Повесть
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 68, 2019
Генератором семейного одиночества был огромный (по крайней мере, для меня, малолетнего) буфет, стоявший в проходной гостиной между дверью в прихожую и створками бабушкиной комнаты. Когда эта, обычно для нас недоступная, комната-раковина раскрывалась, левая створка упиралась в боковину буфета, а правая хлопала о стену, на которой давно уж образовалась вмятина от дверной ручки.
Бабушка медленно, шаркая, выходила на свет и щурилась, озиралась.
В своём обиталище она была чем-то неподвижным, замершим, вроде моллюска, а выходя к нам, делалась подслеповатым кротом.
Бабушка значилась «маминой мамой», хотя, на первый, детский еще, взгляд, быть ею не имела никакой возможности. Ибо, как утверждал Декарт, доказывая, что ограниченный человеческий разум не может высосать из ничего идею Бога, «несовершенное по природе своей не способно породить совершенное». Взросление привело меня к горькому выводу о том, что чья бы то ни было мама рано или поздно становится такой, и моя собственная не составит исключения: она однажды тоже замкнется в своей раковине, точно домашняя мидия, не желающая, чтобы ее тревожили.
Маму бабушка произвела на свет в возрасте 39 лет. Ее первый ребенок, родной мамин брат был старше мамы лет на шестнадцать. Отцы у них были разные, и оба не задержались в семейном гнезде. Бабушка поднимала детей в одиночку: устала, надорвалась, на внуков ее уже не хватило. Я тоже оказался поздним ребенком – мать родила меня в тридцать три года. Поздним, – но единственным, а значит «долгожданным», как гласила сочиненная мамой семейная легенда, которую папа поддерживал, правда, без особого энтузиазма. Назвали меня Богданом. Лестное имя, намекающее, вероятно, на тщетные усилия зачать меня раньше и без вмешательства высшей силы.
Бабушка переселилась к нам, когда мне стукнуло восемь лет, а ей – восемьдесят. И мы дружно принялись ее «досматривать». Мне досталась львиная доля этой семейной вахты, ведь я возвращался из школы раньше, чем родители с работы. Я должен был слушаться родоначальницу и «не нервировать» ее. Первое труда не составляло: бабушка, переехав к нам, сделалась почти бессловесной. Второе зависело от ряда условий, вероятно, в первую очередь, метеорологических. Когда эти условия складывались неблагоприятно, бабушка злилась на меня, но молча, без комментариев, и в конце дня свистящим шепотом жаловалась матери на внука, зазвав ее в свою сумрачную келью.
Ежедневная метаморфоза или смена ипостаси не сулила внуку ничего примечательного: превратившись из моллюска в крота, призрачная старушка шаркала на кухню, где одиноко пила чай с пряниками, которые прятала от нас в укромном месте. Иногда – не слишком часто, но и не особенно редко – она, подытожив чаепитие и опомнившись, манила меня к себе искривленным указательным пальцем, что два-три раза медленно сворачивался, словно Уроборос, в жесткий завиток, и вручала мне, сухой, как она сама, пряник, сопровождая угощение непонятно на чем основанным заключением: «Хороший мальчик». Я становился хорошим внуком, когда она преисполнялась желанием быть хорошей бабушкой, и делался дурно воспитанным несносным невеждой, как только эта роль надоедала ей.
В её внешнем облике меня больше всего пугало то, чему я подобрал название позднее, – человекоподобие. Она уже переставала быть человеком в привычном мне смысле слова, но все еще сохраняла сходство с людьми. Похожее происходило в какой-то муторной сказке, где злые волшебники состязались в магических ухищрениях и, решив, что превращать людей в животных слишком просто – сама ненадежная человеческая природа предрасполагает к этому, – принялись превращать плененных ими зверей в антропоморфных монстров. Бедные жертвы диавольского эксперимента, вовлеченные в воронку ускоренного антропогенеза, понуждались противоестественной силой заклятий к болезненному для них прямохождению, приобретали безобразившие их черты, отдаленно-гротескно напоминавшие человеческие, и каменели от невыносимых мук и унижения. Я не ведал, что за роковой и необратимый «Мутабор!» сделал бабушку вверенным нашей заботе изваянием, способным к медлительным перемещениям и немногословным репликам. Но вовлеченный в ее одиночество, я вскоре приспособил эту тугоподвижную прародительскую фигуру к своим развивающим играм. Я устраивал охоту на нее и часами сидел в засаде, стараясь оставаться неподвижным и почти не дышать, с единственной целью – поймать тот миг, когда она покажется из своего затворничества. Я ловил этот миг, будто кот – мышь или птичку. Когда мне надоело быть охотником, я переквалифицировался в домашнего мага и долго подбирал заклинание, способное по моему произволу извлечь престарелую мидию из ее затхлого закутка. Я приказывал ей распахнуть створки и перевоплотиться в шаркающее млекопитающее, но долгожданный скрип дверных петель раздавался уже после того, как магическая сила покидала меня, и заклинания-неологизмы иссякали. Забавляла меня и другая игра, неприхотливая, но питавшая воображение: я подбирался к бабушкиной комнате вплотную и «шпионил», т.е. пытался разгадать, что же таится в тишине по ту сторону створок. В моем распоряжении практически не было внятных потусторонних звуков, которые бы послужили ключами к этому сокровенному безмолвию и выдали бы мне, шпиону, что-то важное из бабушкиного потаенного существования. Их заменял запах, обозначавший незримую границу между ее миром и моим. То был запах стыда и вины: мне было стыдно, что имеющая ко мне прямое отношение персона так неприятно пахнет, и одновременно я испытывал вину из-за отвращения, которое внушало мне ее неустранимое зловоние. Моя брезгливость могла бы сойти за предательство, и я какое-то время даже вырабатывал в себе великодушную терпимость и спартанскую выносливость, позволявшую стойко выдерживать бабушкин дух, улавливая в нем смутно различимые флюиды родства и нежной привязанности. Такой была еще одна игра.
Уже повзрослев, я прочел в знаменитом романе Маркеса о том, как праправнуки-выродки играли полубезумной бабкой Урсулой, точно куклой, – они перестали чувствовать семейную иерархию, а вместе с ней и более очевидную разницу между живым и мертвым. Такое стирание грани – не только между бытием и небытием, но и между мирами двух диаметрально противоположных поколений – сулило катастрофу, выражением которой мог служить даже не смерч, сметающий все на своем пути, но образ, достойный фантасмагорической кисти Сальвадора Дали: хвостатый младенец, пожираемый муравьями. И, подходя к дверям бабушкиной комнаты, я еще не разумом, а, скорее, нутром понимал, что приближаюсь не только к страшной тайне, но и к неведомой катастрофе. И я уважал границу, разделяющую нас, и одновременно играл с этой границей – не с бабушкой, как с куклой, которую можно запеленать в собственные фантазмы, но с прочерченной ею чертой, придающей и моему миру суровую определенность.
Бабушка являла собой приостановленный или отсроченный переход от живого к мертвому, доступную для моего наблюдения инволюцию одушевленной материи. То, что я оставил за спиной и позабыл, как безвидную тьму своего предсуществования, маячило у нее впереди, больше того, надвигалось на нее черной дырой, поглощающей слабые остатки уже прожитой жизни. Свидетельствами этого были тлетворный запах и тишина склепа, исходившие от ее опочивальни. Когда же она сама появлялась и допотопным менгиром застывала на пороге своего царства, из-за ее светопоглощающей фигуры так ощутимо веяло небытием, что я – недавний охотник, маг-заклинатель, шпион – невольно пятился и с суеверным малодушием сдавал занятые на пару часов позиции. Если бы я уже в ту пору осмысленно интересовался вопросами эсхатологии, я быстро бы уяснил, что путь в обитель мертвых пролегал через бабушкины покои – вот почему мне, молокососу, строжайше запрещалось совать туда нос.
Как и цивилизованная власть, мироустройство семьи зиждется на системе сдержек и противовесов. Крайности здесь обеспечивают баланс; тяга к смерти уравновешивается здоровым жизнеутверждением. Противовесом безмолвной обитательнице комнаты-раковины честно служил мой дедушка, по праву числившийся «папиным папой». Похоронив жену и при этом сохранив недюжинный оптимизм, он жил вполне благополучно и самодостаточно на противоположной окраине города. Между этими двумя зеркально-симметрично расположенными прародителями – «маминой мамой» и «папиным папой» – собственно и ютился наш скромный клан. Остальных разметало по разным городам, а то и странам, по разным сторонам «жизни-смерти». Всю неделю досматривая бабулю, в воскресенье мы, к моей немалой радости, навещали «супердеда», окружавшего меня теплым ворсистым облаком стариковского обожания, потакания и заботы; гордость за красиво старящегося предка сменяла чувство брезгливости, стыда и вины, о котором я уже успел обмолвиться выше.
