К 200-летию
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 74, 2021
1
…он кажется героем такой чистоты, что преступления будто бы не было.
Раскольников — сгусток больной совести, сострадания, желания помогать: неужели обладающий такими качествами человек возьмется за топор, воплощая выморочную идею…
…этак всякий пойдет старушек лущить: человек и развился, когда перестал использовать физическое устранение неприятных ему других и стал пользоваться возможностями слова…
Впрочем, нет — убивали, убиваем и будем убивать: так устроены, не мешай, моя территория…
Но Раскольников убивает не из-за территории, едва ли процентщица так уж мешает ему: он ставит экзистенциальный эксперимент — над собой, над внутренним своим составом: выдержит ли…
Не выдержал.
Ахматова говорила, что Достоевский не знал всей правды, полагая, что убьешь старушку и будешь мучиться всю жизнь; он не предполагал, что утром можно расстрелять пятнадцать человек, а вечером выбранить жену за некрасивую прическу…
Может, предполагал?
Ведь нарисовал же бесов, пользуясь красками гротеска, вообще излюбленными им.
Не только ими: красками правды, предчувствия, постижения реальности и человека в ней…
Раскольников верует буквально: то есть не очень глубоко; Достоевский, используя формулу: …до тех пор, пока человек не переменится физически, предполагал, что такое возможно: значит, видел сквозь плотные слои материальности.
Как видел творящееся в недрах человеческих душ: а там закипает столько всего, что не захочешь, а напьешься…
И пьют у Достоевского, пьют многие; недаром черновое название «Преступления и наказания» — «Пьяненькие».
Пьяненькие, жалкие, вбитые в нищету…
Она хрипит старухой: скученность больших домов противоречит жизни, и опять Мармеладов развивает теорию бессмысленности просить в долг…
А…кто это выходит на сцену?
Крепкий, щекастый, разумеется, Фердыщенко, заставляющий усомниться в том, что воспоминания — ценность.
Ведь ежели хороши, их хочется повторить, когда худые — забыть, отказаться…
Из жизни не вычеркнешь ничего — как из черновика. Замечали?
Невозможность отступления увеличивает безнадежность.
Мышкин проявится, но не в его силах будет изменить мир, оставшийся и после Христа таким же, как был: с насилием государств, войнами, тотальным неравенством, смертью, болезнями…
Люди не говорят, как у Достоевского: тем не менее, его людей — хочется слушать.
Они сбивают речевые пласты наползающими друг на друга структурами, захлебываясь, спеша…
Всё спешит, всё несется, мелькает калейдоскоп разнообразнейших персонажей; Карамазовы — это будто один, расчетверенный человек, и Иван уравновешивает мыслью сладострастие отца, который будет убит смердом, смердящим…
Нет людей хороших.
Нет плохих.
Снег падает на городские задворки; всякий человек — и белоснежен внутри, и грязен, как неприглядные задворки эти; Достоевский, показывая человеческое разнообразие, призывал быть терпимее друг к другу, добрее; всегда проводя через мрачные коридоры к астральному свету: надо только почувствовать…
2
Сундук, на котором ребенком спал Достоевский, можно увидеть в музее, располагающемся рядом с больницей, во дворе которой стоит странный, сильный памятник: писатель, словно разбуженный выстрелом… или: выдирающийся из лент небытия к сияющему простору мистического космоса.
Не от утлости ли того пристанища, где пришлось спать ребенку — банька с пауками? Потусторонняя тоска Свидригайлова, который уедет в Америку на энергии выстрела?
Страшные колодцы петербургских дворов, в Москве таких нету: недаром Достоевский именовал Петербург самым умышленным городом на свете, когда Москва обладала естественностью прорастания в явь.
Москва пьяновата и пестровата.
Петербург холоден и строг.
Вам жалко Макара Девушкина?
Ведь он жалок…
А вы сами?
Жалкое — вместе с тем растерянное, детское есть в каждом.
И впрямь: мало живущий, ничего не знающий ни о Боге, ни о том свете человек таков, что его не может не быть жалко.
Но Достоевский провидел тайный свет, и постоянное стремление к оному — важнее даже огромной языковой работы, проделанной классиком.
3
Смертное манит, запредельное влечет; Кириллов, строящий теории самоубийства, больше вызывает сострадание, чем…
Провинциальная дыра становится вместилищем кошмаров, принимая в себя бесов.
