Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 69, 2020
ЧАСТЬ I
Таков вам положён предел,
Его ж никто не преступает.
А.С. Пушкин, «Сцена из Фауста».
Сумрачный рай самураев
Звонок Димы вырвал её из полуденного сна. Это был некий долгоиграющий кошмар, этюд в бредовых тонах, мистерия с Голгофой, смертью и воскрешением, но в обратной последовательности. Она услышала голос Димы:
– Привет, срочно приезжай на наше место. Очень важно!
Маргарита успела возмутиться: «Обалдел, в такую жару?», но её порыв утонул в наплывающих волнами звуках отбоя. Пять минут на прохладный душ, две минуты на некое подобие макияжа, и вот она уже выскочила на улицу, сделала несколько шагов …
Что-то случилось… Тьма запрыгала дурными чёрными птицами в глазах, Маргариту качнуло, не хватало только нелепо шлепнуться на спину… Потом посветлело, и она увидела совершенно другую Москву. Всё было не так: люди, дома, машины… А потом город превратился в пороховой склад, подожжённый с четырёх сторон. Улицы наполнились белесым, пахнущим гарью паром, и в десяти шагах было уже ничего не различить. Маргарита осторожно двинулась вперёд, и ей показалось, что она идёт по щиколотку в расплавленной стали. Жара превратила воздух в желтоватое желе. Наждачный язык царапал нёбо, губы высохли и растрескались, а каждый вздох дарил интересным ощущением набившейся в легкие стеклянной ваты. Потом она услышала незнакомую мелодию и обнаружила, что сжимает в руке странную плоскую коробочку с экраном. На экране вспыхивала и гасла надпись «Дима», к тому же совершенно отчётливо высвечивалась дата: 15.10.2010. «Смешно… Это через четверть века. Я точно не доживу…», – подумала она.
И всё вдруг кончилось. Москва снова была Москвой, и белесый туман превратился в обычный смуглый московский смог.
Еле-еле, задыхаясь, добрела Маргарита от метро до кафе.
Но всё кончается, даже крестный путь. Вот и садик пред кафе, чахоточные малокровные деревца, похожие на изъеденные молью шёлковые зонтики. У Маргариты этот тощий сад неизвестно почему всегда вызывал самые странные видения: залитая солёным солнцем Голгофа, высохшая перекрученная смоковница, черный крест на плешивой вершине, как перекрестие оптического прицела, камень, жёлтый камень повсюду и песочный ветер, разрывающий лёгкие…
Прищурившись, поглядела Маргарита в небо и вздрогнула: там, на одном месте, чертил безысходные кольца самый настоящий ворон… Он монотонно накручивал круги, как кордовая модель на невидимой нити.
«Откуда он здесь? С ума сошел от жары?»
Дима ждал у входа в кафе, стоял, наблюдал исподлобья. Глаза у него при этом были странные, словно навсегда прощающиеся, беспомощно-жестокие глаза… Он как будто хотел, пока она его не видит, пока зачем-то смотрит в небо, впитать глазами её всю… Этот мерцающий нимб волос, цвет которых он никогда не умел определить. Сплошная бесовская, преступная осень. Она почувствовала его взгляд, глянула резко, как будто дротик метнула. Сердце ему мгновенно сжала ледяная нежность.
Маргарита вздрогнула, насторожилась, зрачки расширились, растеклись чуть ли не на всю радужку… Что случилось? И почему у него такие непонятные, сумрачно-отчаянные пороховые глаза? Что за странное выражение в них – вечной, безнадежной и больной нежности? Почему он так вырядился, как будто предложение делать собрался? Смокинг, белоснежная сорочка из льняного батиста, лепесток галстука black-tie под горлом и черные «оксфорды» на ногах… И радужными иглами стреляют с манжет запонки с бриллиантами. Просто гиперсексуальный мальчик с обложки…
Мгновение, и вот он уже улыбается, подходит, и уже не с сумрачной, а с лёгкой такой, небрежной нежностью целует в щёчку… Как он быстро маски меняет. Быстрее, чем шулер карты.
– Ты что так вырядился в жару? – спросила Маргарита. – В твоей безупречности есть что-то порочное.
– Наоборот. В моей порочности есть нечто безупречное.
– Тебе виднее.
Он откашлялся, поправил и без того безукоризненно сидящий на нём смокинг и заговорил хрипло:
– У меня к тебе предложение.
– Руки и сердца? – быстро спросила Маргарита.
Он растерялся, но лишь на мгновение. Её проницательность нарушила, по-видимому, заранее заготовленный спич, и он перешёл к плану «Б»:
– Именно руки и сердца. Пока это всё, что я могу тебе дать.
Маргарита растерялась. Она попыталась сосредоточиться, найти какие-то слова… И не нашла. Она вспомнила их первую ночь. Такая она была дикая, бредящая, пьяная, хотя ничего они и не пили… Или пили друг друга? Разве можно так сказать?.. Можно, нельзя, какая разница? Просто она запомнила, что ничто так не пьянит, как пустота лунного света в стакане, и ничто не запоминается так, как никогда не сказанные слова.
– Смотри, предки мои слегка подсуетились, – заговорил Голицын. – Короче, у меня появилась возможность перебраться на учебу в Лондон. Я могу взять тебя с собой. При условии, что мы, конечно, узаконим отношения.
Маргариту бросило в дрожь, и в груди разлился колючий лёд.
– Извини, а зачем мне в Лондон? – спросила она сухо.
– А что, историко-архивный институт – это предел твоих мечтаний? С твоими данными?
– Что же ты хочешь бросить свой распрекрасный ВГИК?
– Из этой страны надо валить. Потому что скоро темницы рухнут. И свобода. Всё рухнет. Полный и окончательный пиздец.
– Я не могу уехать.
– Почему?
– Не могу и всё.
– А я не могу остаться. Такие шансы не упускают.
– Ну так и вали, – проговорила Маргарита тихо.
Мысленно она перебрала всю вереницу своих нежно носимых масок, и ни одна к моменту не подошла. Пришлось обходиться лицом, а лицо у неё, она чувствовала, горело так, что хоть бикфордов шнур поджигай.
– Ты хорошо подумала? – спросил он сухо.
– Я вообще не думала.
Ну не могла же она ему сказать, что Институт ей нужен только из-за доступа к закрытым архивам…
– Ладно.
И он повернулся и ушел. Очень просто. По-военному четко и не оглядываясь. Канул, как иголка в колодец.
Маргарита стояла, заложив руки за спину и тихо покачиваясь с носочков на пяточки. По всем канонам драматургии следовало бы сейчас побежать за ним и с плачем вцепиться в его великолепные брюки хладеющими пальцами, но… Молиться легко, не чувствуешь себя униженной. Невозможно унизиться пред тем, кто неизмеримо выше тебя. Но молиться и умолять – вещи разные.
Она пыталась понять: а что у них было вообще? Любовь? Что ж она так стремительно сгорела, и ничего не осталось… Ну разве что золотая зола воспоминаний. Да только что с ней делать? В медальоне на груди носить?
Стальная тоска играючи рассекла ей сердце со скоростью самурайского меча. В небе как-то очень быстро потемнело. Оглушительно сверкнуло, затем ослепительно грохнуло. Ливень рухнул прозрачным ножом стеклянной гильотины. Настал водопадный ад, и последней связной мыслью Маргариты было: «Испортит он свой смокинг под дождём».
2001-й год
Десять лет в постсоветской России. Десять лет, которые потрясли мир и вытрясли из него душу… Но Голицыну удалось выработать свою систему ценностей, в которой ценность системы равнялась нулю. Сила толпы – в единстве, а сила личности – в одиночестве. Поскольку у сердца есть границы, они всегда должны быть на замке, в отличие, например, от ширинки – это другое, святое дело… Трахай хоть королеву, хоть ее кухарку, только не называй это «связью». От связи до привязи – пара движений пальцами.
И вся эта безупречная конструкция отточено-утонченного цинизма рухнула в одночасье. Беда святого грехопаденья настигла его в прошлом году. Помнится, утро было такое приятное… Голицын разминался гирями на балконе, пугая могучим торсом праздно шатающихся по небу птиц. И вдруг, не иначе бес спутал карты судьбы, – он бросил взор на балкон дома напротив. Лучше бы он его не бросал… Все равно, что якорь бросил. В шезлонге, раскинувшись в рискованно-раскованной позе, принимала солнечные ванны нимфетка чудовищной красоты. «Семнадцать лет», – мысленно определил Голицын. Она напоминала невозможного золотистого рождественского ангела с той лишь разницей, что была голой по пояс… В том смысле, что только пояс на ней и был – тонкая алая бисерная нитка.
Нимфетка улыбнулась и приветливо помахала рукой. Голицын смутился, но помахал в ответ. А она встала и скрылась в глубине квартиры. «Спугнул», – подумал Голицын и, как оказалось, ошибся, потому что через минуту она снова выпорхнула на балкон и жестом чирлидерши вскинула в воздух кусок картона, на котором ярко красным фломастером было каллиграфически выведено «Квартира 136».
Через десять минут он был у неё. Выяснилось, что она живет одна в специально купленной для нее родителями двухкомнатной квартире. Совместное проживание с предками стало невозможным ввиду обоюдоострой нетерпимости – банальная история.
Имя нимфетка носила несколько старомодное: Анастасия. Поначалу Голицын чувствовал себя с ней гадким Гумбертом, совратителем Лолит, но это быстро прошло. В занятиях сексом Анастасия была одновременно пылка, как пионерка, и опытна, как ветеранша Розового квартала Амстердама, а извращенной изощренности ее эротических фантазий позавидовал бы Сальвадор Дали, если бы вдруг он взялся за иллюстрации к Камасутре.