Дедушка был огроменный, с покатым животом, в котором квакали лягушки. На этом животе можно было покачиваться, восседая верхом, точно на ожившем холме с густой порослью вокруг вырытой кем-то ямки пупка, или как на спущенной на воду бочке с вином двухсотлетней выдержки. Маму всегда восхищал безупречный порядок, наполнявший сиянием и приятной свежестью дедушкины апартаменты, отца – наличие любовницы (на тридцать лет моложе), что регулярно наведывалась под видом социальной работницы. Внук же приходил в восторг от предоставленной ему возможности порыться в коллекции бесценных трофеев, собиравшихся на разных этапах долгой содержательной жизни. На каждый праздник одну из этих свезенных со всего света диковинок я уносил с собой – уже как собственный, заслуженный всего лишь фактом рождения, трофей. Хозяин коллекции видел во мне свое закономерное продолжение, а значит залог бессмертия; я был для него убедительным решением той шахматной задачи, которую странствующему рыцарю загадала смерть. Что и говорить: дед души во мне не чаял. Державшийся бодрячком вдовец, с вечной усмешкой и неиссякающим кола-брюньоновским озорством в выцветших глазах, он собственноручно лепил пельмени и вареники, закатывал в трехлитровые баллоны компоты и разносолы, запасал солонину, готовил холодец на Новый год и носил ковбойские джинсы. Я желал походить на него куда больше, чем на вечно моложавого и красивого отца.
Итак, я жил между мрачной, как скудельница, комнатой бабушки и сиявшей, словно дароносица, квартирой деда. И чем тверже, непреклоннее была бабушка в своем безусловном отчуждении, тем интенсивнее дед искрился и озорничал, придумывая все новые уморы и потехи для внука, осыпая его подарками и угощая сладостями; так что мне всегда удавалось находиться в точке семейного равновесия. Но однажды эта скрытая симметрия оказалась непоправимо нарушена…
Бабушка продолжала с каждым днем все больше затвердевать, и время в ней текло все медленнее и медленнее, но со все более явной необратимостью. А вот дедушка вдруг начал сдавать. Он размяк, в силу чего вскоре сделался добычей всевозможных старческих напастей и химер. Стал даже впадать в сентиментальность, пускать слезу по поводу и без, что прежде не было ему свойственно. Умиление внуком, нарисовавшим гибрид паука и сороконожки, так внезапно сменялось в нем раздражением по поводу непутевого сына, транжира и фанфарона, а то и яростью в адрес последнего, что общение с патриархом превратилось для нас в прогулку по минному полю. Не давая нам передышки, он без паузы переходил от затяжного брюзжания в духе «O, tempora, o, mores!» к столь же продолжительному восхвалению жизни, научного прогресса, правительства, Всемогущего Творца и даже своих «единокровных чад», причем пафос его был не менее вязок и утомителен. В его поступках появились досадные несуразности, а в речи странности, характерные для совсем уж преклонного возраста. В автобусе, к примеру, он вместо: «Я выхожу на следующей», как-то сказал: «Я выхожу завтра». «Вы предлагаете мне катать вас целые сутки», – шутливо ответил водитель, но дедушка не понял юмора и только нахмурился.
Пришел день, похожий на все остальные, ничем не примечательный, и дедушка вышел. «Завтра наконец наступило, и это был конец», «Автобус его жизни остановился на конечной» или что-то подобное, что обычно говорится исключительно ради словца, а не в память об умершем. Как ни говори об этом теперь, два десятилетия спустя, а выход-уход дедушки из нашего семейного мирка и из царства земного, в котором этот мирок, по моему детскому разумению, занимал положение абсолютного географического и смыслового центра, стал для всех нас внезапным ударом. Что-то разом опрокинулось.
Отец был в командировке. Первой печальную новость получила мать. Ей позвонила соседка дедушки и сообщила, что его только что увезла скорая. Дедушка упал во дворе перед подъездом собственного дома. Упал навзничь и разбил в кровь затылок. Скорую вызвала эта самая соседка, оказавшаяся на счастье поблизости, она же сообщила бригаде наш номер. Едва мать окончила короткий разговор с ней и положила трубку, как телефон задребезжал вновь. Звонили из больницы, куда увезли дедушку. На первых же фразах лицо матери замерло в беспомощной гримасе. Она что-то забормотала, уточняя, дважды повторила адрес и время, в которое дедушку нужно было забрать. Затем телефонная трубка медленно отползла от ее уха и застыла на плече, прижатая кистью руки. Мать внимательно посмотрела на меня и, не вдаваясь в сантименты, отрывисто произнесла: «Все!»
Ее «все» прозвучало как-то по-особенному. Резко, хлестко. До того момента я не улавливал заложенный в нем зловещий смысл, который может быть развернут до более внятного и при этом лаконичного «все кончено». Когда-то в возрасте четырех, кажется, лет я нарисовал на листе бумаге кружок, похожий на сдувшийся воздушный шарик, и тем довольствовался, уверенный, что этой незамысловатой закорючки вполне достаточно для очередной порции восхищения. «Что это?» – спросила мать. «Мешок», – ответил я. «А что в мешке?» – «Все»… Но «все», спорхнувшее с маминых уст в день смерти деда, было совсем иным. Не полнота – обрыв. Оставшаяся после умершего пустота, именуемая утратой. Знак последнего предела, за который жутко заглядывать.
В ночь первым же самолетом прилетел отец. Он с ходу взял в свои руки организацию похорон. Дедушку привезли из морга больницы в его квартиру. Покойник лежал в гробу с таким видом, будто был против собственной воли возвращен туда, откуда предпринял попытку побега: в тело, которое нарядили и отшлифовали до неприятного лоска музейных мумий, в свою тщательно убранную гостиную, где я, мать, отец, социальная работница теперь не восхищались им, как прежде, а лишь уныло вздыхали да всхлипывали, ставя его, виновника этих горестей, в крайне неудобное положение. Казалось, он хотел, но не мог воскреснуть и шикнуть на нас, топнуть ногой, рявкнуть: «Расходитесь! Нечего тут слякоть разводить!»
На следующий день подтянулись немногочисленные родственники и престарелые сослуживцы деда, дожившие до его кончины. Меня удивляли улыбки, которых они не могли сдержать посреди нашего траура, так как давно не виделись и желали выказать особое расположение другу к другу, приличия ради сопровождая обмен любезностями дежурной фразой: «Как жаль, что приходится встречаться так редко и по таким печальным поводам». Возможно, они просто безотчетно радовались тому, что пережили сотоварища, и улыбки помогали им удостовериться, что они, слава Богу, всё еще живы – это был негласный заговор живых над смертным одром, заговор, который никому из них, конечно, не пришло бы в голову озвучить с шокирующей прямотой: «Я рад, что пришел к тебе на похороны, а не наоборот – ты ко мне». Неудивительно, что заупокойные речи у них не клеились. Они покашливали, кряхтели и как будто смущались предписанных выхолощенных фраз про «вечную память», «землю пухом» и «царствие небесное», а потому произносили их неохотно с какой-то раздражавшей меня эмоциональной скупостью. С таким же смущением бросали горстки и комья земли на крышку гроба, вздрагивая и морщась от глухих ударов. Точно покойник мог обидеться на то, что его напоследок забрасывают грязью, как тщеславного лжепророка или с треском провалившегося актера. Как же я злился на них! Эти угрюмые старцы и старицы, точно подлые мальчики, швыряют в моего супердеда жирную черную землю, а после этого еще и брезгливо отряхивают руки! Успокаивало одно: он надежно спрятан в своей лакированной шкатулке, их грязь его не коснется. Поминальные речи начинались с натугой и быстро заканчивались, схлопывались, с двух сторон сдавленные свинцовыми паузами. Неловкость усугубило заявление отца: «Мы сделали все, что могли», прозвучавшее очевидной неправдой, ведь мы нисколько не боролись за дедушкину жизнь, а сам отец, автор лживо-показного заявления, и вовсе был в командировке за много верст от случившегося. «Вот так живешь, живешь, – мрачно заметила бабушка, – и не думаешь, что однажды тебя закопают». Тут отец нашелся: «Есть все-таки надежда, что закопают не тебя, а то, что после смерти тебе уже не понадобится». Дедушкина пассия неловко добавила свои полкопейки, пропорционально нищенскому жалованию. Она сообщила собравшимся (с выражением приторной благости), что в последние месяцы покойник мучился бессонницей, и теперь-то, дескать, он выспится вдоволь. По изменившемуся выражению лица я понял: мать сочла эту реплику, отдающую «святой простотой», до неприличия наивной. Ей в унисон отец едва слышно хмыкнул. Низкорослый и практически лысый старичок с похожей на белую плесень сединой у висков, державший на коленях, точно свернувшуюся калачиком кошку, свою засаленную кепку, в вымученной речи назвал дедушку балагуром, и это неизвестное мне ранее слово резануло мой слух. Оно диссонировало, как недопустимое ругательство, видимо, потому, что было созвучно той нелестной характеристике, каковой дедушка совсем еще недавно по любому поводу щедро и нещадно награждал отца: «шут балаганный». На правах осиротевшей невестки мать вспомнила, как виновник погребального торжества радел за всех нас и какой он был «мировой дед». И тут я почувствовал: ее рука подталкивает меня в спину мягко, но настойчиво; – от меня тоже требовалось показательное выступление. Расчет был прост: устами младенца глаголет истина, позабытая взрослыми. Эта истина – в трогательной естественности эмоциональных реакций, в достойной умиления плаксивости, которая ничуть не стыдится самой себя, а, напротив, свято верит в свою правоту и законное право на несдержанность, демонстративность, чрезмерность. Мой ангельский голосок, надрывный, дрожащий и прерываемый хныканьем, должен был стать усладой для собранных здесь подглуховатых ушей, порядком уставших от предписанных похоронным регламентом постных благоглупостей.