В революции, кроме крови и жертв, Достоевский не видел ничего; и, ожидая кошмарных перспектив, не предполагал общечеловеческого прорыва к свету.
…который знал как мистическую основу бытия; свет, определяющий жизнь, влекущий, манящий…
4
Суть Достоевского — свет: дорога к оному, прохождение сквозь лабиринты ради обретения световой гармонии.
Бытует мнение о хаотичности языка классика: это так и не так.
Действительно, Достоевский с неистовостью — точно текст летит над земными препонами — сбивает пласты разных речений: канцеляризмы, жаргон, тут захлест всего, мешанина, но — именно такой язык и нужен для построения лабиринта, ведущего к световым просторам, столь редко встречающимся в жизни.
Если бы было иначе, не вышло бы эффекта, и речь на могиле Илюшеньки не прозвучала бы такой чистотой и болью.
Раскольников кажется чистым настолько, что убийство невозможно: будто это развернулись фантазии его.
Но нет — дребезжат детали, громоздится мерзкий быт, выглядывает из щели двери отвратная старушонка.
Мерзкого много, провинциального много, церковных долдонов много.
Страха, страсти.
Мышкину не найдется места — как не сложится условий для второго пришествия, как невозможно представить условия посмертного бытования.
Достоевский кажется всеобщим братом и всем другом.
И мерцает слезинка ребенка — вечным предупреждением.
5
Слезинка ребенка мерцает предупреждением, не услышанным миром.
Не увиденным.
В своей огромности и вечном захлесте страстей мир сносит подобные мелочи — которые так велики сущностью.
В недрах себя каждый согласится с Достоевским, но внешнее организовывается сложно — боль и насилие продолжают созидать мир.
Книги не меняют его.
Но и без книг совсем захлебнулся в несправедливости и прагматизме.
6
Шаржированный Тургенев, представленный Кармазиновым, другим — с точки зрения Достоевского — быть не мог: тут противопоставление двух противоположных форм творчества: бурление, поток, истовость Достоевского и ориентация на конкретный шедевр у Тургенева.
Слишком разные: и уважительное друг к другу отношение в жизни будто бы ничего не значило.
…бесы клубятся в провинциальной дыре: надо же откуда-то начинать.
К ним не относится Кириллов: как-то криво втянутый (или почти) в их компанию.
Теоретик самоубийства, так глубоко погруженный в себя, что действительность вторична.
Сумрачный колорит: не мог быть другим — вот появляется Шигалёв, глядящий мрачно, рисующий панорамы грядущего мира: даже не тиранического, а дьявольски искаженного…
Революционеры спародированы?
Нет, методы их слишком претили Достоевскому, не верившему в подобные возможности переустройства общества, думавшему, что слезинка ребенка…
А мир может меняться только через кровь, как ни ужасно это: назовите хоть одно человеческое значительное свершение, обошедшееся без оной…
Мир, меняющийся через кровь, не устраивает классика, заваривающего крутую провинциальную драму.
Пока провинциальную: она выплеснется в глобальный масштаб, исказив всю действительность, меняя ее, поднимая одних, низвергая других, ломая души, и…
Всё смешивается в алхимическом огромном сосуде классика, где впервые появляются очевидно плохие, почти без оттенков: Верховенский и проч.
7
Зеркало должно быть огромно, чтобы отразить душу народа; оно будет неровно — и выпукло тою болью, что живет в ней, и будет сиять, как сияет свет затаенной надежды.
Суммарный свод книг Достоевского, отшлифованный временем, превращается именно в такое сверкающее зеркало.
…ибо кристалл души Раскольникова чист, как у ребенка; ибо фантом его зловещей фантазии, выданной за интеллектуальное построение, точно проносится мимо: хотя убийство было, этого невозможно отрицать; но накал муки — проедающая сущность героя совесть — так высок, а страдания в заключении столь серьезны, что и содеянное растворяется в них.
…ибо нового Христа не ждет реальность, о чем знает прекрасно русифицированный великий инквизитор, но Мышкин, возвращающийся из Швейцарии, все же хочет проверить возможность родной земли принять новое проявление пророка.
…ибо Карамазовы — точно… не амбивалентность даже, а «расчетверенность» души русской, где Алеша — световой полюс, Иван — интеллектуальный вектор, причудливо изгибающийся, раз не выдерживает умственного напряжения, Митя — ярость страсти и лютый порыв щедрого сердца, а Федор — тьма земного пути; сложный суммарный портрет русского бытия ложится отражением в пласт гигантского зеркала, нечто проясняя, еще больше запутывая многое…
…ибо бесы всегда или часто рядятся в одежды всеобщего благополучия, ни в грош не ставя чужую кровь, не желая проливать свою.