В каком-то смысле это был идеальный союз. Никаких обязательств. Только повышенные сексуальные. Дни золотые и алмазные ночи… Беспробудный, вернее, бессонный грех… Или не грех? Он сам не мог понять. С ним никогда раньше такого не случалось, ему даже казалось, что она любит его по-настоящему, но эту мысль он гнал от себя как заведомо вздорную… Почему же она вела себя так, словно всерьёз собралась сжечь себя дотла за год? И ему досталась роль бикфордова шнура к её пороховым складам…
Он пропустил момент, когда начал оказывать на нее свое пагубное благотворное воздействие. Началось, очевидно, с того, что, как приучают кошечку «ходить в песочек», он приучил подругу ходить в Интернет. Показал статьи известной сетевой писательницы Минор Корелик на темы кибер-панк-эротики… И Настя увлеклась.
И вот как-то он застукал её – о, ужас! – с «бумажной» книгою в руках. Глянул на обложку – «А. Ахматова. Поэма без героя». Голицын тогда хмыкнул, но ничего не сказал. Однако когда на ее туалетном столике он увидел сложенных стопочкой Булгакова, Бунина и Борхеса, он понял: дело плохо. Она начала грызть гранит культуры в алфавитном порядке…
И настал день, когда Голицын увидел в ее глазах нехорошее, горячечное мерцание. Она заявила, что собирается поступать в ГИТИС. Кто-то там в каком-то клубе ее якобы прослушивал и нашел, что у нее абсолютный слух и правильное, хотя и не очень сильное колоратурное сопрано. «Попка у тебя абсолютная, вот что», – сказал тогда Голицын насмешливо. Не надо было. Она перестала звонить, начала пропадать неизвестно где… А через месяц появилась и заявила: «Поступила!» И сразу же предложила закончить отношения. У нее только была одна просьба: «Дима, я тут сочинила мелодраматическую мелодию. Ты мне напиши что-нибудь под нее, типа жестокого романса… А я его буду по клубам исполнять…».
И что-то такое Голицын слепил на скорую руку:
Ах, как все было восхитительно,
Как плоть пылала безотчетно,
И вот расстались. Нерешительно,
Но все равно бесповоротно.
Прощай, прощай, останемся друзьями,
На этом свете ты, а я – на том,
Потом, дружок, сочтемся мы ролями,
Кто за рулем, а кто – под колесом…
И все. Такая вот грязная love story пронзительной чистоты, сумрачная скользкая сказка со смертельным исходом. Вот так. Любовь – это счастье, несовместимое с жизнью, победа, несовместимая с удачей… Счастье вообще не существительное, а обстоятельство. Да, совершенно разные вещи: не часть речи, а часть предложения, которого ты от жизни можешь и не дождаться… Счастье – это всего лишь такое состояние человека, когда самооценка совпадает с самореализацией. То есть это – личное дело каждого… Вернее даже – дело личности.
Когда-то давно, лет в шестнадцать, Голицын переложил на хокку простенькую сентенцию:
Ты за нею бежишь – она от тебя,
От нее убегаешь – она за тобой.
Любовь – это тень.
И вот теперь он думал, что, ладно, пусть будет этот затертый до крови штамп – «тень». Но что же тогда есть тот Свет, который эту тень порождает? Тень-то сияет во сто крат ярче источника лучей! И неужели он вновь готов легко угодить в эту love-ушку? Воистину, на ошибках учатся только ошибкам…
Ну, конечно, какие могут быть сомнения? Конечно, вы не увидитесь. Ты держал в руках жар-птицу и не удержал, а золото с её перьев будет теперь вечно жечь твои ладони. Клеймён тоской, и это уже непоправимо… Тебе придётся или научиться жить с этими танцующими в сердце раскаленными иглами, или забыть её. Или каторжная нежность, или спокойный мужественный секс без обязательств. По-моему, выбор очевиден. Зачем ему нужна нереальная жар-птица, когда вокруг столько синих птиц удачи?
Голицын открыл бар, особенно не вникая в этикетки, взял первую попавшуюся бутылку, какой-то коньяк, свернул крышечку и начал пить прямо из горлышка. Пил он долго и тщательно, пока сон не опрокинул его в нокаут. Голицын рухнул в яму постели, и полетели под раскаленными веками вьющиеся, с красноватой подсветкой облака…
Еще даже не разомкнув спекшихся, словно пластырем склеенных век, Голицын почувствовал, что в спальне он не один.
Рывком сев на постели, Голицын всё-таки раскрыл свои иллюминаторы и увидел сидящую в кресле Анастасию.
– Привет! – сказала она просто. – Охуительно выглядишь.
Голицын очень хорошо, даже без зеркала, представил себе свою опухшую, ноздревато-бледную, как непропеченный хлеб, физиономию, поросшую угрюмой кабаньей щетиной, и закашлялся в приступе самоиронии.
– Извини, что я впёрлась без приглашения, – продолжала Анастасия, – твои ключи у меня остались. Могу вернуть, если хочешь.
– Да нет, оставь…
Анастасия тронула ладонью лежащий у неё на коленях пластиковый файл.
– Слушай, ты же продюсер. Сценарии тебе интересны?
– Хорошие – интересны.
Самое время сценариями заниматься…
– Одна знакомая просила. Посмотришь?
– Ну оставь.
– Посмотри. Просьба.
– Да посмотрю, говорю же!
– Ладно. Я тебе позвоню.
Но посмотреть он смог уже только днём, в офисе, и сразу понял, что это никакой не сценарий, а какой-то очень странный рассказ с заглавием
«ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕЙ ОХОТНИЦЫ ИЗ МЕРТВОГО ДОМА».
Сумрак, кашель, стеллажи, голубоватая, бархатная пыль столетий… Архив. И кажется Маргарите, что ее место – на одном из таких стеллажей в секретной папке.
Студенты следуют за преподом безропотно-понуро, как бледные агнцы за черным пастырем, и, с мучительным напряжением удерживая на лицах умное выражение, впитывают напыщенные речи об особенностях архивного дела в свете последних партийных решений. Маргарите не по пути с ними, она – овца гордая, раскольническая, паршивая. Её вечно тянет куда-то вбок от магистральной тропы. Там пыльный закат лежит пламенным платком на дороге, там розы резвятся, как балерины в крахмальных пачках, там качаются седые нимбы одуванчиков, бросая сонное сиянье на ветер. Там кусты черной смородины поблескивают тысячами влажных зрачков. Там из кустов доносятся возгласы рояля и торчат крепкие уши сероокого Волка. Он ждет, он томится и взывает… приди, овечка, я сгораю, как свечка… И овца идет. И корабль плывет. И волк ужинает. И ужин его ужасен и нежен…
Комната, сумрак, угрюмые слоны шкафов. Высокий пожелтевший потолок в чёрных ящерицах трещин.
И сразу обступили, дышат, смотрят, щупают, – нет, пока не люди, а так, духи, низкие астралы. Лица безносые, безбровые, бескровные, черные дырки от пуль вместо глаз. И старина Вий уже тут, машет бескрайним веком, как опахалом… «Вижу, она здесь, с нами! Сука…»
На столе аккуратной стопочкой сложены папки – видимо те, что подготовлены к уничтожению. А как же «рукописи не горят» и все такое? Да, сами-то они не горят, их сжигают. Как чумные трупы в средние века. «И век сгорит, как белая страница, немного дыма, и немного пепла»… История. Русь. Колосс на глиняных ушах. Сюр, стоящий на голове. «Сюр а ля Рюс» – это почти палиндром…
Ну, давай, делай, ты же за этим пришла! Щас, до семи сосчитаю. Первая мировая. Вторая древнейшая. Третья сигнальная. Четвертая власть. Пятая колонна. Шестое чувство. Семь сорок. Пора! Но которую из них хватать? А что видит твой третий глаз на пупке? Давай, давай, не тяни, доверься подсознанию. Глаза боятся, руки воруют, причем воруют то, что нужно.
Да, это трудно вытащить случай из колоды судьбы, да так, чтобы колода не развалилась радостно и громко. Одна ошибка – и прибегут, достанут ледяной репрессивный инструментарий, получится неприятный разговор… Тут надо иметь хирургически хладнокровные, твердые, как принципы, пальцы. И нервы карманника. И чтобы гулял по сердцу веселый сквознячок отчаяния, и чтобы волчьи зубы держали его на вечном прикусе.
Вот эта, третья папка снизу как будто бы источает некое мерцание цвета запекшейся крови. Ее-то мы и заткнем за пояс, а сверху свитер. И тихо-тихо поползем вослед за овцами стада. Они уже припали к родникам, а добрый, благостный пастырь уже завел вечернюю проповедь. Беззвучно шевелится ротик, узкий, как щель в копилке типа «свинья»…
А папка жжет живот, как рэкетирский утюг. И вспомнилась сказка о спартанском мальчике, спрятавшем лисенка под туникой. Солнце в солнечном сплетении угасло, зато затанцевала в нем раскаленная спица. А вот и проходная, вертушка, сверкающий, скрипучий крест на судьбе, старик вахтер, похожий профилем на Данте. Весь мир – театр, и люди в нем – вахтеры… Но нет, вроде бы не заметил старик ничего. Пишет что-то. Контора пишет и, преимущественно, доносы…
Дверь, как провал в небытие, в тускло-серую, промерзшую до дна, безнадежную бесконечность. Веки неба набрякшие, вздутые, страшные, совсем как у Вия. И сердце не вовремя сорвалось с цепи, торжественно празднует труса, прыгает чертом по груди, крутится колючим колесом. Ты что, дура, отступать поздно, да и некуда. Дальше собственной сумасшедшей души не отступишь… Да еще в «совковых» смирительных колготках…
А вот и вьюга, очень кстати. Обрушились вертлявые белые бритвочки, облепили лицо. И бредит небо снегом, и мечется в смятых серых простынях.
И ты исчезаешь в этой снежной манной каше, и едешь на автобусе, и живот уже горит, как в перитоните.
Home, sweet home. Минут пятнадцать перед подъездом своей шестнадцатиэтажки Маргарита танцевала в сугробах, как на раскаленных ножах, и дула на озябшие лапки, сделавшиеся без перчаток прямо-таки «голубыми, как яйца дрозда». Чего она ждала? Смешно, но ей было страшно идти домой. А когда и смешно, и страшно, это значит – страшно смешно. Неизвестно, сколько бы еще она ещё разыгрывала из себя датскую принцессу, если бы добрый дедушка Мороз не врезал ей прозрачной палицей по затылку, сообщив, таким образом, необходимое начальное ускорение.