Я верно понял, чего от меня ждут. Слезы, брызнувшие из моих глаз, были вульгарны, точно фонтанчик, бьющий из выпученных буркул коверного клоуна. Но увидав на моей мордашке эти трогательные ручейки, унылые сотрапезники заметно оживились, принялись кивать и сочувственно чмокать. Клетчатый костюм, в который меня нарядили по случаю похорон и поминок, казался мне комичным, я терялся в нем и не соответствовал солидности «юного джентльмена», подразумевавшейся таким одеянием. Мои губы, казалось мне, невольно кривились, произнося: «Он был такой добрый… я не мог называть его просто дедом… я называл его Сережей, как лучшего друга…». Но всем как будто этого и было нужно. Тяжелая обязанность вещать легла на мои узенькие плечи, и публике полегчало.
Если бы напоследок мой малодушный голосок захлебнулся в стройном хоре ангелов, тризна получила бы наилучшее завершение в духе тех старинных ритуалов, с помощью которых наши предки ухитрялись вовлечь небеса в соучастники своих вычурных коллективных игрищ. Сидевшая в дальнем углу стола и имевшая к деду Сереже неясное всем остальным отношение крохотная старушка в заношенной шали, словно готовя почву для такого финала, заявила, что слышит ангельское пение.
– И о чем же поют ангелы? – поинтересовался отец.
– Слов не разобрать, но смысл понятен. В Царствии Небесном очень хорошо, – она тщательно прожевала эту фразу прежде, чем произнести ее, и добавила назидательно, бросив на меня неожиданно строгий взгляд: «Живите правильно и ничего не бойтесь!»
Отец и мать молча переглянулись. Позднее выяснилось, что эта ангелическая особа не пропускает ни одни похороны в округе, ибо считает своей миссией нести в осиротевшие дома высокую весть о милосердии Создателя, поджидающем нас на пороге небытия.
– Теперь моя очередь, – констатировала бабушка, когда мы вернулись домой с поминок. Она стояла в театральной позе перед распахнутыми створками родной раковины, готовой, точно компактная домашняя церковь, принять ее в свое лоно. – Я умру быстро и не стану вам докучать. Сердце у меня, слава Богу, совсем слабое, а это лучший выход на тот свет.
Не дожидаясь наших возражений, она закрылась у себя и по ту сторону своего одиночества зашаркала к окну: к безмолвным питомцам – комнатным растениям. После этой фразы бабушка прожила девять лет, за которые практически ничего не изменилось в ее облике и образе жизни. Ни разу не допущенный в ее цитадель, я знал, что посредством тысячи архаичных, унаследованных от моих прадедов привычек она поддерживала связь с прошлым, которое давно превратилось в некий неведомый мне сумрачный миф. К примеру, она ставила между оконными рамами рюмашки с солью и рисом, чтобы стекла не запотевали. Ей было важно, чтобы в ее комнате всегда струился чистый прозрачный свет, как в апартаментах фрейлин. Как-то мать не без иронии призналась отцу, а я подслушал, что бабушка подолгу смотрится в зеркало и чуть ли не каждый день тщательно протирает его особой бархатной тряпочкой. Я уверен, что она всматривалась не в свое окаменевшее человекоподобие, но в прошлое, где еще не было нас, так же как мы всматривались в будущее, в котором уже не было ее.
После смерти супердеда и (по совместительству) суперсвекра матерью овладела тревога. По ее мнению, вся семья потеряла защитника. Мой отец на эту роль претендовать не мог: как натура творческая, т.е. испорченная богемой, истощенная капризами муз и жертвоприношениями Аполлону, он сам нуждался в опеке и попечении. Нам катастрофически, сетовала мать, не хватало жизненно важных связей – и родственных, и социальных. За неимением влиятельных единокровцев мы были вынуждены искать сильных покровителей во внешнем малоприветливом мире, где все заглавные роли, престижные вакансии и синекуры были распределены задолго до нашего появления. Мы были обречены прилепиться к кому-то Большому, Великодушному, Щедрому или погибнуть. Так карликовые европейские государства – герцогства или княжества, вроде Люксембурга и Монако, в которых национальный оркестр превосходит по численности национальную гвардию, – греются под крылом более могущественного соседа. Так мелкие рыбешки-сателлиты обслуживают крупного морского хищника, выполняя в его активной жизнедеятельности функцию зубных щеток и таким небрезгливым способом питаясь за его счет. По прошествии времени я узнал (правда, из весьма сомнительных источников, которым, тем не менее, в этом вопросе вполне доверяю), что маминым любовником в ту пору был директор крупного издательства и рекламного агентства, владелец двух местных газет, разбогатевший в начале 1990-х на производстве заполнителей рекламных пауз и пустот в обывательских головах. Матери, видимо, ох, как хотелось оправдать его наличие насущной общесемейной необходимостью. Ее судорожными усилиями семья пыталась выровнять опасный крен. Наряду с порицаемым прелюбодеянием были и сугубо духовные способы вернуть расшатанной системе равновесие. «Нам всем нужно во что-нибудь верить, нельзя жить без веры!» – поделилась родительница криком души после праздничного застолья, когда гости разошлись, а стол еще не был убран. «Ты уже решила, в какую мировую религию всех нас затащить? В буддизм, ислам или шаманизм?» – съязвил изрядно выпивший отец. Ему было невдомек, что хранительница очага задалась целью обеспечить семейству самого высокого и Всемогущего покровителя (который при любых катаклизмах не обанкротится, не подаст в отставку); она просто пока не решила, с каким из претендентов на эту роль будет меньше хлопот и издержек. Лично я, если бы спросили мое мнение, проголосовал бы за Будду, – судя по отрешенному выражению лица на его статуях, он не имел к своим подопечным особых претензий и требований. Я рано научился сидеть, сложив ноги калачиком, а эта поза казалась мне куда комфортнее, чем та, в которой прославился Спаситель рода человеческого.
В воздухе витала и другая, куда более приземленная и примитивная идея восстановления семейного баланса, нарушенного несвоевременной дедушкиной смертью, – идея, непосредственно угрожавшая моей детской гегемонии и в силу немолодого возраста матери (а ей было уже 43) практически неосуществимая. Еще один малыш! Если нельзя родить, можно усыновить. А лучше удочерить, чтобы полный комплект, ведь на семейном ковчеге каждой твари должно быть по паре: двое предков, двое родителей, двое детей. Праздные разговоры на эту тему вызывали у меня безотчетную тревогу. Я не желал ни с кем делиться прочно занятым местом в детской и под солнцем. Я привык, что все внимание родителей достается мне одному, и мне дико было представить, будто на него может посягнуть кто-то еще. Душа ребенка противится этому так же, как душа взрослого – одинаково невообразимым перспективам смерти и бессмертия.
Непродолжительное время мать жила с иллюзией преодоления возрастных барьеров: она убеждала себя и других, что еще способна зачать, выносить, родить. Особенно любила порассуждать об этом в разговоре со «старинной подругой» по телефону, при этом наше с отцом присутствие в комнате было более чем желательно – мы как бы ненавязчиво подготавливались к тому, относительно чего сама она уже приняла твердое решение. Однажды мы услышали такой примерно монолог.
– Мне нужно успеть родить в этом году. Следующий – год свиньи. Не хочу, чтобы ребенок в год свиньи родился. Комплекс на всю жизнь. Мне даже приснилось недавно, как я проверяю по восточному календарю, какие впереди годы. Следующий – свиньи, а за ним – так смешно! – год креветки, а после – ракушки! Дурацкий сон! Какой, интересно, характер может быть у человека, родившегося в год ракушки?
– Главное ничего не родить в год козявки! – пошутил отец. Всем стало весело, а главное, понятно, что эти заявления мать делает исключительно ради эффекта, производимого ими на слушателей, желая воодушевить себя, раззадорить нас и заодно развлечь подругу на том конце провода.
Умерший дед был безотлагательно канонизирован. Его именем осенялись теперь все праздники, годины, церемонии. По любому спорному вопросу озвучивалось его весомое мнение с ремаркой «будь дедушка Сережа жив, он бы это не одобрил» или, напротив, «обязательно поддержал бы»; ему с легкостью приписывались афоризмы житейской мудрости, почерпнутые из вечных книг, и дальновидные советы касательно правильного жизнеустройства из популярных брошюр по психологии. Но, что самое досадное, после смерти у него обнаружилось «наследие», которое мы были обязаны если не опубликовать, то уж, по крайней мере, хранить и цитировать по любому подобающему поводу. Дедушка Сергей оказался тайным стихоплетом. Свои незатейливые вирши он завещал нам, как Моисей скрижали. Главным образом, то были стихи по случаю, экспромты, эпиграммы – словом, ничего примечательного, что могло бы претендовать на передачу будущим поколениям. Допускаю, что сам он при жизни смущался этого неискоренимого порока, вероятно, привязавшегося к нему еще в юности, в ту доисторическую пору, когда в кругах советской инженерной интеллигенции было модно играть в буриме, произносить рифмованные тосты, сочинять шуточные поздравления на дни рождения коллег и панегирики к юбилеям начальства и посвящать мимолетным избранницам бесхитростные считалочки в дополнение к заученным строфам из «Евгения Онегина» или Евгения Евтушенко. Он наверняка посмеивался, глядя с небес, как мы торжественно зачитываем за праздничным столом его досужую писанину. Особенно усердствовала в отправлении этого посмертного культа мать: выросшая без отца, она всем сердцем прикипела к дедушке, а после кончины и вовсе обожествила его. С ее подачи у нас вошло в традицию дополнять новогодние тосты и пожелания глубокомысленным напутствием, которое патриарх нацарапал на подвернувшейся под руку картонке, но при жизни так и не прочитал нам, вероятно, вследствие забывчивости. Первый, обстоятельный, вариант явно адресовался родителям, второй, напоминавший скороговорку, – мне. Зачитывались оба.