Но — даже и Макар Девушкин: жалкий, крошечный, смешной человечек есть писк униженного русского естества; тщетный звук мечты о корочке счастья.
…ибо Сонечка Мармеладова найдет ядовитую сласть в попрание собственного «я» ради жизни близких; а сотворить чудо ради них может каждый.
И все загнутые сложно, с заплесневелыми стенами, лабиринты, письмена правды проступают на каких сквозь мутные потеки времени, выводят к свету: в этом суть.
Речь на могиле Илюшеньки прожигает сгустками душевных, высших лучей смертный, свинцовый морок яви.
Мышкин оставляет след в живущих — и светится он, призывая к правде.
Даже Фердыщенко, предложивший салонную, пустую игру, подразумевал звенящие струны совести.
…как несовременно всё!
Как противоречит технологической, прагматизмом скрученной, целесообразностью напитанной яви.
И — как мощно, верно работает зеркало, отражая прошлое, созидая грядущее.
8
Двойник, Петербург, темные лестницы, богатые квартиры, где гудят праздники, требующие великолепного масла великого художника; Белинский, оставшийся недовольным повестью…
Естественно — ее абсурдные изломы, равно как и снежные ночи, где один персонаж встречает другого: себя самого — были далеки от того разлива реализма, который критик ожидал от молодого тогда писателя.
Титулярный советник!
Сколько их проявилось на русских страницах!
Мелкие и смешные, неудачливые и затерянные в толпе, чудаковатые и несчастные: они представляли собой пестрые калейдоскопы тогдашних людей; и Яков Петрович не являлся исключением.
Вот он бестолково топчется целый день по делам, сидит у доктора, то отказывается принимать лечение, то соглашается на лекарства; потом бессмысленно перемещается по городу: этому умышленному городу с его архитектурными ущельями…
Впрочем, почему бессмысленно: смысл в том, чтобы встретить себя самого — Якова Петровича Голядкина, свою худшую часть, которая постепенно возобладает.
Однако и хорошая-то не очень хороша: тут даже не маленький человек, а козявка какая-то…
Очень реальная козявка, не отступающая от реалистических правил изображения действительности.
Всё серо-черное, мчащееся куда-то; вяло бормочущий двойник, постепенно забирающий жизнь основного персонажа…
В каждом из нас живет такой — и тут уж ничего не попишешь.
Однако зафиксированного словесно не отменишь, и бегут Яковы Петровичи Голядкины, соревнуясь, бегут, опережая друг друга, не зная, кто победит.
9
Щекаст, но едва ли розовощек — он выходит на сцену, хотя стоит сбоку, теребя края малинового занавеса…
Он совсем не оптимистичен и заранее просит денег в долг ему не давать; да и фамилия его — Фердыщенко — топорщится нелепо.
Он введен, как функция, хотя и выглядит как человек: его миссия — разбередить в вас худое, заставить его показаться, проявиться на свету, дабы стыд прожег кислотой сознание…
Что такое покаяние?
О! Это вовсе не разбивания лба о церковный пол с последующим повторением всех жизненных гадостей, на какие вы только способны.
Покаяние — это осмысление плохого: с тем, чтобы не повторялось оно, отпустило из плена.
И вот тут необходим метафизический Фердыщенко, который обязательно выйдет на сцену, ежели у вас совсем не атрофирована совесть.
Да, разумеется, можно вспомнить многочисленные истории маугли — не того, романтизированного Киплингом мальчика, но подлинных — сотню или две — росших среди зверей и не имевших представления о совести; но ведь заложена она в нас, впечатана во внутренний состав, только толчки нужны, чтобы проснулась…
Если становится меньше и меньше таких воспитательных толчков, люди деформируются, расчеловечиваясь.
Что и наблюдаем сегодня.
Так что не хватает Фердыщенко: и помощнее — чтобы был, настойчивее требовал исцеляющих воспоминаний…
10
Страшно быть смешным, саднящее постоянное нечто разъедает душу, и сам себя таким считаешь: смешным, нелепым…
Сколько таковых вписано в жизнь: ратоборствовать с реальностью сил не дали, и доказывать ей, что ты не такой — не получится…
Узел закрутится туго, как на любой странице Достоевского: смертельно затосковавший смешной человек, окончательно решивший убить себя, отогнал криком девочку, подбежавшую к нему на улице с бедою своею, аж текшей из глаз; и, по возвращении домой к себе, в пятый этаж, сильно заела совесть смешного…
Мол, тут уже не смешной выходит, а подлый.