Темно было, разумеется, как у Диогена в бочке. Старый, видавший не лучшие виды лифт, кряхтел, постанывал, щелкал, цокал цепями, всё никак, старичок, не мог достичь оргазма последнего этажа. Выше была только крыша, а еще выше – съехавшее небо, умирающее, переколовшееся снежным героином. Лифт на эшафот… Или на брудершафт? Древний сакральный тезис, вырезанный нежным ножичком на пластиковой стенке лифта, гласил: «Маргарита – не даёт». Всякий раз, когда взор Маргариты приковывался к этому весьма категорическому императиву, чувство жуткого «дежа вю» начинало томить душу. Хотя по существу вопроса возражений не возникало.
Конечно, на входе она зацепилась ногой о какую-то невидимую в темноте хрень и с хрустом хряснулась всем телом вперед, распластавшись на полу со звуком сбитой в кегельбане кегли. Тишина тут же черной кошкой прыснула по темной квартире, забилась в заветный угол и, отдышавшись, выслала на разведку своих переодетых шпионов… мохнатые шорохи, таинственное копошение, глухие перебежки мглистых теней.
Как там Маргарита, не собирается ли нарушить примерный паритет? О, нет, она не собирается. Она уже твердо усвоила, что тот, кто не может жить в мире, гармонии и согласии с тишиной, кто боится ее до сердечного спазма, словно предисловия к выстрелу – человек вполне конченый, можно не брать его в расчет и с легкой душою вычеркивать из списков бытия. Так что, лучше трезво разделить сферы влияния… Тишине – углы, ночная, угольная, враждебная тьма, Маргарите – тихое, полубезумное бормотание под нос, одичалое одиночество, сократовские беседы со своей всепонимающей умницей тенью.
Пастушка младая на кухню спешит… Можно подумать, что там, в холодильнике, ждет тебя что-то кроме бутылки с разложившимся кефиром и батона в последней стадии трупного окоченения. Вот была б ты умная, тогда да! Тогда можно было представить себе и оранжевую нежнейшую семгу, и ослепляющую жирным, развратным блеском черную икру, и восклицательный лиловый, твердый и прекрасный сервелат, и непорочно прозрачную водку «Золотое кольцо», и прочие гастрономические фетиши Большой Советской Мечты.
Сегодня исполняется сорок дней со дня смерти отца. Вот его портрет с косо зачеркивающей черной лентой, а перед ним на столе ваза с купленными на предпоследние деньги печальными бордово-чёрными розами, покрытыми отчего-то нетающим налетом сиреневого инея. Вот вечный, хриплый, жгучий, надсадный запах его табака. Всё это есть, а его – нет, он съежился и прыгнул прямо в сердце Маргарите и бродит теперь там один, в кровяной тьме, качает свечами, подает тайный знак… Я здесь, я жив, только никак не могу выбраться из этой судорожно пульсирующей тюрьмы.
Сколько же лет ему было, когда дернул его бес прочесть тот доклад в студенческом кружке о движении староверов на Руси? Двадцать один, он был моим ровесником в тридцать восьмом году.
И чего ты добился, папа, кроме бесплатного круиза по самому крутому на свете маршруту? Три месяца на Шпалерной, Енисей, Колыма, Магадан, Чукотка – этапы светлого пути, солидная лагерная география с математикой, пятнадцать лет – «баланда, полная печали». Вполне достаточно, чтобы возненавидеть «жизнь, веру и все науки», но он только смеялся… «Человек – это звучит горько, ибо ничто бесчеловечное ему не чуждо». И вот ему сорок восемь, и появляюсь я – вечно угрюмый, заплаканный, слишком поздний ребенок, и мама рядом, молодая, счастливая, невыносимо счастливая, плевать хотевшая и на косящие сучьи взоры соседей, и на потную паутину сплетен…
И отец нависает над нами, красавец, черный степной орел, сахарный свет улыбки, кафедра, диссертация, первые настоящие деньги, и снова донос, и всё в пропасть, нищета, унижение, а потом мама уходит, уходит, не оборачиваясь, к тому тоннелю, в котором исчезают гудящие поезда к последнему приюту уставших страдать, мне не удержать ее, не догнать, у меня маленькие, слабые ножки, мама!
Как он мог это пережить? Да он и не пережил вовсе, он уже тогда умер, он только ради меня делал вид, что существует. И сердце ныло, тлело и истлевало, и на пенсию выперли старика грубо, без церемоний и торжеств. А пенсия – дочке на смех, а дочь – красивая в мать, длинноногая, дерзкая, и надо ее поднять, прокормить, обучить и одеть при этом не хуже других, и начинаются самые страшные подозрения, и уверенность в тайном моем к нему презрении, тоска, горечь, страх, ревность и ожидание, что вот-вот выскочу замуж за первого встречного, а он на самом деле – последняя сволочь… И мать является по ночам, черная коса ее душит, как змея… Она плачет, береги дочь, Павел, и дочь, мучась, сатанея и не видя выхода, отравляет его последние годы… А потом нарисовался откуда-то тот хитрый парнишка. Как отец, с его пронзительным опытом и безошибочным знанием людей мог так дешево повестись на его импозантный фасад? Львинокудрый викинг, белокурая бестия, безукоризненный сукин сын, отлитый из стали атлет, наивно-честные васильковые глаза, прибалтийский тонкий акцент… От него за версту несло Лубянкой, как хлоркой из нужника. Такой голубознательный молодой человек! Все ему интересно, он книгу пишет… А что, действительно были массовые расстрелы, захоронения? А руководил кто, хоть одну фамилию? А как урки с суками воевали? А правда, что он на одной из пересылок с Мандельштамом общался? И отец дрогнул, растаял, потек, разговорился…
А потом начались трехчасовые допросы в светлой комнате, следователь въедливый, как щелочь, но вежливый, но глаза напряженные, напружиненные, не глаза – капканы.
– Не надо финтить, девушка, не на футболе.
– Нет, не знаю, не была, не состою, не поддерживаю, не связана, не читала, не видела, не дышу, не живу, не рыпаюсь, только водку пью – или это тоже диссидентская вылазка? Стихи-то вам мои зачем? Они глупые, графоманство сплошное…
– А это вот про что?
Ордер мне не предъявляли,
Обыскали так,
И торжественно изъяли
Ломаный пятак.
Мой последний, драгоценный,
Где мне взять другой?
А потом меня на сцену
Вывели нагой.
И ощупали с пристрастьем,
Заглянули в рот,
И в партере млел от счастья
Ласковый урод.
Долго мучились со мною,
Только ни шиша!
Оказалось, за душою –
Лишь одна душа.
И тогда меня к убогим,
Сирым повлекли,
Душам, что забыты богом,
Пасынкам земли.
Души дьявол собирает,
Как котят в мешок,
Не увидят они рая
В надлежащий срок.
– Да херня это, сами же видите… Так, стишки к студенческому капустнику на исторические темы… Ничего такого и тем более никого в виду не имела…
– А это вот?
И плачущие пальцы скрипача
За горло взяли стынущую скрипку,
Летят куски скрипичного ключа,
И музыка ужасна, как ошибка.
И лишь холодный, неумелый хмель
Болит в крови, что борется с собою,
И тайной тьмы, неявленной досель
Рыдает скрипка с рваною губою.
– А это просто маразм, бредятина. Ну, максимум – на психушку тянет, не статья же?
– И это тоже маразм?
Мимо, как пули, проносятся чаши чужие,
Где же ты, чаша с цикутой, родная моя?
Сердце дурное, ужель мы с тобой еще живы?
Но жизнь – фитиль к смерти,
Вот что думаю я.
Край моей чаши, ты пропуск в иные края,
Зелен твой яд, словно тихие сумерки ада.
Вору там мука, Господи, воля твоя!
Нет возвращенья оттуда, нет и не надо.
– Это не просто маразм, это вообще написано в пятом классе и для себя.
– Но тут-то, тут-то вы не можете отрицать, тут явные цитаты из Мандельштама и вообще…
Он не волк был по крови своей,
Но не равный его убил,
Оттого, что он в голос запряг Енисей,
Слово свил из разорванных жил.
Сколько век ни пытал – не предал, не петлял,
Не отрекся, не бросил креста,
Видно, с миру по нитке – поэту петля,
Видно, правда – лишь кровью красна,
А небесной могилы черна кривизна.
– Отрицать не могу. Но отрицаю…
И так далее, три часа полоскания мозгов.
И чего ради? Извлекли неизвестно из какой задницы ее старые, наивные, неумелые вирши, позорище…
Страха, впрочем, никакого не было, по крайней мере, за себя. Хотя добрые языки уже прилетели с благовестом, что и приказ об отчислении подготовлен, только на волоске над ним вибрирует рука ректора, готовясь подписать, и волчий билет в оба конца выписан… Она только посмеялась. Мол, у кого на руках волчий билет, тот нигде и никогда уже не будет «зайцем».