Станем, в самом деле, милосердней
И друзей научимся ценить,
Чтобы к звездам проползти сквозь терний,
Не порвав при этом жизни нить.
Жизни нить, жизни нить,
Научись, дружок, ценить.
Под вторым стишком была нарисована морда озорно подмигивающего котяры в диснеевском стиле. Впервые ознакомившись с посвященным мне лаконичным творением дедушкиного таланта, я принялся отплясывать, напевая эти две строчки, но вскоре убедился, что на хит они не тянут. Необходимость повторять их каждый Новый год, как библейскую заповедь, вскоре привела к девальвации. Прожив жизнь, думал я, можно было написать и что-нибудь получше, тоже мне духовное завещание! Помню, как однажды, лет в одиннадцать, перечитав каракули деда, я не на шутку обиделся. Сквозила насмешка. К тому же, стало досадно, что родителям старый добряк посвятил четыре строки, а мне всего две. Какой-то никчемный недовесок. Впрочем, решил я, поразмыслив, в его поэтической бухгалтерии каждому члену семьи причиталось по две строчки, просто мать и отец, как пара, получили одно четверостишие на двоих, так что никто ущемлен не был. Но все равно, не унималось мое уязвленное самолюбие, им достался стих серьезный, назидательный, а мне – какая-то скоморошья прибаутка. Да и мне ли она посвящалась? Вот если бы «научись, внучок, ценить», сомнений бы не возникало, а «дружок» – это обращение к любому малолетке, совершенно безликое, михалковское.
Наконец, меня настигло огромное сочувствие к нашему Кола Брюньону, когда я представил, что в эти стихотворные выкрутасы он ударялся, пребывая в полном одиночестве и желая скрасить его внутренним диалогом с нами, находившимися вдали от него. Мы были вместе, а он – один. Он грезил общением. И посылал свое назидание отсутствующему в его повседневной жизни потомству, усилием воображения вызывая призрак нашего расшатанного семейства. Шутливое наставление – одно из множества недолгодействующих лекарств от стариковской тоски. С образа дедушки вдруг сползла позолота. Улетучился пафос, померкла ирония. Строчки при очередном прочтении показались мне жалкими, как свидетельства потаенной слабости, и мне стало противно с поддельным благоговением слушать и зачитывать их.
Но сильнее всего раздражала другая свято чтимая родителями традиция: на каждую годовщину супружества они понуждали меня с выражением, которого я неизменно стеснялся, зачитывать дедушкин «Свадебный тост».
Уже ликует хор гостей, и тихий трепет
Перерастает в крики «Горько!» повсеместно,
И жениха рукав уже легонько треплет,
И не скрывает вздох волнения невеста.
Уже во взгляде жениха решимость
Сменилась незаметно расслабленьем,
И ясно каждому, что главное свершилось,
И стало волей то, что было помышленьем.
И тост назрел, и этот тост любой подхватит:
«Да будет дом ваш неизменно полной чашей!
И жар земной любви да не растратят
Друг друга встретившие души ваши!»
Неужели они не чувствовали несуразность этого «сочинения»? В худшем случае пошлость, в лучшем – насмешка, завуалированная издевка, старческий сарказм. Или это только мое впечатление? Разве он писал это серьезно? «Трепет», «свершилось», «помышленьем»… Ведь ни одного слова от сердца, сплошные кривляния. Последняя строка, шикавшая по-грузински, казалась мне особенно скверной, кривой, а ведь это была кульминация в излиянии его чувств. Поразительно, как он сам не заметил в ней эти «вши»? Или подпустил их сознательно?
Едва начав взрослеть и вдумываться в наши водевильные семейные перипетии, я заподозрил дедушку в неискренности. В райское время моего с ним общения он лицемерил, а свое истинное отношение, раздражение, разочарование, усталость от нас, никудышных, позволил себе проявить лишь перед самой смертью. В двенадцать лет долго культивировавшееся во мне преклонение перед этим основоположником, самоотверженно влюбленным в единственного внучека и беззаветно преданным семье, неожиданно сошло на нет. Как точно выразился, хотя и по другому поводу, Лев Толстой, любовь с той поры пошла на убыль. Я почувствовал к бодрячку-деду даже большее отчуждение, чем по отношению к нашей домашней мидии. Бабушка, по крайней мере, не притворялась и, презирая нас, жила в полном согласии с присущей ей природой моллюска. Она не пыталась выдать фальшивую монету за золото высшей пробы. Дед обманывал меня, был мной разоблачен и низвергнут с пьедестала в моем внутреннем пантеоне. Подобное развенчание настигло советских вождей, романтическое и одновременно холуйское преклонение перед которыми сменилось коллективной аллергией, а затем и рассованными по карманам населения кукишами, вроде анекдота к столетнему юбилею Ильича про трехспальную кровать «Ленин с нами». Низвержение домашнего кумира ознаменовало одновременно начало моего полового созревания и отсроченный на пару лет супружеский кризис родителей, от которого нас уже не могли защитить ни могущественные покровители, ни святые заступники… ни призрак так и не рожденного второго ребенка, ни столь же призрачный авторитет умершего деда…
Критика в адрес отца из навсегда умолкших дедушкиных уст перекочевала в язвительные уста матери. Она как будто приняла эстафету.
Мои родители журналисты. Познакомились еще в студенческие годы. Оба в городе фигуры заметные. Мать сначала работала на местном радио, затем стала вести на телевидении еженедельную передачу культурных и спортивных новостей края. Лицо и голос нашей телехроники. Отец пишет для дюжины периодических изданий. Его печатают толстые и глянцевые журналы. В своей профессии он принадлежит к особой касте – «златопёрых». Имя его в чести и в Москве, и Питере, оно регулярно мелькает в зарубежных русскоязычных альманахах. Отца давно ценят за неповторимый стиль, за внимание к неброским, но существенным деталям, что, вбирая в себя дух эпохи, прячутся от рассеянного взгляда зеваки-обывателя.
Отец еще в молодости задумал и все никак не мог окончить роман, который считал главным делом жизни. В моей памяти осталось заглавие – «Артефакт». Так и не завершенный текст повествовал об археологической находке и ее судьбе. То был черепок пифоса с фрагментом росписи – черным копытом кентавра на оранжевом фоне. Маму забавляла эта деталь: если от пифоса сохранился только черепок, то откуда известно, что на нем копыто кентавра, а не просто коня, да и вообще, что это копыто, а не что-то еще схожей формы? Отец упирался – автору виднее, утверждал он, автор – это демиург, которому все известно. Пифос был изготовлен на острове Андрос, гончар подарил его местной гетере или расплатился им за ночи услад, при перевозке сосуд разбили, и очередной возлюбленный этой жрицы любви забрал себе на память черепок, который принялся кочевать по странам и столетиям в качестве талисмана. Советский геолог отыскал его в Армении и возил с собой из экспедиции в экспедицию. Затем черепком завладел другой геолог, вызвавший первого на дуэль и убивший. Черепок стал трофеем преступного поединка, какие у советских геологов в 1960-е годы вошли в моду, – отец из устных россказней раздобыл такие неофициальные сведенья и тут же, не обременяя себя проверкой, вплел их в ткань своего хитросплетенного повествования.
Мать подшучивала над отцом, считая его литературные вымыслы нелепыми; ласково, но с очевидной издевкой, называла «писателем Тютюнькиным». Ее культурный багаж был обширнее, и она не упускала случая это продемонстрировать. Могла разнести в пух и прах очередной папин очерк или репортаж, зачитывая вслух явные несуразности, подмечая стилистические шероховатости, вдаваясь в пространные комментарии, изобличающие незаметное другим невежество или непростительную такому многоопытному автору небрежность.
– Ты поразительно поверхностен в своих суждениях, как, впрочем, и в познаниях, – восклицала она, ничуть не смущаясь моего присутствия. – «Улица Ле Гоффа, названная в честь известного историка»! Что стоило проверить, прежде чем сдавать такую глупость в печать? Вот специально для тебя справка из путеводителя по Парижу: «Улица Ле Гофф названа в честь Ромена Ле Гоффа, ординатора больницы Валь-де-Грас, погибшего при исполнении профессиональных обязанностей». Сам ты, конечно, считаешь эту неточность простительной. Главное у тебя не справочные данные, а, как известно, атмосфера. Кто, в самом деле, пролистав журнал, станет докапываться до сути? С такой же халатностью ты в прошлой статье приписал роман Эрве Базена «Супружеская жизнь» Альберто Моравия. Допустимо ли, владея словом, позволять себе такую легковесность?!
– Даже скользя по поверхности океана знаний, можно сделать важные открытия, – парировал отец. Он ловко извлек из памяти фразу, прочитанную намедни в какой-то научно-популярной брошюрке. Из подобной ни на что не претендующей книжонки в другой раз позаимствовал фразу Петра Ильича Чайковского «Моцарт – музыкальный Иисус, а его музыка – еще одно искупление грехов наших». Это изречение отец вынес в эпиграф к своей статье о постановке «Волшебной флейты» в Венском оперном театре.
– Убери этот эпиграф, если у тебя есть хоть какое-то чувство вкуса! – запротестовала мать. – Мало ли, что сказал Чайковский! Гении тоже склонны говорить пошлости и глупости, особенно когда Аполлон не требует их к священной жертве. Не все следует повторять за ними. Разве тебе самому не претит это постыдное стремление отделаться от собственных прегрешений за счет чужих страданий или достижений?