Подлый-подлый, весь коричневый внутри, бурый, а бурый — цвет греха.
Выстрел отдалился, настал сон, появилась совсем другая жизнь.
Вот и сознание после смерти, оказывается, живет: несется себе средь пространств, пока не начинает гореть солнце и не открывается солнечный мир: почти как наш, только лишенный всего земного негатива: о! сколько его ныне — в геометрической прогрессии вырос, вот бы поразился смешной-то…
И вот затесавшийся в другую жизнь — без права на это — смешной человек сеет среди идеального свое — негожее, и сеет… как-то сам не желая того: просто ведь не таков, как они, не знающие зла…
А просыпается — с изменившимся лицом, и с четким осознанием того, что лучше сеять любовь среди несовершенного мира, чем наоборот…
Суть тут — в изменившемся лице, в осознании, которое делает лицо таковым; а еще, верно, в том, что надо побыть подлинно смешным — для других — чтобы дорасти до откровения любви.
11
Аркадий Макарович Долгорукий — о себе, о событиях, вовлекших его метафизическим — через земные данности — водоворотом; о своей заветной идее…
Она бесхитростна — с одной стороны: стать Ротшильдом; она громоздка и избыточна: утвердиться среди людей, считающих его подростком.
Таков ли он?
Записки наслаиваются, вихрятся, летят; скорость происходящих событий увеличивается, Версилов снова что-то говорит; и снова все — все! — воспринимают Аркадия подростком, каким ему так не хочется быть.
Взросление трудно: во все времена.
Вхождение в жизнь, с необходимостью притираться к ней, приноравливаться ко всем ее каверзам и шероховатостях мучительно…
Разнообразие мук велико, и шкала их никем не рассчитана.
Незаконнорожденный, и при знакомстве, когда узнают фамилию, непроизвольно интересуются: не князь ли?
Много унижений претерпевший в пансионе Тушара, обдумывает жизнь и, вместе с классиком, вопрос: растут ли после девятнадцати лет?
Растут до конца дней своих и потом — о чем ведал Достоевский.
Жизнь — форма бесконечного роста; хотя земная — кажется просто движением к смерти, с напластованием массы негожего на пути.
Всепримирение идей и всемирное гражданство Версилова есть одна из коренных русских болей: а всевозможного российского «боления» в «Подростке», как и в других махинах Достоевского много, с избытком.
В России был и Николай Федоров — со своими, так толком никем и не понятыми идеями.
Мелькают коридоры, которыми проходит Аркадий: они усложняются, повороты закручиваются, записки растут…
И мерцают, разворачиваясь, поля метафизики: над романом, внутри него; мерцают, втягивая себя — даже ежели и не хочешь.
12
Игра прожигала Достоевского, организуя периоды его жизни, готовя почву будущих книг; игра звенела медными дисками в его сознанье, взрывалась, уводила реальность из-под ног.
Игра лентами вливалась в роман, и Алексей Иванович повторял зигзаги своего автора, будучи союзным с ним во страсти.
Игра игрока.
Философия ощущений.
Ощущения, обнаженные до кровоточивого предела, до тока, сильно бьющего от проводов действительности.
Игра как объект исследования.
Достоевский тяжело изживал свои страсти.
13
На телеге едет в Оптину, готовый созидать словесную гроздь такой силы, что перед ней померкнут предыдущие…
Прощается с жизнью, распределив пять минут, и как много кажется это, как много…
А вот Достоевский, везомый в ссылку: в дичь и боль отношений, в холод, в непроходящую боль…
Игра, калящая неистово: ночью врывающийся к жене игрок похищает тальму ее, чтобы вновь проиграть…
Неистовство!
Язык, закручиваемый турбулентно, мчащийся лентами самых различных речений: мастеровщины, чиновничества; густейшая плазма людей, собираемая на пятачке каждого пространства; нищие, тараканьей жизнью набитые дома…
И — сострадание ко всем; неистовая бездна сострадания, рубиновые его стигматы, горящие на душе.
Не пройдут.
С «Бедных людей» началось: униженное, жалкое, мелкое…
Маленький человек Достоевского — меньше мелкого: и любит, любит его писатель, высказавшийся за всех униженных и оскорбленных.