На следующий день она дошла до дома, открыла дверь своим ключом, и сразу особая, последняя, неземная тьма бросилась ей в ноги, распласталась крестом, зарыдала беззвучно. И впервые она не услышала встречных, рвущихся, больных шагов отца. Он сидел в гостиной, в любимом своем вольтеровском кресле, ноги укутаны пледом, раскрытая папка с рукописью на коленях. Лицо его казалось каким-то необыкновенно безмятежным и одухотворенно-счастливым, только заострившиеся глаза остановились, глядели в высоту, в тот самый туманный туннель – пневматическую почту умерших душ, последний и единственный выход непереносимого страдания. Рука его свесилась, и выпавшая из нее трубка лежала на ковре. И она еще дымилась… К терпкому запаху табака примешивался другой, смутно знакомый, тревожный, щекочущий дыхание запах… Кажется, это, был запах корицы. Потом уже Маргарита навела справки и выяснила, что так пахнет так называемый «инфарктный газ», вызывающий сердечный спазм и почти мгновенную смерть. По слухам, именно таким образом расправились в свое время с Шукшиным. Очевидно, в порыве воспоминаний отец забылся, как школьник, потерял контроль, упомянул не те фамилии, не те имена, сослался на события, которым предстояло получить статус никогда не происходивших. Что было потом? И похороны, и поминки как-то вырезало из сознания, вытравило, как кислотой, и только навсегда прилипла к памяти эта дымящаяся трубка…
И вот теперь Маргарита сидит в его кресле, укутав ноги его шотландским пледом, и даже пытается раскурить его трубку, глядя, как в глубине черной чашечки начинает помаргивать, разгораться алый волчий глаз, с нависающими на веках хлопьями пепла. Смешно! Разве воскресишь ты этим отца? Его – нет, но себя – возможно… Ну-с, поглядим, поглядим, что тут у нас интересного? Пожелтевшие листы, густо засиженные хищными грифами секретности, ордера, протоколы, нечеткие лиловатые печати на резолюциях особых троек, подписи красным карандашом… Ага, вот и фамилии… Ну точно, это то, что надо. Это точно ОН стрелял в отца на том карьере, и прострелил верхушку легкого, и забыл или поленился дострелить… Дорогой товарищ генерал! Он и ныне здравствует, и еще долго будет «да здравствовать…!» И что же дальше? Ты убедилась в том, в чем и так и не сомневалась. Что теперь делать с этими бумажками? Куда их нести? Как за бугор переправить? Самое смешное, что она на самом деле никогда не имела никаких контактов с диссидентским движением. Сочувствовала – да, но ничего конкретного. Нужно связаться, видимо, с корреспондентом какого-нибудь «голоса фром оттуда», но как связаться, через кого? Эх, тетка, а о чем же и, главное, чем ты раньше думала? Планы мести надо строить не на горячих песках ненависти, а на холодных камнях рассудка, только тогда им суждено осуществиться. Даже допустим. Допустим, ей удастся слить этот компромат до тех пор, пока ее не пристрелят или совершенно случайно не переедут самосвалом. И что? Это что-то изменит? Положение товарища генерала хоть в малейшей степени пошатнется? Это даже не смешно, это просто глупо… Но ее, Маргариту, теперь все равно не пощадят. И вычислят в шесть секунд… Да, видимо, уже и вычислили, делов-то… Уже где-то ползет по проводам угрюмая телефонограмма, мясорубка включилась, машина заработала, а уж эта машина не знает ни сбоев, ни остановок. Примем за аксиому… тебя убьют. Вопрос лишь, когда? Но это детали, как сами понимаете… А не надо было воскресать, тетка, может, тогда и не убили бы.
– Хрю! – отчетливо прозвучало за спиной. Маргарита вздрогнула, и судорога стиснула волчьими зубами сердце. Но спокойно, спокойно… Это просто ежевечерний Час Свиньи.
И точно, оглянувшись, Маргарита увидела, как, прорвав черную кисею, из зеркала в передней высунулась мохнатая свиная харя, помаргивает брусничными глазками, урчит и хрюкает благодушно:
– А что это вы тут делаете, добрые люди?
Ну, словом, по Гоголю.
– А, Марья Ивановна приехала, – сквозь зубы нелюбезно пробормотала Маргарита. – Шла бы ты в жопу, а? Надоела!
Да, надо полагать, дьявольская смесь из одиночества, бессонницы, тоски и безнадежности, перебродив в душе, дошла до кондиции и получилась вполне приличная «шиза». Люди платят бешеные бабки, курят, нюхают, колются, то есть предаются белой смерти по-черному, а у тебя – все бесплатно. Халява, плиз… Однако любишь халяву – люби и уксус пить.
Уходит ночь, утекает, как кровь сквозь пальцы. Тень прильнула к окну, расплющила по стеклу лицо в снежных синяках и ледяных замысловатых шрамах. Тень сунулась было к хозяйке, но отпрянула в ужасе, не признала, значит. Не те глаза у Маргариты, ох, не те. Глаза, полные пепла, без искры света, безнадежно больные, устремленные внутрь себя с какой-то усталой пристальностью… Они более всего похожи на глаза отца в последние его дни… такие же искалеченные, но не утратившие колючести.
Отец шагнул из стены, молодой, черноволосый, арестантская роба, рот окровавлен, руки связаны за спиной.
– Я предупреждал тебя, – заговорил отец хриплым, угрюмым голосом, – не прикасайся к больной теме, иначе она умрет у тебя в руках. Каждый твой шаг должен быть оплачен судьбой и кровью. Право на свой крест еще нужно выстрадать!
– Кругом одни жертвы, папа! – вскричала Маргарита. – Каждый несет свой крест. А кто же тогда распинает?! Я хочу это знать! Ведь это память крови, проклятая неизлечимая память гуляет по жилам, бьет по сердцу, ведь это ты сходишь во мне с ума!
Отец кивнул, улыбнулся, не согласился, ушел в стену.
От Голицына из Англии пришло письмо утром. Приползло, вернее, со вспоротым брюхом, все в кровоподтеках от перлюстраций…
Что б ему месяца два назад не прийти? «Представляю, как сдалась ленивая лимонная осень, вывесила белые флаги, и на взмыленных черных конях в город ворвался генерал снегопад… Ты опять сидишь на подоконнике, и сигарета, забытая в твоих пальцах, предается самосожжению… твое любимое одиночество гуляет по комнате, как жирный черный кот. Слышны мягко шепчущие шаги и садистки сладкое мурлыканье… Приеду числа двадцатого. Предлагаю всё-таки встретиться».
Ха-ха, Дима, ты будешь сильно разочарован… Твоя подруга – давно уже не та. Как увидишь ты мои пергаментно-желтые щечки да глаза в черных кольцах, как мишени в тире – и сразу закончатся все сантименты. Это, впрочем, даже хорошо, что он приезжает. Может быть, вместе они что-нибудь и придумают.
Сочится в окно седой, одуванчиковый свет ночного снега, и слышится словно бы шелест шелковой сети, бьющейся о стекло… За окном ухают стеклянные совы метели, тени в арестантских робах мечутся на полу…
Маргарита спит. Она не слышит, как открылась входная дверь. Ей снится безнадежная, безлюдная, лютая равнина. Там только волки пишут черной тушью следов на бумаге снега отчаянные письма ночному Богу… Ты, господи, засеял землю кровью, а после приказал нам, зверям: «Не убий!»
На ребре горизонта раскачиваются мертвые свечи сосен, трогают небо, осыпают верхушками сахарную пудру звезд. Маргарита летит над этой измученной, мрачной, забытой Богом и Бога забывшей землей, над тайгой, над бараками, над часовыми на сторожевых вышках… Полеты – только во сне, Господи, наяву – только плети…
Маргарита спит. Она не слышит шагов. Ей не слышен сухой щелчок.
Тонкая алая змейка вытекает из левого уха, сползает по щеке к горлу. Кровь запекается скоро, кровь уходит не в землю, а в небо, и вместе с нею навсегда уходит проклятая, опаленная и опальная, страдальческая память.
***
Оранжевость тления сумрака бытия.
Фраза из четырех существительных подряд – это было первое, что произнесли мои условные уста.
Все дело в том, что сознание – это не цельный объект, а мозаический сфероид. Каждое зерно этой мозаики, как ячейка в глазу мухи, обладает своим взглядом на вещи, самосознанием, самоощущением и мнением по каждому вопросу.
Я гляжу в колодезные зрачки Пана, и оттуда как всегда веет адской прохладой.
– Добить тебя – не хватает жалости, а отпустить – жестокости, – объясняет Великий Пан. – Я, видишь ли, не безжалостен, а просто беспощаден.
Как всегда его объяснение ничего не проясняет.
Я вижу, как там, в высоте, на Земле, мёртвой окровавленной львицей лежит осень. Осени легче – снегопад её и омоет, и отпоёт. А я не могу вспомнить своего лица.
И я не могу позволить себе страха. Никакого. Дай ему только сорваться с цепи, и он побежит по восстанавливающимся нервам, сосудам и чакрам, трубя в лихой охотничий рожок.
Трудно собирать себя по кусочкам – остаются лишние детали. В душе всё время какая-то астральная астма. Там свистит ледяная лихорадочная вьюга, там цветёт хмельная, холодная мята метели…
Сон. Снег. Питер. Я везу санки с трупом. Вглядываюсь и вижу, что это я везу сама себя. Этот сон – явно не мой.
– Чей это сон? – спрашиваю я Пана.
– Дура ты, дура, – вздыхает он.
Ударили по левой щеке – подставь правую. А когда щеки закончатся?
Он улыбается мне в лицо так, словно в это лицо плюет. Потом прячет улыбку, как прячут, небрежно скомкав, прочитанное и утратившее ценность письмо.
Вот он курит, генерируя витиеватые кольца. Кольца повисают, как связки трепетных синих сушек. Но только стрелять у него сигареты – бесполезно. Не даст.
Я не могу сказать, где я, потому что само пространство вокруг не постоянно, а течет, не теряя, впрочем, жёсткости. Как стальной пластилин.
Вот синее озеро, черный дом, серое небо. Или, напротив, черное небо, синий дом, серое озеро. И обязательные больные, ледяные сны. Откуда-то они ко мне прилетают, садятся, словно черные голуби на мои ладони, просят хлеба плоти моей…
– Ну как? Привыкла? – спрашивает Пан.
– Дома и стены помогают, особенно когда твой дом – тюрьма. Есть, по крайней мере, обо что лбом биться.
– Бился один такой, – усмехается Пан. – Бодался теленок с Буддой. Будда не отелился, а теленок дуба дал. А вот тебе буддистский коан: что думает уж на сковородке о содержании холестерина в растительном масле?
Ну как можно привыкнуть к этому подземному небу? Да никак. Здесь даже соколы летают по-пластунски. В том небе, которое я знала раньше, жил веселый солнечный Бог, и оно называлось «Не-Боль». На этом же сером, как пыльные кирзовые сапоги покрывале стоит клеймо «Не-Бог».