Отец временами прислушивался к ее мнению и даже позволял ей нещадно править свои рукописи. В отдельных вопросах он действительно был феноменальным профаном. Мать уверяла, что однажды, взявшись писать про балет, наш «король репортеров» перепутал па-де-де и Петипа. И написал: «Танцоры выделывали восхитительные петипа». Отец отнекивался: не было такого. В другой раз он сочинял для какого-то столичного «глянца» популярную статью о гениях русского академического театра и заказал художнику-карикатуристу гротескную иллюстрацию, на которой следовало изобразить Станиславского, Горького и Качалова за круглым столом, причем, каждого со своей фирменной репликой в спич-бабле:
Станиславский. Не верю.
Горький. Рожденный ползать летать не может.
Качалов. Карету мне, карету.
– Причем здесь Качалов? – Мать не могла сдержать благородного возмущения. – Ведь он не сочинял эту реплику, а только произносил ее со сцены. За этими словами должен стоять Чацкий, как персонаж, или Грибоедов, как автор. Неужели ты сам не улавливаешь такие нюансы?
Похоже, отец не воспринимал серьезно мамины выпады. Он излучал чувство превосходства, что держалось на иной, более прочной и глубокой основе, и подобные колкости не могли его поколебать. Глава нашего взбалмошного семейства верил в свое призвание и считал русскую словесность родным домом. Он не был склонен изъясняться стихами, – дедушкина метроманическая прыть не передалась ему по наследству, – но иногда, желая уязвить мать или подтрунить над нею, на ходу сочинял довольно забавные и в меру обидные рифмованные дразнилки:
Вознеслась под небеса
Деловая колбаса.
То были железные аргументы – суровая обличительница, смущаясь, замолкала, а порой и сама не могла сдержать улыбки.
Когда ее не было дома, а отец возвращался с работы раньше обычного, он подзывал меня к своему рабочему столу и просил зачитать вслух, с выражением («как ты умеешь») какой-нибудь эпизод из заветного и обреченного на незавершенность романа. И я произносил старательно, с трепетом, точно слова псалма: «Гусарская эпоха дуэлей, увы, прошла…». Он просил меня повторять тоже самое на разные лады. Умиленно улыбался. Спрашивал: нравится? И оставался вполне удовлетворен моим безмолвным кивком. «Ты-то, сынок, понимаешь, что твой папа писатель, а не какой-нибудь второсортный провинциальный графоман…»
Разлад в отношениях родителей с каждым годом усугублялся, и вскоре я стал свидетелем не только их филологических разногласий, но и куда менее благопристойных затяжных бытовых склок.
– Вот, во что ты пытаешься меня превратить! – отец поднес к лицу матери тюбик зубной пасты, из которого еще три дня назад были выдавлены последние остатки. – Ты не успокоишься, пока не выжмешь из меня все, а потом выбросишь в помойное ведро то, что от меня останется.
Странное дело: моя зрительная память не сохранила этих сцен. Я слышу только родительские голоса, точно диалоги в радиоспектакле. Отчетливо звучит где-то в глубине меня голос отца, говорящего по мобильному телефону в тот самый момент, когда мы с матерью входим в квартиру и раздеваемся в прихожей.
– Мопсик, не дуйся! Жена упала на хвост… пришлось подвозить ее в редакцию. Позвонить тебе не было никакой возможности… Все, не могу говорить! Мои вернулись…
И тут же набрав другой номер, совсем другой, деловой интонацией, гораздо громче, с таким расчетом, чтобы мы слышали:
– Нет-нет, не «можно», а именно «модно», вы правильно прочитали. Это не опечатка, а рекламная уловка: «модно купить у нас». Не учите ученого! Я не первый год занимаюсь сочинением рекламных слоганов.
– Как и подобает настоящему мужчине. Красавец и мерзавец. Все при нем, – звучит где-то в глубине меня голос матери, и теперь я понимаю, что она обсуждает по телефону с закадычной подругой вовсе не отца, но состоятельного и влиятельного любовника.
Папин голос вбирает в себя командные нотки, когда его назначают редактором. В его подчинении шесть сотрудников. В общении с ними он никак не может нащупать золотую середину между свирепым Бармаглотом и безукоризненно нежным облаком в штанах. Тренируется на нас. Мать перечит, я смиренно подчиняюсь. Два идеальных живых тренажера для начинающего руководителя.
Мать меняет тактику. Она незамедлительно объявляет войну самозваному домашнему тирану и ставит перед собой непростую задачу мобилизовать меня на борьбу с ним. «Мы тебе не подчиненные!» должно стать нашим с ней девизом. Раньше она атаковала благоверного на нейтральной территории его профессионального словотворчества, так сказать, вдали от семейных угодий. Ласковые насмешки, изящные и как бы невольные колкости, язвительные комментарии в сторону и в лоб, критические разборы, переходящие в разгромы и развенчания, – арсенал доступных ей средств был широк, но на этапе открытой конфронтации она решила сделать меня своим главным оружием. Я попал в невеселый семейный переплет и мечтал удрать куда подальше от набиравших обороты родительских склок. В воображении я уменьшался до незначительных размеров и искал убежище на полках стоявшего перед комнатой бабушки буфета, куда месяцами никто не заглядывал и где годами вдали от повседневных трапез пылился фамильный хрусталь. Теперь я мог оценить преимущества бабушкиного затворничества – оно было благоразумным бегством от клокотавших в доме страстей, темная изнанка которых обнажилась так внезапно. Ее угрюмо шаркающее одиночество у нас под боком обрело в моих глазах новую стать и излучало холодное молчаливое достоинство, присущее тем, кто уже успел познать всю тщету семейных дрязг и вполне пресытился ими…
Со временем я проникся к отцу глубоким сочувствием. Супружеская жизнь стала для него непрерывным монотонным ливнем, длящимся даже не годы, как в уже упомянутом романе Маркеса, но десятилетия, и не было навеса, под которым он мог от этого ливня укрыться. Ни его творчество, ни профессиональная деятельность не образовывали такого навеса – мать настигала отца и там. Поначалу он ловко отбивался от ее нападок, как виртуозный фехтовальщик из – не помню, какой – сказки, отражавший шпагой хлесткие удары дождя и остававшийся сухим в лютую непогоду. Но вскоре водяные струи сделались стальными, и шпага сломалась. Отцу пришлось спешно переквалифицироваться в деспота. Однако его новая роль могла бы значиться в программке наших семейных спектаклей, как «деспот поневоле» или «деспот на час». Он ограничивался внезапными выпадами, прицельными и быстрыми ударами в самые болезненные точки, а затем, как ни в чем не бывало, умолкал, ретировался, впадал в невозмутимость, и гневные мамины рипосты, казалось, уже не задевали его. Матери инкриминировались дырявые носки, безвкусная стряпня, бардак в квартире; ей должно было быть стыдно за то, что ее муж, редактор отдела, появлялся на работе в плохо отглаженной рубашке, за то, что ее сын не интересуется качественной литературой и после школы часами бездельничает, сидя безвылазно дома, как его нелюдимая бабушка. Я был более удобной мишенью, и отец чаще нападал на меня, заподозрив однажды в сговоре с матерью. Его стала раздражать моя заторможенность, задумчивость – «неприкаянность», как он это называл. Стоило мне уставиться в одну точку и провалиться в свои бесформенные думы, как меня встряхивал отцовский окрик: «Хватит Родену позировать! Занялся бы чем-нибудь, бездельник!»
Отец мог, походя, прихлопнуть меня одной фразой. Так доблестный рыцарь из века в век поражает точным ударом клинка безобразного карлика, что путается у него под ногами, шпионит и прислуживает коварному герцогу. И даже если вскоре худшие подозрения не подтверждаются, продырявленный карлик не удостаивается запоздалого сочувствия: тем лучше, меньше уродов. Герою не к лицу угрызения совести, и на его светлом пути не должно мелькать что-то гаденькое и противное мудрой природе вещей. Как в съемочном павильоне, где неудачный дубль с дотошностью переснимается по воле привередливого режиссера до полного обесточивания актеров, я бывал убит внезапно пробудившимся презрением отца по десять-пятнадцать раз за день, а то и чаще.
Но по-настоящему невыносимо становилось, когда, упреждая разящее жало, мне на подмогу срывалась мать, – ее яростное заступничество лишь подчеркивало мою уязвимость и обреченность на отцовское презрение. Я бунтовал, обрушивался в святотатство и богоборчество, бросал вызов всей семье, шел на ты, назначая отцу дуэль не до первой крови, но до последней ее капли, лишь бы не слыть пассивным и беспомощным маминым подзащитным. Лучше уж пусть они атакуют меня оба, я готов держать круговую оборону. Только не это расписанное по ролям издевательство!