Едет в Россию русский вариант Христа, возвращается из тихо-комфортной Швейцарии, едет, покуда в сознанье одного из чёрным мазанных зреет Легенда.
Легенда, согласно которой Христос не нужен: и без него всё слажено в мире, все соты подогнаны, всё руководство распределено.
Очень актуально.
Никогда не стареет.
И зреют в дрянной щели городишки, гаже которого не придумать, планы по изменению мира: столь же глобальные, сколь и жестокие, зреют, наливаются соком бесы, уговорят мечтательного тихого Кириллова покончить с собой — с целью.
Мол, ради дела…
Раскаленная плазма достоевских текстов выливается в души — чтобы выжигать всё тем-ное, зверовидное, чтобы оставался свет, ибо Достоевский всегда выводит к свету…
14
Она писала об отце, кропотливо восстанавливая его образ; она писала о специфике бытования писателя в общей среде, которую он, преобразуя словесной мощью, должен словно перевоссоздавать — на века, для грядущих людей.
«Великий писатель еле соприкасается с землей, он проводит жизнь в фантастическом мире своих образов. Он ест механически, не замечая, из чего состоит обед; он удивляется, что наступила ночь, и ему кажется, что день только что начался».
Так повествовала Любовь Достоевская об отце: и, словно отдернутая дочерью портьера открывала вход в лабораторию, умноженную на сад: сиятельное место обитания классика, который… еще не был классиком:
«Никто не мог тогда предвидеть, какое выдающееся положение займет Достоевский позже не только в России, но и во всем мире. Он сам не предугадывал этого. Его начали уже переводить на иностранные языки, но отец не придавал значения этим переводам».
Слава, вызревавшая медленно — в мировую, туго налитую гроздь…
(Впрочем, нынешний, избыточно технологический мир заставляет усомниться в том, что, если спросить многих на улицах Филадельфии или Дублина, получишь вразумительный ответ на вопрос: кто же такой Достоевский…)
Тем не менее, роль, которую сыграл классик в жизни различных социумов, сложно переоценить, и Л. Достоевская, фиксируя многое, метафизически просвечивая разные линии жизни писателя, иногда позволяя себе спорные утверждения, предоставила будущему значительный материал для постижения образа одного из величайших писателей мира.
15
Вместе с братом интересовался учением французских социалистов, увлекался фурьеризмом, мечтая о переустройстве общества, видя, насколько оно пропитано несправедливостью: почти кровоточащей субстанцией…
Михаил Достоевский был творчески зависим от брата: несколько его повестей — «Дочка», «Господин Светёлкин», «Два старичка» и др. — сильно просвечены «Бедными людьми», правда — с большим уклоном в сентиментализм.
Он был одаренным редактором; он болел этим делом, и Страхов писал, что умер М. М. Достоевский прямо от редакторства…
Он был талантлив: и упоминание о нем в истории русской культуры осталось бы и без колоссальной фигуры Федора, тень которого точно укрупняет всех людей, попавших в нее.
…так и Андрей Михайлович — замечательный мастер, ярославский губернский архитектор, спроектировавший и построивший много знаний — оставил специфические воспоминания: поквартирные.
Так — он решил составить записки обо всей своей жизни: сообразуясь со сменами квартир, словно избрав специфические призмы, сквозь которые рассматривал пройденную им реальность.
Неоднократно прерывал он записки, а после смерти гениального брата предоставил те их части, что относились к детству, первому биографу Федора Михайловича — Оресту Миллеру.
…но мемуары потом были закончены — и суммарно дают интересную панораму тогдашней жизни, добавляя вместе с тем штрихи к портрету классика…
Макс Эрнст (1891–1976). Встреча друзей. 1922
На полотне изображены представители литературного и живописного авангарда. Среди них Луи Арагон, Жан Арп, Джорджио Де Кирико, Робер Деснос, Поль Элюар и многие другие. Все участники «встречи» пронумерованы, и имя каждого написано под соответствующим номером в картушах слева и справа.
Сам Макс Эрнст (его номер 4) сидит на коленях у Достоевского. Эрнст видел в русском писателе основоположника экспрессионизма и «созвал» единомышленников.
Несколько неожиданно присутствие на этой «встрече» Рафаэля (номер 7), но Рафаэль в отличие от Леонардо, отдавал первенство не интеллекту, а чувству. Не так ли и с Достоевским?
А. К.