Пан пытается сделать мне комплимент.
– Ты молодец. Быстро восстанавливаешься после смерти. Загорелая такая. Как финик. И шрам на виске, как след ящерицы на песке.
Да, он прав. Мне уже значительно лучше. Нужно только попробовать не спать в царстве вечного сна. Все равно всегда эти сны кончаются одинаково: свистящая безнадежность рассекает скальпелем сердцем, и пробуждаюсь я в липком, как сперма поту. Противно…
Сегодня он показал мне КОМПЬЮТЕР С ИНТЕРНЕТОМ. Глупый, он думал, я буду в шоке. Забавно, конечно. Особенно, когда канал широкий.
Вообще Пан как будто задался целью меня поразить. Сегодня сообщил, что темп времени тут совершенно другой. Там, на Земле, которая видится отсюда как некое подобие мутноватой подземной Луны, прошло тринадцать лет. Там сейчас тысяча девятьсот девяносто девятый год, и СССР больше нет.
Он что, думал, я ужаснусь, что ли? Прошло тринадцать лет, а я – как новенькая. Никакого старения – у смерти есть свои преимущества.
– Ты почему больше стихов не пишешь? – спрашивает Пан.
– Не хочу. Надоело.
– А чего ты хочешь?
– Хочу отца увидеть.
– Ты требуешь невозможного.
– А чего еще требовать? Все остальное я возьму сама.
Какие там стихи? Я ни разу поэт. И вообще, по-моему, из моей спины уже никогда не испарятся воспоминания цинкового стола в морге. Тогда меня навсегда оставила часть моего существа, отвечающая за привычку марать снег бумаги птичьими следами стихов. Снег, кстати, бел и чист всегда. Грязь на нем – лишь с наших ног.
Наконец-то, Пан начал меня к чему-то готовить. Изучаем боевые искусства. Все, какие есть. Хором.
– Помни, что нежность и гибкость побеждают грубость и силу, но не забывай, что для тебя пуля – не дура, для тебя пуля – гуру, – примерно такими сентенциями оперирует Пан.
– Как банально. Тебе осталось сказать: для того, чтобы победить пулю, я сама должна стать пулей.
– Ха-ха, умница. Нет. Учись у пули неукоснительности. Выбрала цель, знай, что повернуть вбок будет невозможно.
Однажды мне это надоедает, и я начинаю буянить:
– Когда же это всё кончится?!
– Глас водку пьющего в пустыне? – скалится Пан. – Кстати, Голицын твой недавно написал интересные хокку:
Ночью кошмарные сны,
Днем бессонный кошмар.
Как же саке мне не пить?
Он меня проверяет, но я даже не вздрагиваю, услышав «Голицын». Все рефлексы подавлены. Я только спрашиваю:
– Ты хоть скажи, где я? Царство мёртвых? Аид?
– А много ты здесь видишь мёртвых? Или царей? И вообще. Хватит уже в аду прохлаждаться. Ты едешь на землю.
– Как же я на землю попаду?
– А погрузишься в транс – так и поедешь.
– Пункт назначения?
– Париж.
Ого. Увидеть и… Хорошо, что мне это уже не грозит.
Транс, как оказалось, не лучшее транспортное средство, но быстрейшее. Вперед ногами через пьяное небо, обложенное тлеющими облаками.
Черно-желтое тигриное пламя заката. Лучусь, лечу фанерой над Парижем. Столик в бистро. Круассаны. Мраморно-гладкий шелк тента над моей головой наливается вечерним румянцем. Глаза отвыкли от тоски и муки красоты, в результате я пью кофе со слезой. Всем рекомендую, кстати.
Закат меняет янтарь на киноварь, и на его пергаменте цвета желчи набухают, потеют кровяные прожилки. И кажется мне, что весь мир – Монмартр, и люди в нем – фиалки, и жизнь грустна и прелестна, и все вокруг – ужас до чего французы.
Потекла, потекла марганцовка по небу, воздух поёт тягуче и тонко. Сиреневая саранча вечера прыгает по крышам, слетаясь к химерам Нотр-Дама. И зачем мне знать, что Гусинского с Березовским скоро подвинут, а капитал не терпит пустоты, и денежки потекут в дырочку? Это нужно Пану. Он хозяин безвыходного положения. Командовать пожаром будет он. Его дело – потрясение основ, брожение умов, оскудение житниц, пролитие крови и другие развлечения сильных не от мира сего.
Но вот, сладостно поскрипывая амортизаторами и самоварно сверкая, причаливает к обочине возле бистро роскошный «Бентли» цвета «брызги мочи». Выщелкивают крылышки дверец, неспешно выползают секьюрити, и, наконец, вылупляется из сумрака салона сам мой фигурант – господин Николас. Пан утверждал, что он набожен до ужаса, однако он отнюдь не торопится в собор Сакре-Кер, а уверенно катится прямо на мой столик. Очевидно, он решил, что круассаны стоят мессы.
Забавен, забавен просто до озноба. Рыжебородый бильярдный шар, затянутый в тривиальный траур фрака. Глазки его, поблескивая, с какой-то ленивой, снисходительной похотью щупали мои телесные совершенства. Подожди, Шарик, сейчас твоему круглому, величавому благодушию настанет конец…
Я уже давно за соседним столиком обнаружила того, кто мне нужен. Он был настолько неприметен, что не приметить его было просто невозможно. Такой юноша бледный с взором погибшим. Вечный студент Сорбонны по виду. Он уныло посасывал малахитовый абсент из высоко бокала, почитывал свежий номер «La Figaro», поглядывал по сторонам рассеянно ничего не выражающими, влажными, как французский поцелуй глазами… И я знала, что сейчас он преобразится и потянет из внутреннего кармана «Беретту» с глушителем.
Но я уже на линии стрельбы, и очень удачно ловлю пулю левым предплечьем. Она уходит навылет, никого не задев. В принципе, ничего опасного, зато кровищи – море, а это всегда впечатляет. Я падаю, но успеваю сделать подсечку убегающему стрелку. Бедолага валится, опрокинув столик, а к нему уже бегут озверевшие секьюрити моего фигуранта. Вижу, что сам фигурант сохраняет невозмутимость, и решаю, что самое время потерять сознание.
Очнулась я через сутки вся в бинтах, как в шелках, в некой богадельне с медицинским уклоном. Не знаю, что это было – то ли монастырь святых кармелиток, то ли приют для брошенных домашних животных. Обстановка в палате, больше, впрочем, напоминающей келью, была удручающе правильной. Никаких излишеств: ни ТВ, ни радио, ни прессы, ни Интернета. Снаружи смотреть тоже было не на что – трехстворчатые высокие окна выходили в тусклый, бессолнечный и совершенно беззвучный сад. Всё так благостно, постно, чинно, пристойно. Хоть бы один глоток несвежего воздуха… Утешало лишь то, что пальцы на левой руке шевелились исправно, а это означало, что никакие нервные центры не задеты.
А на следующее утро мое возвращение к жизни господин Николас немедленно приветствовал торжественным предложением руки и сердца.
– Лучше уж реку и солнце, – пробормотала я сквозь зубы, – и подальше из этого склепа…
– Просите, чего хотите. Я обязан вам жизнью.
Ну, допустим, не мне, а Пану, который видит некий интерес в этом финансовом магнате. Впрочем, мне это все по револьверному барабану.
Пан даже и предположить не мог, что мне удастся подобраться к Николасу так близко. Он вообще был невысокого мнения о моих бойцовских качествах. «Воин из тебя – как из граблей педаль», – так он выразился по этому поводу. Тем не менее, моя тактика коварной откровенности оказалась успешной. Я сразу заявила Николасу с ангельской наглостью:
– Прошлое у меня темное, настоящее туманное, а будущее – зияющее. Ни денег, ни документов, ни биографии при мне не имеется.
Через месяц, когда мы переехали в Прагу, у меня было и то, и другое, и третье, плюс прелестный особнячок в пражском предместье. Ник поручил мне заниматься вопросами безопасности его корпорации. Мы с ним перешли на «ты», звали друг друга только по имени. Имя мне, кстати, придумали приятное для моего слуха – Алиса. Пусть так. Любимая героиня детства, печальная странница по земляничным полянам зазеркалья.
Словом, я достаточно удачно вписалась во все виражи враждебной реальности и единственное, от чего мне так и не удалось избавиться, так это от собственных безысходных снов. Особенно тягостны были они на грани рассвета, в те мгновения, когда полутьма, шелестя, меняется одеждами с полусветом. Продрогший, вкрадчивый шепот копошащегося за окнами дождя просачивается через стекла, вливается в уши соком белены, и видится мне всегда одно и тоже. Убогая церквушка, утреннее, хмурое одиночество храма, сумрачно слезящиеся свечи… Батюшка машет кадилом… О моей ли душе, заблудшей в мутных облаках, молитва его? Сладко, сладко пахнет ледяной ладан тоски, и в церкви начинается дождь. Сыплются с потолка прозрачные ножи на хрустальных нитях… Дождю хоть есть куда пойти, а мне?
Пан появляется всегда, когда считает нужным. Даже если я, например, на горшке. Именно в такой момент он сообщил, что скоро я отправлюсь в Москву. Я никак не отреагировала – просто было не до того, но он воспринял это по-своему и похвалил меня за выдержку.
– Школа – великая вещь! – заявил он важно.
А исчезает он тоже всегда одинаково: как бы усыхает и начинает втягиваться в окно, словно его всасывает невидимый небесный пылесос. Смотрю ему вслед, в безрадостное небо, желто-серое и смятое, как несвежие простыни. Вдруг в тучах прорезается прорубь с чистейшей артезианской голубизной, и черной кляксой в этой проруби тонет Пан.
Я так и не разобралась в природе этого существа. Да, он вполне антропоморфен и даже похож на знаменитую картину Врубеля. Но ясно при этом, что он – не человек ни разу.