Быть дерзким и мерзким! Сидя за столом и уплетая ватрушку, я обильно осыпал себя крошками, сыпал их на стол и в соседние тарелки; позволял себе нецензурщину в присутствии бабушки и хамство в ответ на замечания соседки; смачно во всеуслышание плевался на улице, плохо учился, зарабатывал бесчисленные нарекания учителей, бил одноклассников и задирал юбки девочкам, сверх всего прочего, писался по ночам – но вражеская сторона игнорировала эти провокации на границе. Мать все спускала мне с рук, уничтожая меня своим великодушием, а отец отказывался принять генеральное сражение на той территории, где я уже успел окопаться и изготовиться к бою. Он предпочитал молниеносные партизанские вылазки, не оставлявшие от моих укреплений даже развалин. Я готовился за ужином изобличить его в жестокости и признаться в своей ненависти к нему, заявить, что больше не желаю называться его сыном… я репетировал в ванной перед зеркалом, а он, проходя мимо запертой двери в ванную, бросал, как бы невзначай, обращаясь не то к матери, не то к незримым зрителям: «Нужно быть кому-то нужным, а Богдан растет совершенной никчемностью…», – и мне оставалось только сложить оружие, выйти с белым флагом или поднятыми вверх руками и опущенной головой, оставив на хранение безропотному стеклу свои филиппики да свирепые гримасы. Отец любил идиотский фильм Мела Брукса «Робин Гуд, или Мужчины в колготках», и стоило мне взбунтоваться, приговаривал: «Кажется, мужчина в колготках сердится». (Это меня особенно бесило, ведь с колготами, как с позорным пережитком, я распрощался еще на исходе детсадовского возраста). Сомневаюсь, что он был таким уж иезуитом, тщательно подбиравшим изощренные способы расправы надо мной, как мне тогда казалось; скорее он не придавал мне значения и отпускал колкости по моему адресу из любви к искусству или шутки ради. Даже если бы у него под носом вертелся какой-нибудь другой отпрыск этого исчерпавшегося брака, похожий на меня гораздо меньше, чем юный Амадей на фонвизинского Митрофанушку, я уверен, и тогда отец не отказал бы себе в обидных остротах – ему нужна была мелкая двуногая мишень, не важно, какая.
Эвакуироваться из семьи… – это могло бы стать единственным спасительным решением для меня. Юный джентльмен в колготках позволил себе отважную миграцию в пределах лестничной клетки. Я вознамерился плотнее сдружиться с соседской девочкой и незаметно переместиться в ее, более безопасный, ареал обитания. Мне и раньше разрешали приглашать ее в наш дом, что я и делал изредка после школы, когда бабушка предавалась послеполуденному сну, запершись в своей комнате, а родители были еще на работе. Девочка по имени Валя приходила к нам с дородной пушистой кошкой Мотей, у которой мы вдвоем пытались отыскать пупок. Бедное животное покорно сносило наши изыскания. Результата мы никогда не добивались и разбредались по своим углам скучать. Однажды из-за какой-то глупости рассорились, как это бывает у детей. Встретив меня в подъезде, Валя заявила, что пупок у Моти нашла, но мне никогда не покажет.
Теперь требовалась дипломатическая работа, которую я проделал вполне успешно. Я льстил и примазывался. Заявил, что Валя – мой единственный настоящий друг (именно друг, а не подруга), что она очень красивая, и потому с ней приятно дружить, – от такой чести никто не откажется! – и что я, в свою очередь, хотел бы считаться ее другом. Мне было стыдно произносить все эти заранее подготовленные слова, я боялся выдать свое лицемерие – ужасно, если она поймет, что я хочу пригреться, втереться в доверие, попросить политическое убежище в ее королевстве. Свое после смерти дедушки я потерял. Меня развенчали и лишили царства, я беглый монарх, покинувший собственный дворец в одеждах скомороха. Раньше я хозяйничал не только в детской, но и во всей квартире, не считая бабушкиных покоев. Пока не было родителей, а бабушка отсиживалась в своем скиту, чувствовал себя не то Робинзоном на необитаемом острове, не то первым человеком на Луне. В дверную ручку бабушкиной створы я поселил домовенка и вел с ним переговоры на мною же выдуманном языке. Находил в ванной выпавшие мамины волосы – длинные и золотистые – и отправлял их на экспертизу в химическую лабораторию, которую организовал в своей комнатке. Погружал их в соленую и в подслащенную воду, вываливал в муке, пытался растворить в замысловатых смесях, ингредиенты для которых похищал из кухни, рассматривал на свету и через лупу, и выносил вердикт: «Больная должна быть госпитализирована с осложнением легких». Устраивал тайники в складках ковра и в щелях между стеной и плинтусом, засунул за батарею листок бумаги с ругательствами в адрес отца, нарисовал на обоях в укромном месте за платяным шкафом волка-всадника с саблей и наганом и ликовал от одной только мысли о том, что никому и в голову не придет отодвинуть шкаф и уличить меня в мелком вредительстве. Словом, я был режиссером-постановщиком, исполнителем всех главных и эпизодических ролей и единственным зрителем моих воображаемых спектаклей до того момента, когда наша семейная жизнь вдруг не опрокинулась. Я лишился всех прав в один миг, хотя никто не ломал над моей головой шпагу. Однажды я заметил, что хожу по квартире на цыпочках и тревожно оглядываюсь, даже когда отец на работе. Почувствовал, как то и дело замираю, сжимаюсь, вздрагиваю. Словно и в отсутствие отца у меня под ногами то здесь, то там разрываются ловко замаскированные мины его насмешек. Раньше, еще при жизни деда, дожидаясь прихода матери, – а она всегда возвращалась с работы раньше язвительного папаши, – я мог часами играть в «зачарованного». Просто сидел совершенно неподвижно, уставившись в одну точку, как будто меня заколдовал злой волшебник или в мое тело вселился демон отрешенности. Но первый же поворот маминого ключа рассеивал эти чары, и я оживал, приходил в движение, начинал носиться по квартире. Теперь все происходило ровно наоборот: как только мать отмыкала дверь, я замыкался. Я понимал, что с ее выходом на сцену возобновляется ежедневный фарс моего унижения, очередной кульминацией которого станет презрительная реплика отца, подкрепленная брезгливой гримасой, и я впадал в ступор, точно виргинский опоссум, прикидывающийся мертвым, когда ему угрожает смертельная опасность. Мать принималась тормошить меня: «Ты не заболел?», щупала мой лоб, совала мне под мышку градусник и, пользуясь случаем, разворачивала агитацию:
– Не будем сдаваться! Не позволим сломать себя! Сегодня же дадим отпор его хамскому высокомерию!
Валя могла уловить в моем голосе жалобные нотки, когда я напрашивался к ней в друзья, а на самом деле умолял ее о пристанище. Чтобы не казаться жалким, я придавал голосу не свойственные возрасту романтические интонации. Как это произносится, знал из каких-то сентиментальных фильмов. Валя была на год старше меня, ей уже стукнуло тринадцать, и она повелась на эти уловки. Почему бы не разыграть первое большое увлечение с соседом по лестничной клетке? Далеко ходить не надо. Друг под боком. Можно взрослеть вместе.
Было в этой девочке что-то странное, что именно, поначалу я не мог понять. Странность сквозила в ее голосе, манерах, неожиданных переменах настроения и театрализованных экзальтациях, рассчитанных на податливого отца. Вероятно, объяснялось это тем, что Валя воспитывалась без матери. Ее взбалмошная родительница, никого не предупредив о своих намереньях, исчезла, едва дочери стукнуло четыре года, и объявилась через пару лет, после длительных поисков, – в другом городе и другом браке. Отсутствие матери и супруги переживалось Валиной семьей как фантомная боль, заглушить которую обманутый муж и отец (а он, между прочим, был старше изменщицы на два десятилетия) старался бурными излияниями любви, приступами нежности, попустительством всевозможным Валиным капризам и причудам, наконец, клоунадой, в которую соскальзывала любая домашняя церемония. В их уютном мирке было принято непрерывно веселиться и лицедействовать назло судьбе, лишь бы доказать себе и всем, что уход матери-предательницы не смог обездолить отца и дочь, а лишь сделал их союз крепче. Наблюдать за их единением порой становилось неловко: в награду за пятерку, например, отец не только целовал дочурку в лобик, но и, разнежившись, щекотал ее румяную щечку своими жесткими курчавыми усами. Сцена упоенного лобзания была рассчитана на зрителя, им невольно становился я. Этот болезненно сплоченный дуэт разбавляла еще довольно-таки молодая бабушка-теща. Она безоговорочно отреклась от беспутной дочери, прокляла ее и решила посвятить всю себя воспитанию сиротки-внучки. С каковой целью, вероятно, эта чуждая предрассудков женщина скрепила узы с бывшим зятем совершенно непостижимым для меня подобием гражданского брака. «Кто знает, быть может, – рассуждала как-то моя мать, – они с самого начала были созданы друг для друга, и Эдик (так звали соседа) в первый раз просто промахнулся, но благодаря этой промашке появилась Валя. Все у них так непонятно, мы не должны их судить».
Пожалуй, самым нарочитым в жизни этого семейства мне казалось гротескно-театрализованное почитание и обожание вышеупомянутой Моти, обладательницы таинственного пупка, хитро спрятанного от любопытных взглядов, вокруг которого периодически начинала неистово вращаться повседневная домашняя кутерьма. Как мой покойный дед – нам, своим вздорным домочадцам, так неугомонный Эдик посвящал водевильные куплеты Моте, стоически презиравшей всю эту катавасию. Стоило проголодавшейся мохнатой толстухе устремиться на кухню, как глава неполной и неформатной семьи принимался задорно напевать, неумело приплясывая – выходило прямо-таки карикатурно:
Несется жизнь неведомо куда,
А Мотя лишь туда, где есть еда!
Туда, туда, где есть еда,
Где только лучшая еда!
Когда он возвращался домой с работы и Мотя, заслышав шаги хозяина, первой выбегала встречать его в прихожую, пускался в ход другой потешный куплет:
Мне не нужна лисица, мне не нужна куница,
Тем более, не нужен мне писец,
Когда такая кошка решила поселиться!
И, выждав паузу:
Пусть кто-нибудь придумает конец…
Если же объект частушек и эпиграмм был застигнут непосредственно за приемом пищи, Эдик извлекал из своей переполненной копилки альтернативную версию:
Ей не нужна горчица, ей не нужна корица,
Ей не нужны ни мята, ни чабрец,
Когда такая кошка решила подкрепиться!
Пусть кто-нибудь придумает конец…
Моте приходилось играть довольно утомительную роль священного животного. В доме наших соседей она оставалась смысловой и эмоциональной константой и десять лет спустя. Мне уже перемахнуло за двадцать, я приехал к родителям на каникулы, отучившись два курса в Питере, и мать уговорила меня зайти к Вале: «Они вспоминали о тебе и просили заглянуть хотя бы ненадолго».
Все те же обои, только пожелтевшие от времени, кое-где под потолком отошедшие от стен и подернутые в углах паутиной. Еще советский круглый стол посреди гостиной, застеленный клеенчатой скатертью, с неказистой вазой искусственных цветов по центру. Над ним лампа – перевернутая шляпка гриба, прилепленная к потолку. Валя выросла, ее отец и бабушка заметно постарели, но время, в котором они продолжали жить вместе, застыло, застоялось, точно спертый воздух в наглухо законопаченной комнате. Олицетворением этого тугоподвижного времени служила еще более располневшая, – как говорили раньше, раздобревшая – Мотя. Она восседала на узорчатой подушке апатичной бодхисаттвой. Валина бабушка тут же использовала домашнюю любимицу в качестве неизменного на протяжении стольких лет повода к светской беседе:
– Она с утра вас дожидалась, как суженого. Намывалась, отсыпалась, чтобы быть в хорошей форме. Так и знайте, Богдан, не женитесь до конца года – придётся вам с нашей Мотей обручиться.
Мотя посмотрела в ее сторону с явным недовольством – кошку как будто покоробила эта ничем не оправданная ложь, граничившая с извращением древней традиции гостевого гетеризма.
В тот раз дядя Эдик был на удивление молчалив и невесел. Он отделался несколькими дежурными фразами, выпил чай раньше остальных и отправился во двор разгадывать кроссворд на лавочке у подъезда. В новой юношеской ипостаси я почему-то не понравился ему, и он решил не усугублять разочарование.
Вскоре меня тоска взяла от всей этой обстановки, от натужности беседы и, в особенности, из-за того, что бабушка и внучка, как будто сговорившись, обращались ко мне на вы. От меня ждали рассказа о северной столице и моих академических успехах, но язык деревенел, каждая фраза давалась с мучительным усилием. И зачем им понадобился этот визит вежливости?
Когда пожилая хозяйка отправилась в свою комнату, обеспечив нам совершенно ненужное уединение, Валя снова вернулась к кошачьей теме, правда, в несколько неожиданном разрезе.
– А как вы думаете, почему они друг дружку обнюхивают? Причём всегда с двух сторон, в смысле, спереди и сзади? У меня есть версия. Этот ритуал можно расшифровать так: «Хорошо ли ты сегодня покушал? И всё ли у тебя потом было в порядке с пищеварением? Есть ли что-то вкусное там, где ты гуляешь? Если есть, то, пожалуй, буду сегодня с тобой гулять». Очень прагматично, правда? А что делать! О себе не позаботишься, останешься голодной! Кошкин друг – это тот, кто вкусно пахнет!
Она звонко засмеялась, но смех ее вдруг запнулся, замер и, безвольно сложив крылья, шлепнулся вниз – на стол между сахарницей, тусклой вазой, заварным чайником и чашками с остывшим недопитым чаем.
Я встал, обошел стол, вплотную приблизился к Вале и поцеловал ее в губы. Она заплакала. Точнее, произвела краткий, но выразительный всхлип. Мой импульсивный поцелуй соединил настоящее и прошлое, послужил непрочной скрепой между тем, что не желало происходить здесь и теперь, и тем, что случилось тогда – почти десять лет назад, во время нашей последней встречи. Тогда Валя была в кисейном платье с кружевами. Пришло время детской романтики, прямо у порога она звонко поцеловала меня в ухо и ухитрилась что-то быстро шепнуть в него, что, я не разобрал, но стало тепло и щекотно, и я почувствовал непривычное волнение. Валя присела на тахту так, что ее колено оголилось. Смотрелось оно удивительно красиво: я любовался этим коленом, очерченным плавными округлыми линиями, мягко освященным, переливавшимся полупрозрачными лессировками, – я влюбился в него. Отследив мой взволнованный взгляд, Валя разрешила мне поцеловать это маленькое чудо. «Но только колено, не выше…» Я поцеловал – воровато-быстро, тайком, и все же успел вдохнуть восхитительный аромат нежной девичьей кожи. Мое дыхание сбилось с привычного ритма.
На виске у Вали рядом с ухом темнело небольшое пигментное пятно. Всю ночь после нашей романтической встречи эта ведьминская метка пульсировала, мигала в моем сне, меняя цвет: малиновая, лиловая, ярко-красная, золотистая. Я задыхался. Я чувствовал боль и какое-то опасное блаженство; и разрешился от темных эмоций посредством того, что называется поллюцией. Семя мое вырвалось впервые, оно было осквернено грешными помыслами, а значит, как следует из Послания Святого Афанасия Великого к монаху Аммуну, утратило свою исконную чистоту. Я испугался случившегося ночью и без каких-либо объяснений перестал приходить к Вале в гости и даже здороваться с ней на лестнице. Оскорбленная столь резким охлаждением, она все последующие годы попросту не замечала меня.
С годами кожа ее лица сделалась смуглее; взволновавшее меня пятнышко теперь было почти не различимо. Глядя в ее слезы, застилавшие глаза, я поймал самого себя на странном желании открыться и сообщить Вале, не прибегая к эвфемизмам, что тогда мое первое семяизвержение стало посвящением ей. Признаться в том, чего когда-то испугался, устыдился. Но, разумеется… не сказав ни единого слова, я вернулся на свое место. Она тоже сидела молча и смотрела на меня неподвижным отчужденным взглядом. Мы оба были призваны поддерживать – я в своем семействе, она в своем – скрытую, не зримую, а скорее смутно ощутимую симметрию, которая однажды разрушилась по независящим от нас обстоятельствам. Мы оба не могли эту симметрию восстановить, как не могли и соединить разомкнутый орнамент семейных интриг и коллизий свежими узами, образовав банальную юношескую пару. Что, в самом деле, препятствовало этому? Полагаю, боязнь вечного возвращения к однажды угасшему очагу, в котором давно уже ничего не тлело и от которого, точно от склепа, веяло ледяным холодом.
«Слово “посвящение” здесь очень даже уместно, – подумалось мне. – Только не я что-то посвятил ей, а, скорее, она посвятила меня в то, чего я так испугался и что не позволил себе пережить в полной мере. Я смылся, дезертировал с едва начавшейся инициации».
– До чего же вы были комичны, – заметила Валя, когда пауза, вопреки всем сценическим законам, слишком уж затянулась. – И при этом старались держаться с натужным достоинством, которое стоило вам нечеловеческих усилий! Только коты способны держаться одновременно с достоинством и таким комизмом! В прошлой жизни вы, наверняка, были котом!
Смех ее ожил, вновь взметнулся над столом и, недолго померцав, затих.
Я не понял, какой именно эпизод она имела в виду. Или, по ее мнению, я был комичен всегда? Комичным ей показался и мой теперешний поцелуй? Натужно-комичным?
Вновь повеяло кошатиной.
– Вот и сейчас, когда вы поцеловали меня, вы были так похожи на кота! Мне показалась даже, что вы решили меня обнюхать. Вы щекотно уткнулись носом в мою щеку! У вас пушистый нос!
«Да она психичка! – осенило меня. – На всю голову больная!»
Кажется, я принял верное решение.
Осознав это, поспешил огорошить чудаковатую собеседницу: дескать, сидящий перед тобой Богдан не менее чокнутый, чем ты со своими навязчивыми кошачьими метафорами. Вот, получай достойный ответ.
С этой мыслью я извлек из-за пазухи то, что спрятал там заранее, и положил перед Валей на стол, вызвав заметное удивление. Неожиданный ход. Когда я прихватил сей артефакт с собой, то еще не знал, как он может пригодиться мне в нашем с ней общении. Я сделал это импульсивно, не имея даже смутного замысла. Теперь пришла ясность.
– Как любой кот, я склонен запрятывать предметы. Дорогая Валя, не сочтите, пожалуйста, что ваш обнаглевший гость пребывает в бреду. Дело в том, что вот эту штуку я хочу понадежнее спрятать почти десять лет. И вот сегодня перед визитом к вам до меня вдруг дошло, что лучшее место для тайника – здесь, в этой квартире. Не в гостиной, конечно, а в вашей комнате.
Лицо ее по-лошадиному вытянулось. Замешательство.
– Вы хотите спрятать это у меня?
– Да, если вы позволите.
– Но что это?