Страшно ли было мне возвращаться туда, в страну с несбыточным прошлым и безвозвратным будущим? Не знаю. Как хорошо, что мне вовремя промыли мозги кровью, и проклятое провидческое начало во мне угасло навсегда. Ничего не хочу знать об этом грёбаном грядущем. Тем более, какой смысл в этом даре, если я всё равно никогда не умела его контролировать? Ты спрашиваешь: «Боже мой, милый и добрый, когда же я сдохну?» и узнаёшь, с какого числа повысят цены на водку….
Вы думаете, Пан оставил меня в покое в Москве?
Как же.
Очень часто мы ведём возвышенно-бессмысленные диспуты, поместившись на подоконнике кухни в новой квартире на Кутузовском, которую снял для меня Ник.
– Мироощущение и миропонимание определяются не опытом прошлого, опытом пережитого, а опытом будущего, опытом предстоящего, – вещает Пан. – Свое прошлое ты можешь взять под контроль, а будущее – нет. Лишь бесконтрольная сила имеет творящую природу.
– Расшифруй. Ничего не поняла.
– Дура ты, дура. Все просто. Предчувствие ценнее чувства. Предчувствие расходится в бесконечности, а чувство стремится к нулю.
– Да и хуй бы с ним. Пусть стремится.
Я злю его специально. Он такой забавный, когда сердится.
– О, мама дорогая! И это ничтожество я, можно сказать, вылепил по кускам из праха…. Ты по-прежнему слаба в казуистике. Ну-ка, быстро: сколько ангелов может уместиться на конце иглы?
На такой лаже меня не подловишь, и я отвечаю молниеносно:
– Ровно столько, сколько верблюдов можно провести через ее ушко.
Весна, и сумерки соком черной смородины растекаются по небу. Потом сверкает в высоте, через небо пробегает ослепительная изумрудная ящерица, в проем окна начинает хлестать предчувствие грозы, более ценное, нежели само чувство. Спасаясь от духоты, мы с Паном отправляемся купаться в территориальных водах сопредельных государств. Я сажусь на подоконник, закрываю глаза, а Пан дует мне в затылок. Мгновение – и море! И тарахтит катер пограничной службы. Адреналиновые ванны, извольте. Я ныряю, и стремительные, волнообразно-черные тени дельфинов сопровождают меня, а беззвучная подводная тьма расцветает пузырящимися кустами – это пули пограничников вспарывают брюхо океану. Иду ко дну вперед головой, как копье. Даже пуля под водой нимфу не догонит… Кровяная, огненная бомба набухает в легких. Держусь до последнего, потом вылетаю на поверхность с выпученными глазами. И здесь гроза, гроза. Аспидный парус небес то и дело распарывается пополам, и в прореху льется ледяное золото молний, призрачно-бронзовый небесный огонь…
И пару слов о работе.
Херовая работа.
В пятиэтажном старинном здании на Большой Басманной располагались офисы глянцевого журнал для мужчин, FM-радиостанции, трёх ежедневных газет, кабельного телеканала и информационно-аналитического Интернет-портала. В этом доме жили творцы новой информационной вселенной. Разговаривать мне с ними было особенно не о чем. Они образовывали некую секту для своих, такой своеобразный «Ку-Клукс-Клан»: Комфорт, Комильфо, Конформизм. Принципы их общения между собой основывались на простых, в общем-то, законах: пафос – пошлятина, ирония – алиби остроумия, цинизм – единственно верный взгляд на вещи, и стёб, стёб – превыше всего. Ну да, поначалу это интересно, а потом начинает дико раздражать.
Была у нас, впрочем, одна милая девочка Лина, мы с ней часто трепались за чашечкой кофе в нашем буфете. Однажды я ей сказала, что вот эти натужные ирония и веселье всех вокруг – это даже ещё хуже фальшивого горя. Это её изумило:
– Ты чего? На Руси всегда так было заведено. Петрушки, ряженые, шуты. Этот стёб у нас песней зовётся.
– Но это уровень простого каламбура. Я тоже так могу. Стёб да стёб кругом, путь далек лежит.
– Ты можешь. Но ты не хочешь.
А вот тут она меня тонко подловила. Ситуация, когда можешь всё, но не хочешь ничего – способна искалечить самую несокрушимую психику.
Пан появлялся и в моём кабинете, вылезая из монитора компьютера, как джин из лампы. Появлялся и начинал терроризировать бессмысленными с моей точки зрения вопросами:
– Что ты можешь сказать о своем первом заместителе?
– Анатолий Михалыч? Да так… Фразёр, позёр и педофил.
– Ого! Забавные у тебя коллеги…
– Не волнуйся. Я ни к кому не подхожу ближе, чем на расстояние пощёчины.
– А вот это напрасно. Будь проще, не заносись. Бери пример с Лизоньки.
А вот тут я с ним была совершенно согласна. Лизонька, моя секретарша, действительно, девушка замечательная во всех отношениях. Во-первых, она живёт по квантовым законам, то есть обладает способностью «расплывания в пространстве». Я как-то наблюдала за ней и пришла к выводу, что у нее на самом деле, без всяких аллегорий десять рук. Вот одной рукой она стучит по «клаве», второй – отправляет факс, третьей – отвечает по мобиле, четвертой – заваривает кофе, пятой – вставляет диск в CD-player, а оставшиеся пять рук использует на личные нужды вроде подкраски губ и век. И всё это одновременно. Девушка-динамит.
Во-вторых, Лизонька – девушка интересной, даже трагичной судьбы. Дело в том, что, начиная с пубертатного периода и лет так до двадцати, она отдавала предпочтение утехам лесбийской любви. И вдруг увидела в каком-то боевике Бандераса… И всё. Ударил бабе «мачо» в голову. И теперь больше всего ее терзает, что лучшие годы ушли и весь пыл прыщавого тинейджерского секса был потрачен не на то и не на тех.
В-третьих, слушать Лизоньку – это праздник словесности. Вот она, пав животом на стол и грациозно отклячив крупный круп, роняет в телефонную трубку черные жемчужины:
– Не, Ленка, в постели он классный… Член у него – прямо убийственный… Ага. И всегда столбиком стоит, как сурок в степи. Если бы ещё по шлюхам не бегал… Ага. А я ему говорю: «Зачем тебе шлюхи? Тебе что, среди порядочных женщин блядей мало?»…
Вот так я и жила по схеме дом-работа-дом, пока однажды Пан не заявил, что мне нужно выходить в свет. Иначе поползут слухи, что я… Короче, фаллоимитатор будет самой невинной фантазией по моему поводу.
– А именно? – спросила я. – Где он – этот свет? Я слабо ориентируюсь в вопросе.
– Ну, в казино сходи, например. В «Golden Palace» какой-нибудь. Вот уж где ты точно совместишь приятное с полезным в самой извращенной форме.
Сходила. Вздумалось козлику, стало быть, в лес погуляти. Почему нет? Дело-то хорошее. Да только я забыла, что в чудные майские ночи утопленницам везет по-особенному…
Шофёр эффектно подвез меня, облаченную в вечернее платье от Ханае Мори, на трехдверном «Линкольне» прямо к дверям заведенья. И в этих дверях я лоб в лоб столкнулась с Голицыным. Не знаю, чего я испугалась больше: что он меня узнает или что не узнает? Впрочем, он вообще не обратил на меня никакого внимания. Все его существо было поглощено висящей у него на руке Лолитой… Да, она была хороша. Хороша настолько, что, сколько я ни стимулировала в себе ненависть, не смогла симулировать и легкой неприязни. В конце концов, она-то в чем виновата?
В смысле женщин вкус у Голицына был всегда, тут надо отдать ему должное. Недолжное, я так полагаю, он и сам возьмет…
Но было в лице этой девочки что-то, что испугало меня куда серьезнее. Не могу выразить… Красота ее была какой-то безжалостно-обжигающей. По крайней мере, ощущения у меня остались именно как после ожога сетчатки. Отчего-то показалось мне еще, что я вижу саму себя времен восьмидесятых. Ничего хорошего не сулят такие видения. Доппельгангер – это к смерти… Только непонятно, к чьей.
Что ж, погулял, стало быть, козлик. Облом рогов и отброс копыт…
До своего выезда «в свет», кончившегося столь блистательным фиаско, я жила как-то по инерции, летела под уклон без тормозов, стараясь вообще ни о чем не задумываться. Например, о том, что на самом-то деле я вовсе не живу. Я мертва. Меня убили четырнадцать лет назад, и с полным основанием я могу считать все происходящее лишь предсмертными видениями в моем умирающем мозгу. Я читала, что такое возможно. За какие-то мгновения человек успевает увидеть целую жизнь, полную захватывающих событий и приключений. Но после столкновения с Голицыным в дверях казино, такой огненный дикобраз свил гнездо в моем сердце, что сомневаться не приходилось: я жива. Не может труп, даже гальванизированный или зомбированный, мучиться так беспросветно. Я жива, а значит, и забыта, и нелюбима, а, быть может, никогда и не была любима.
Через неделю таких нелепых до безумия мучений, утром, в дверь моего кабинета постучали.
– Войдите! – крикнула я охрипшим с бодуна голосом. Не буду скрывать, всю неделю я пила со страдальческой сосредоточенностью, не отвлекаясь на пустяки.
Это оказался Витя с мягкоговорящей фамилией Папин. На Вите висели обязанности уж не помню какого по счету моего заместителя. Человек он был бесхитростно-быковатый, а потому для меня – безопасный. Витя повел себя странно: не вломился с обычной своей непринужденностью хозяина вселенной, а застрял на пороге, обернулся и окинул коридор встревоженным взором.
– Что случилось? – спросила я. – Проходи, присаживайся.
– Я пришел к тебе с проблемой, – заявил Витя, тяжко падая в кресло.
– Рассказать, что солнце встало?
– Мне не до шуток, – огрызнулся Витя.
– А ты не дергайся, а обрисуй свою беду конкретно. Я помогу, ты же знаешь.
– В том-то и дело, что беда не моя.
– А чья?