Она вертела в руках и недоуменно разглядывала не черепок скифоса с изображением кентаврова копыта, но аляповатую детскую поделку, хранившую в себе весьма грустную историю, каковой хватило бы, пожалуй, на незатейливый рассказик. Я смастерил это изделие в двенадцать лет, вскоре после нашей с Валей безмолвной ссоры. Оно напоминало колесо, и я, когда вырос, стал про себя называть его то просто «колесом Сансары», то «колесом семейной Сансары». В ход была пущена пустая коробка из-под монпансье, десятилетиями пылившаяся на одной из полок бабушкиного буфета. Между ее жестяным днищем и крышкой (я соединил их наружными сторонами, раскаленным гвоздем проделав посередине каждой две аккуратные дырочки, продел через эти отверстия медную проволоку и крепким узлом связал ее концы) был зажат компьютерный диск. В боковине днища я тем же способом пробуравил пять двойных отверстий и той же проволокой прикрепил пять крохотных бубенчиков, оставшихся от, не помню какой, детской игрушки. Мне бы хотелось, чтобы мое колесо катилось и позвякивало бубенцами, но края диска едва заметно выступали наружу, и изготовленная мной причудливая вещица заваливалась на бок. Никак не удавалось придать ей устойчивое вертикальное положение и покатить ее по ровной поверхности.
– А что на диске? – тревожно спросила Валя.
– Моя маленькая смерть, – ответил я, не задумываясь.
Будь Кащей Бессмертный нашим современником, он наверняка бы поместил собственную смерть не в иголку, упрятанную в яйце, спрятанном в утке, спрятанной в косом и т.д., но запаковал бы ее в оцифрованном виде на компьютерном диске. Я не сообщил Вале, какова начинка моего артефакта. Ей пришлось по доброте душевной взять на хранение неизвестно что – «кота в мешке», если пользоваться ее фразеологией. Я упросил ее, и она согласилась. «Ладно, подержу у себя, если для вас это так важно».
Диск я выкрал из маминой сумки, – сам не понимая, зачем это делаю, – и потом тайком просмотрел его содержимое на домашнем компьютере. Просмотр занял пару часов, в течение которых я поминутно вздрагивал, прислушиваясь к шагам на лестничной клетке. На диске была серия эротических фотографий, сделанных в изрядном количестве моим отцом. Именитый журналист оказался подпольным порнографом. Мне так и не удалось выяснить, стало ли это сомнительное занятие его дополнительным заработком или так и осталось чем-то вроде попутного хобби, баловством джентльмена средних лет на распутье жизни. Так или иначе, в маминой сумочке лежал компромат на отца, и я завладел им, нарушив негласный запрет. Я влез туда, куда мне не полагалось совать нос.
Попадись мне эта коллекция снимков в старшем возрасте, я отдал бы должное богатству отцовского воображения. Созданные им композиции отличалась поразительной изощренностью и изобретательностью. Он остроумно варьировал позы, подбирал антураж, декорировал интерьер, экспериментировал с освещением, смело прибегал к спецэффектам, а порой посредством умело расставленных акцентов и намеков рассказывал целые амурные истории, вызывая у зрителя самые разнообразные ассоциации и аллюзии. Под каждым снимком стояла его фирменная подпись, а на некоторых откровенных изображениях вместо подписи, как это было принято у художников Реннесанса, фигурировал он сам: иногда в неглиже или обнаженный по пояс, или даже в обтягивающих его стройные ноги колготах, без тени смущения, со страстными или комичными гримасами то на гладко выбритом, то на заросшем лице. Он целовался взасос со своими моделями, обнимал их сзади, прикрывая их голые груди ладонями; на пару с какой-то смазливой шлюхой, не помогая руками, на весу уплетал чищеный банан, посредине которого его и ее губы должны были слиться в алчном поцелуе; замахивался плеткой, повергая в трепет стайку испуганных нимф, и даже нежился на руках у невероятной толстухи, изображавшей его кормящую мамочку. На меня обрушился горячий поток инсценированных сексуальных фантазий, которые мой тятенька вынашивал в себе не один год.
Нужно было что-то сделать с этим, и я сделал то, на что у меня хватило воображения и изобретательности.
Как диск с таким крамольным содержимым оказался в маминой сумке? И как матушка собиралась распорядиться столь явной уликой? Их брак с отцом весь текущий год балансировал на грани развода. Неплохой материал для бракоразводного процесса. Однако я, сын, нещадно заклеванный насмешником-отцом, спрятал улику в безыскусной поделке «Колесо Сансары», которую изготовил из старинной коробочки монпансье и поместил на полке в бабушкином буфете среди запыленных остатков сервиза. Этот стоявший в проходной гостиной буфет казался мне генератором семейного одиночества: от него веяло пустыней, как от бабушкиной вечно запертой комнаты – склепом. Там, внутри, мой артефакт, как я и рассчитывал, попал в мертвую зону, растворился в слепом пятне. Мать обнаружила его уже через пару дней, вытирая пыль (мое сердце так и сжалось от страха разоблачения). Но рассмотрев находку со всех сторон, она не догадалась, какая мина заложена в ней – мина, от которой вся наша семейная жизнь могла запросто взлететь на воздух.
– Я правильно помню, – решила она уточнить у меня, – эту вещицу ты в прошлом году подарил бабушке на день рождения? Ты смастерил ее на уроке труда?
– Все правильно, мама, – солгал я. – Так и было.
Журналистам свойственно додумывать факты, доступ к которым они не могут получить. Матушку подвела ее профессиональная привычка. Вот так же они с отцом проморгали волка-всадника, нацарапанного мной на обоях за шкафом. Я облапошил их обоих, но при этом, похоже, в первый раз сыграл на партию отца. Возможно, я, супергерой нашей семейной саги, спас брак моих родителей от окончательного развала?
Если извержение Везувия вдруг погребет этот хрупкий семейный мирок, и скрюченные тела мужа, жены, их сына-подростка, превратившись в спрессованный пепел, навеки застынут в окаменевшей лаве, то рано или поздно дотошный археолог откопает вместе с ними сляпанный мной артефакт и по его содержимому станет судить о наших временах и нравах. Когда бабушка умерла, меня посетила мысль, что она явно не пожелала бы, чтобы археологи будущего обнаружили мою поделку в ее буфете – для нее это было бы осквернением ее памяти. Я долго не мог подыскать новое место хранения, пока, наконец, не получил приглашение от Валиного семейства. А что если Валя дала волю любопытству и ознакомилась с начинкой странного объекта, переданного ей на хранение? Я был уверен, что, если бы случилось так, она бы никому не сказала ни слова и стала бы охранять мою тайну еще более чутко и бережно.
Лишенная главного аргумента, отталкиваясь от которого она могла бы гордо, с высоко поднятой головой оскорбленного достоинства атаковать отца в суде, мать неожиданно отказалась от развода, ею же инициированного. Отцу развод поначалу не был нужен. Он называл себя «сыном Комфорта и Фортуны» и не желал резких перемен, способных нарушить давно установившийся распорядок его жизни. К тому же эмоционально этот вечный критик уже развелся со своей не менее язвительной женушкой.
Но как только мать дала задний ход, папаша переменился. Свобода чужими руками, что недавно была так близка, а теперь стремительно откатилась, точно отбойная волна, успела вскружить ему голову. Он заявил, что сам займется разводом и доведет это дело до логического завершения, но не теперь, а когда ему будет удобно. Или угодно. Точно не помню, как он выразился. Произошел переход инициативы.
Семья на два года замерла в мучительном ожидании собственного распада. А, как известно, ожидание скверного конца порой куда тяжелее, чем сам конец. Лучше ужасный конец, говаривал мой дед, чем ужас без конца. Я видел, как сложившееся положение изматывает мать, лишая ее сил и уверенности в себе. Вскоре она надломилась и стала выпрашивать у отца, обдававшего ее арктическим безразличием, жалкие крупицы внимания и заботы. Чтобы его окаменевшее сердце дрогнуло, принялась отчаянно болеть. Но на него ее хвори и недомогания не производили должного впечатления. Мой милый батюшка, не внимая доводам градусника, показывавшего 39’7, с легкостью оставлял законную жену в горячечном полубреду и лихорадке и отправлялся на работу, скомандовав мне: «Вызови скорую помощь!»
Предел был достигнут сравнительно быстро. У матери разболелся большой палец левой ноги. Она долго унижалась, упрашивая своего все еще мужа отвезти ее в больницу – тот оставался непреклонен. Даже явные признаки начавшегося некроза поначалу не убедили его. Когда он все же опомнился и повез супругу к врачу, гангрена, не склонная шутить, угрожала ступне. Палец ампутировали.
Эта потеря стала еще одним поворотным моментом в нашей семейной истории. Мать какое-то время убивалась, оплакивая часть своей плоти, погибшую в супружеских баталиях, но вскоре произвела необходимую переоценку ценностей, сделавшись спокойной и суровой. Отца настигло глубочайшее чувство вины, искупить которую он решил запоздалой заботой о жене-инвалиде. О разводе с той поры речь уже не заходила. Ценности брака были торжественно возвращены на наш домашний алтарь. И на этот случай у деда имелось крылатое выражение: все зимние дороги приводят к весне.
Согласно родившейся тут же легенде, мать, пожертвовав пальцем ноги, смогла спасти брак. Ее телесная симметрия нарушилась, но баланс такой ценой восстановился: мудрая женщина выбрала меньшую из неизбежных утрат; ущерб, угрожавший семье, героически приняло на себя ее тело.
Когда буря отбушевала, отец возобновил работу над своим романом. «Текст следует существенно переработать», – заключил он и перво-наперво изменил заглавие. Теперь труд всей его писательской жизни назывался «Копыто Кентавра». Согласно новому замыслу, произведение должно было представлять собой «роман о романе» и повествовать о том, как годами писался «Артефакт». Личные и семейные коллизии, переплетаясь, образовывали затейливую окантовку.
– Если ты задумал написать «роман о романе», прочитай «Золотые плоды» Натали Саррот, – посоветовала мать. – Чтобы не пришлось изобретать велосипед.