– Понимаешь, ты женщина крутая, авторитеты тебя уважают…
– Ну-ну, Витя, – оборвала я его нетерпеливо, – это ты, положим, загнул. Ты разогни и ближе к теме излагай.
– Есть у меня один как бы друг…
– «Как бы» или друг?
– Ну друг… Мы раньше работали вместе. Он для меня очень много сделал чего хорошего… Так вот, мне стало известно, что его собираются грохнуть…
– Витя, ты взрослый мужик. Говори толком. Какой друг, кто таков, откуда, звать как? Кто тебе инфу слил?
– Димой звать. Дима Голицын. А инфу не сливал никто, сам вчера услышал случайно.
– Где услышал?
– В сауне нашей парились, вот там Михалыч и сболтнул.
Ах, Витя, Витя. Не с теми ты в сауне паришься… Хотя я тебе не сторож, конечно.
– Хм… Так и чего же ты хочешь, Витя?
– Предотвратить, ясен пень. Я понимаю, что он тебе никто и звать никак, но… Помоги. А я в долгу не останусь. Буду тебе воду мыть и ноги пить…
Однако. Он действительно взволнован: даже не заметил, как оговорился.
– Хорошо. Я помогу. Дыши ровно, Витя, все будет правильно…
Через пятнадцать минут я веду задушевную беседу со своим заместителем номер один.
– Жизнь – это такая штука, Алиса Евгеньевна, – разглагольствует он, благодушно скалясь, – к ней надо походить как-то сбоку…
Я уже и не пытаюсь вникнуть в смысл его слов. Я просто подхожу к сейфу, набираю код и открываю бронированную дверь.
– Здесь примерно восемьсот тысяч баксов, – замечаю я небрежно.
Михалыч изумляется и делает бровь ласточкой.
– Я знаю, сколько там.
– Это все может стать твоим. Здесь и сейчас. Без расписок и обязательств.
– В самом деле? А что взамен? Объяснитесь.
– Охотно.
И я объясняю, что, собственно, мне от него нужно.
Михалыч впадает в угрюмую задумчивость, барабанит по столу пальцами, сверкая перстнями. Он прекрасно понимает, что за излишнюю разговорчивость могут запросто и башку свинтить, но я играю наверняка.
И я выигрываю, конечно, но, кажется, это пиррова победа… Я гляжу на часы. Остается тринадцать минут с копейками. Мне никак не успеть. И я набираю на мобиле секретный номер Пана. Мы условились, что звонить по нему я буду только в случае крайней, прямо-таки смертельной необходимости.
– Алло, Пан, – выстреливаю я без предисловий, – я не спрашивала тебя: я умею летать?
– А почему ты спрашиваешь об этом меня? – отзывается труба спокойнейшим голосом. – Ты себя спроси.
Но времени на расспросы самой себя у меня уже не остается. Я разбегаюсь и черной свечкой взвиваюсь с подоконника в ослепительную прорубь небес.
Ответ оказался положительным. В конце концов, падать умеют все, для такого умения много ума не требуется. А что есть полет как ни полностью управляемое падение?
В начале мне было трудно ориентироваться, и дыхание прерывалось и рвалось, как паутина. Москва виделась мне не ясно сквозь туман навернувшихся слёз. Я проплыла над кипящим Центром, заложила вираж над шахматным тортом Кремля, выровнявшись, пошла над синей аортой Москвы-реки и повернула на север. Вот, наконец, подо мной рафинадные кубики Алтуфьево, голицынская шестнадцатиэтажка, и метрах в пятидесяти от его подъезда что-то загадочно поблескивает в кустах. Нет, это не оптический обман, это оптический прицел… И Голицын выходит из подъезда.
Палец снайпера уже лег на спусковой крючок, когда я, рухнув на него сверху, вцепилась ему в воротник и взмыла ввысь, унося с собой тело, как коршун, когтящий цыпленка.
Он успел все-таки выстрелить, но пуля ушла вверх, и Голицына не задела. Бездыханное, сломленное шоком тело я оставила в зарослях в лесопарковой полосе. Даже если он и очухается, лучшим выходом для него станет суицид.
Но оставался еще заказчик в офисе на Рублёвском шоссе, и мне предстояло сыграть с ним в детскую игру «шпагоглотатель». Впрочем, об этом мне писать не хочется, тем более что пребывание моё в Москве сделалось достаточно…
***
Прочитав этот «сценарий», Голицын вспомнил то весеннее утро, когда у него над головой по-собачьи завизжала пуля, срикошетив от бетонной стены. Вслед за этим прилетело и другое воспоминание – о загадочном исчезновении некоего большого босса, акулы бешеной, монстра черных PR-технологий… И офис точно, был на Рублёвке. Голицын несколько раз неприятно пересекался с этим типом по бизнесу, но не так чтобы уж фатально, до полного конфронте. Так ему казалось. Неправильно, значит, казалось…
Ночь прошла без сна. Он всё вспоминал, вспоминал, и каждое следующее воспоминание было хуже предыдущего.
Ох, как они с Маргаритой скверно расстались тогда… Он укатил покорять Туманный Альбион, написал ей оттуда пару позорно-сентиментальных писем, она не ответила, и он приказал своим ментальным часовым поставить ее образ к стенке аорты и расстрелять по законам военного времени. «И взвод отлично выполнил приказ, но был один, который не стрелял…» Если в этих записках заключается правда, то можно себе представить, в каком запредельно больном и безнадежном состоянии он ее бросил… Лучше, впрочем, об этом не думать. Но кто это всё написал? Ведь это же бред… Получается, что её убили, но она воскресла, оказалась на каком-то непонятном «том свете», а потом снова на земле… Или это чья-то провокация? Кому и зачем она могла понадобиться? Да и кто еще может знать это всё? Его письма… Откуда это у неё? Он попробовал набрать Анастасию на мобиле, но её трубка была отключена.
Он решил съездить к ней завтра. И не поехал. И послезавтра не поехал. И через неделю. Несколько раз пытался ей звонить, но городской не отвечал, а мобила постоянно была в отключке.
Так прошел месяц.
А в середине этой чёрной осени, в октябре, часа в три ночи его разбудил звонок городского телефона.
– Привет. Не отвлекаю от дел? – спросила Анастасия так просто, будто и не пропадала никуда.
– В три ночи? – пробормотал Голицын.
– Ты прочитал? Пан хочет с тобой встретиться.
Голицына огнём окатило, но он сразу же сгруппировался.
– Без проблем. Мне сейчас приехать?
– Нет. Утром. Часам к десяти. Значит жду. Пока.
Некоторое время Голицын, лежал на спине, изучая сухими, словно бы выжженными безнадежностью глазами надгробную плиту потолка.
Утром, зверски изнасиловав свою фригидную волю, он проследовал в ванную и принялся драить себе щеки и подбородок с таким судорожным ожесточением, словно не брился, а добывал огонь трением… Цветы купить? Нет, это будет слишком отвратительно мелодраматично. Она может подумать, что он испытывает чувство вины.
Добрался он до Анастасии как-то неестественно быстро, ни разу не попав в пробку. Утренние улицы были пустынны, как в зыбком кошмаре. Но вот дверь в квартиру Анастасии открылась не сразу, а когда она распахнулась, Голицын невольно попятился, потому что на него, как пар из парной, водопадом хлынули волны сизого, удушливо-кислого дыма.
Анастасия встретила его в строгом, закрытом до горла черном вечернем платье. Щеки и лоб бывшей подруги покрывали жутковатые пятна копоти, а рыжие волосы были взлохмачены и спутаны, как лианы в диких джунглях.
Анастасия глянула на него как-то болезненно, и золотистая зелень ее глаз резанула Голицына по лицу почти физически ощутимо.
– Заходи. – Ее голос звучал хрипло и холодно, так, словно под языком у нее лежали кубики льда.
Голицын прошел за нею в гостиную и поразился: исчезла вся мебель, остались лишь голые стены да пол, и еще одиноко грустил возле окна колченогий старорежимный табурет. И еще имелась настоящая печка «буржуйка» с выведенной в окно трубой. В печке звенело и свистело пламя, и из приоткрытой дверцы и щелей в корпусе тяжко сочился пышущий ядом дым.
Анастасия сидела перед печкой на корточках и периодически оправляла в пламенную пасть какие-то исписанные листы бумаги. Голицын осторожно присел на краешек табурета и сказал себе: «Спокойно. Чтобы тут ни происходило, мне это ультрафиолетово». И немедленно спросил:
– А что тут у тебя происходит?
– Угар декаданса. Гоголь отрезает Ван Гогу второе ухо.
– А где Пан?
– Ваша встреча откладывается. Что-то Пан, прости за плоский каламбур, запаниковал…
– Почему?
– Не знаю. Что-то с тобой не так.
– Право? – Голицын хмуро усмехнулся. – Я и сам давно подозревал, что что-то со мной не так…
– Ты прости, я закончу, и тогда поговорим.
– Рукописи сжигаешь?
– Ну.
– Так они ж не горят.
– Как видишь, горят. Да еще как весело…
– А зачем это тебе? – осведомился Голицын вкрадчиво.
– Меняешь страну проживания – уничтожь следы пребывания, – не очень охотно объяснила Анастасия. Это объяснение, впрочем, ничего не объясняло.
– А глянуть можно?
– Если тебе до такой степени нечем заняться…
Голицын поднял с пола несколько листов и пробежался глазами по танцующим строчкам. В основном, это были стихи.
…И снится явь, и бодрствуешь во сне,
В тоске смеёшься, плачешь от побед,
Зима бледна, как память о весне,
И жизнь, как срок, что дали за побег…
****
Это слова, что непроизносимы,
Это осколки неспетых куплетов,
Это, как мёд, только с привкусом дыма,
Это, как кровь, только с примесью пепла.
Это, как воздух на водку похожий,
Делаешь вдох – напиваешься в стельку,
Это, как гибель, что вшита под кожу,
Это, как пульс с частотой перестрелки.
Это горит чернота в каждой ноте,
Это твоих одиночеств колодцы,
Путь – только вверх. Ну, а что остаётся,
Если депрессия учит полётам?
****
О птицах, о светлом, о солнце,
Осенний свинцовый Освенцим…
– Ты позволишь? – Анастасия довольно бесцеремонно выхватила листы из рук Голицына и, скомкав, швырнула и их в гудящую топку. – Вот так. Бьются в тесной печурке стихи.
– Не жалеешь?
– Шутишь?.. Подожди, я пойду умоюсь…
Анастасия ушла в ванную, а Голицын, зажав ладони между коленями, принялся глубокомысленно раскачиваться на табурете. Осенний свинцовый Освенцим… Хм…
Анастасия вернулась с дымящейся тонкой сигаретой в зубах. Голицын понял, что не курила она давно: лицо ее побледнело, словно инеем покрылась или героиновой пудрой. И эта крахмальная молитвенная бледность была ей очень к лицу… Особенно применительно к ситуации, в которой Голицын все яснее видел налет некой готической достоевщины. Дело в том, что слово «нормально» меньше всего походило к бывшей его подруге. Нет, у него все с ней всегда происходило экстремально, на пределе, даже и не на надрыве, а на надрезе каком-то… И это при его-то инстинктивном отвращении к мелодраматическим эффектам.
Анастасия непринужденно уселась на пол, вытянула и скрестила босые ноги и заговорила уже свои обычным, родниковым голосом:
– Мы можем обойтись и без Пана. Если ты не особенно торопишься, я могу в трех словах объяснить тебе всю суть этого мира.
– Ну, разве что в трех словах.
Голицын вгляделся в нее пристально и даже пристрастно. Что-то в ней невыразимо изменилось. И дело было не во внешности, конечно. С внешностью как раз все было в порядке… Просто с ней тоже «что-то было не так» – по-видимому, лучше это никак не выразишь.
– Все дело в том, что человеческий индивидуум – на самом деле никакой не индивидуум.
– То есть? – удивился Голицын.
– Смотри. Как часто тебя… или не тебя, неважно кого, в жизни охватывало чувство, что в действительности нет никакой свободы воли, а им управляют некие неведомые темные силы, им манипулируют, дергают за ниточки, как марионетку. Отсюда все эти выражения: «раб обстоятельств», «заложник положения», «жертва злой судьбы» и прочее. А теперь возьмем любой биологический организм. Допустим, свинью для наглядности. Такой организм состоит из множества клеток, каждая из которых играет свою роль, выполняет свои жизненно важные функции. И все эти клетки связаны сложнейшей нейронной сетью. По нервам текут тысячи управляющих импульсов, посылаемых мозгом. Примерно такова же роль человечества. Каждый человек – не самостоятельный организм, а лишь клетка одного гиперорганизма. Клетки этого гиперорганизма могут быть весьма различны. В большинстве своем это и не гуманоиды вовсе, все они разбросаны по вселенной, а многие и вовсе принадлежат иным пространственно-временным континуумам. И всеми этими клетками по особым информационным каналам управляет некая высшая субстанция, верховная инстанция. Гипермозг, словом.
– Что-то такое я уже слышал… Кажется, в эзотерике это называется «атманический эгрегор».
– Не важно, как это называется. А важно, что Пан – это мой личный Гипермозг…– Анастасия поглядела на Голицына пронизывающим взором и осведомилась: – Как тебе теория?
– Бред собачий! – с теплым искренним чувством ответствовал он.
– И я ему вначале сказала то же самое, – рассмеялась Анастасия, очевидно ничуть не обидевшись, – но он меня почти убедил…
– Почти?
– Ну да… Я ему сказала, что очень трудно демонам Максвелла найти кошку Шредингера в океане Дирака, особенно, если у них нет бритвы Оккама. А он ответил, что когда берешь этот инструмент в руки, вокруг не остается уже ничего и, в первую очередь, самой бритвы…
– То есть, ты хочешь сказать, что нелишних сущностей вообще не существует?
– Это не я хочу, это Пан.
– Буддизм какой-то…
– Гипербуддизм. Конечно, эта теория слаба, как и всякая, претендующая на универсальность. Но кое-что мне в ней нравится.
– Что именно?
– Во-первых, она очень хорошо лечит от глупейшего чувства собственной значительности и уникальности. Во-вторых, объясняет проблему человеческого неравенства. Есть в организме клетки нервного эпителия, а есть и те, что ближе к анальному отверстию. Есть здоровые, есть и раковые. Словом, аналогии прозрачны…
Прозрачны? М-да… Голицын поерзал на табурете. Вся эта околофилософская мучительная муть как раз и нагоняла на него прозрачно-чёрную тоску.
– Хорошо, я тут при чем? – спросил он глухо. – Зачем я ему был нужен?
– Скорее, это он тебе нужен. У вас общие интересы. Он, так же как и ты хочет найти некую особу.
– Какую особу?
– Маргариту.
– А. Да. Понятно…
– Серьезно? А мне вот ничего непонятно. По его утверждению, она – существо уникальное. Он назвал ее Завершенной.
– Что это значит?
– Понимаешь, она сама и Гипермозг, и все клетки гиперорганизма в одном лице. И корабль, и команда, и капитан одновременно.
– Кто бы мог подумать, – пробормотал Голицын, отводя глаза. – И зачем она ему?
– Вот уж на это не могу ответить… Что-то они там недорешили…
Голицын почувствовал, что его бросает в сухой, судорожный жар.
– И в чем заключается моя роль?
– Вот это уже ближе к делу.
Анастасия преобразилась. На ее бледных щеках расцвели классические чахоточные розы, и она заговорила, возбужденно рубя ребром ладони синюю сигаретную сеть и блестя горячечно-бредящими глазами:
– Есть технология, позволяющая совместить Гипермозг со слабым человеческим организмом, и придать ему, таким образом, невероятные способности.
– Что за технология?
Тут Голицын пожалел о том, что не захватил с собой ленточку для подвязывания отваливающейся челюсти.
Анастасия пощелкала пальцами, и у нее в руке непонятно как возник знакомый Голицыну пистолет системы «Гюрза».
– Это типа мой кусунгобу. А ты должен стать моим кайсяку. – Анастасия говорила так, словно не сомневалась, что он ее поймет… Впрочем, он действительно ее понял.
– И давно вы, девушка, в самураях ходите? – спросил он, саркастически скалясь. – Какому сёгуну служите?
– Никакому. Из Ронинов мы… Сама себе господин… То есть, сама себе слуга, конечно… Просто мы тут с Паном сошлись как вечные странники на путях неугасимого духа бусидо… Хочешь глянуть, кстати?
Анастасия положила пистолет на пол, встала и, пройдя мимо Голицына, открыла дверь спальни, столь разнообразно памятной обоим…
Голицын вгляделся и присвистнул: мебели в спальне также не было, зато имелись многочисленные валяющиеся на полу и висящие на стенах аигути, вакидзаси, катаны, дайто и даже длиннейший древний меч кэн… Самурайский арсенал или филиал музея Востоковедения.
– Впечатляет. Туши свет, кидай катану… – Голицын покачал головой. Совсем все это было не ультрафиолетово. Скорей уж инфракрасно… – И как успехи в кэндзюцу?
– Четыре вертикальных удара в секунду наношу легко, – горделиво улыбнулась Анастасия. – Могу разрубить дольку лимона пополам, если ты рискнешь зажать ее в зубах… Желаешь убедишься?
– Да нет, я верю, верю… Ты про кусунгобу-то мне растолкуй. Что-то я не въехал…
– А… Все просто. Когда-то, по словам Пана, с Маргаритой это произошло случайно. По чьему-то недосмотру. Теперь же у тебя есть возможность сделать это со мной вполне целенаправленно и осмысленно.
– Конкретно, сделать с тобой что? – очень тихо спросил Голицын.
– Раньше ты не был таким тормозным, – произнесла Анастасия, страдальчески хмурясь. – Берешь пистолет, стреляешь мне в висок, обязательно в правый, но с расчетом, чтобы пуля непременно вышла через левый. Все элементарно.
– Ты так шутишь, что ли?
– А что, похоже?
– Похоже, что кто-то из нас сошел с ума… Прости, но я отказываюсь воспринимать все это всерьез.
– Дело твое. Ходи тогда в соплях, как лох, всю жизнь. Ты сам ее никогда не найдешь. Она вне плоскости этого мира. Вступить с ней в контакт способен только другой Завершенный… Пойми, это не будет убийством. Там все дело в пулях.
– Хорошо, дай гляну.
Анастасия протянула «Гюрзу» Голицыну рукояткой вперед.
Голицын вытащил обойму. Действительно, пули были необыкновенные: золотые, с изумрудной иероглифической вязью.
– Убедился? Давай уже – решение принимай. Не томи.
– По-моему, это решение не имеет задачи… Ты объясни: тебе-то это всё зачем?
– А затем же, зачем и тебе.
– Не понял…
– Все ты понял… Короче. Я не знаю, почему Пан остановил свой выбор на тебе. Он не объяснил. Возможно, ты просто стреляешь хорошо… Вот. Хочешь – стреляй, не хочешь – все равно стрелять придется. В крайнем случае, я найду другого.
– Интересно… А третий вариант вы не предусмотрели?
– Какой вариант?
– А вдруг я сам захочу стать Завершенным?
– Каким это образом?
– А легко.
Голицын не думал, что это действительно окажется столь легко. Не пришлось даже переступать ни через какой внутренний барьер – достаточно было под ним проползти. Он поднес пистолет к правому виску и без колебаний нажал на спусковой крючок.
Голицына качнуло, но он устоял на ногах. Боли он не почувствовал. Ощущение было странным – как от удара пластилиновым молотком по голове. Для Голицына настало подводное беззвучие, но зрение продолжало ему служить. И он увидел, как Анастасия с мученическим волчьим оскалом вынимает пистолет из его бесчувственной руки и подносит его к своей голове… Из ствола выпрыгнул шар огня, и в лицо Голицыну градом хлынули какие-то раскаленные красные ягоды…