Повесть
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 65, 2019
Гусаров, царствие небесное, был сибиряк и тем гордился. Первые новости о лагерях подорвали репутацию его необъятной «малой родины» (но и «большой», конечно, тоже). Поэтому он яростно, до вскакиваний, до замахов кулаком, отрицал факт их существования. Не было! Клевещет ваш учителишка. Когда же начал признавать, табурет мой на кухне, где нас сталкивало лбами, давно задвинули под стол. В Москву, где тогда я жил, дошло, что, навестив перед выходом на пенсию родные места, вернулся он из-за Урала с горечью. «Сибирь уже не та. Все испоганили!»
Победа реальности, казалось бы. В одной отдельно взятой голове. И все же, несмотря на тогдашнюю мою настроенность, злорадство отнюдь не охватило. В конце концов, и Фолкнер о своих краях сказал примерно то же и с такой же болью. Сам я в Сибири не бывал; Америка же, которая там и тогда, с советской стороны планеты, казалась если не страной идеалов, то единственной удачей рода человеческого, только предстояла в отдаленной перспективе.
Но этот рассказ не про нее.
***
– Откуда фамилия? – ухмылялся он в гостях. – Пра-пра-пра, должно быть, уступила мимоезжему гусару.
– А они известно! Денег не берут! – перехватывал, вызывая общий смех, бывший его однополчанин, который «брал» и был штабным полковником.
Увы и ах. После Победы, после трофейной лихорадки новым испытанием морального духа комсостава стали хрущевские «гонения на армию». Вооруженные силы сокращались миллионами, а у тех, кто сохранил погоны, зарплаты урезались и отнимались привилегии вроде машин с водителями из срочнослужащих. Не все ограничились роптанием под нос: «Проклятый Кукурузник!» Полковник отважно бросил вызов Уголовному кодексу. Своим примером он учил майора жить, втайне планируя использовать боевого товарища как не главную, но необходимую фигуру в крупномасштабных шахер-махерах.
Но тут нашла коса на камень. Гусаров к тому моменту уже пострадал за отказ содействовать генералам в приобретении списанных трофеев: в основном «опель-кадетов», «фольксвагенов» и «БМВэшек». Снятый с должности начальника автопарка армии и отправленный в распоряжение штаба округа, майор уже больше года кантовался с семейством в номерах, но устоял перед «генеральской» должностью в ГДР, которой соблазнял его штабист. И даже в виде пробы не сел за руль новенькой «Волги», показательно обмываемой рыжеусым искусителем.
Напился Гусаров тогда мертвецки. До офицерской гостиницы (где в настоящее время институт, и не чего-нибудь, а – теологии) дошел своим ходом, благо недалеко: мимо могучих колонн Дворца профсоюзов и налево через проспект Сталина (теперь – Праспект Незалежнасцi). Утром, приходя в сознание на молескиновом диване, куда его положила мама, вдруг с силой заговорил из-под шинели: «Да я всю жизнь пешком буду ходить, а не продам честь офицера!..»
Помню, как я замер (как раз приближался по липучим половицам – удостовериться, что «папа» жив). Больше он не сказал ничего, продолжая бороться с собой молча. Тогда еще была эпоха галифе; прежде чем отойти, я навел порядок в танковых войсках. Пристроил ему на валик поднятую с пола фуражку и составил вместе сапоги: несмотря на забрызганность, они отражали хмурое утро.
Факт той его упертости я привел в своем прощальном слове.
Оно, конечно, было не одно. Но главное не это. Произносил я «слово» в микрофон, будучи в статусе преступника, причем, «государственного» и даже «особо опасного».
Вот так. Хорошая была советская семья, но и в ней оказался свой урод.
Напечатанный потом еще и в парижской газете «Русская мысль», некролог был оглашен в мюнхенской студии срывающимся голосом невозвращенца и клеветника. Запущенный в эфир пресловутыми «антеннами, направленными на Восток», услышан был многомиллионной аудиторией, но самое главное – чудо поверхбарьерной синхронизации – мамой, братом и всеми, кто именно в тот момент провожал Гусарова в последний путь. Транзистор поставлен был ему в изножье, прутик антенны выдвинут. Слышимость, согласно брату, была просто идеальной. И от такой заочной отходной советскому офицеру из того самого «осиного гнезда» и по тому самому «голосу», который совсем еще недавно глушила радиомачта в центре – сразу перед вами на высоком плато за забором, когда выходишь из трамвая на Долгобродской угол Ленинского, – толпу провожающих охватила полная невыразимость чувств.
Он был из рода столыпинских переселенцев.
Предки прибыли в Сибирь из Ярославской губернии, а сам Гусаров родился уже на берегах Чулыма, что есть приток Оби.
С Первой мировой его родитель вернулся Георгиевским кавалером и будущим наследником маслодельного завода. Да, колонисты в Сибири развернулись так, что поставляли в холодильных поездах продукцию не только в свою бывшую европейскую Россию, но и далее на экспорт: в Германию, Данию и Англию. Тем не менее с Колчаком наследник не пошел – на стороне красных погрузился в ужасы гражданской. Предания умалчивают о том, что творил он в составе «красных партизан», поразивших Сибирь своими зверствами, но мне всегда хотелось надеяться, что «беляков» лишал он жизни без затей. Победивший большевизм заслуги партизана оценил. Предложив возглавить его же собственное дело, реквизированное государством рабочих и крестьян. В ответ на это сибиряк ушел в тайгу. Совсем уж без обиды – только на что, на новые порядки? на злую шутку истории? вообще на мир двуногих?.. – там вряд ли обошлось, дедок, как по приездам помнится, тяжел был и злопамятен («Ишь, воспитала барчуков! – выговаривал маме, которой мы с братом пожаловались на гостя. – Подумаешь, схватил за коки…») Но главным движителем была все же биохимия. Зов крови, так сказать. Из всех искусств владевший более всего наукой убивать, ветеран войн, одна другой страшней, решил посвятить себя охотничьему промыслу.
Малолетнего Гусарова брал с собой и понуждал влезать за шишками на кедры. Дальше больше. За отсутствием собаки, погибшей в бою с медведем-шатуном, заставлял выступать в ее роли: безоглядно бросаться в студеную воду и добираться вплавь до подстреленных уток, павших в камыши. Неотесанный и грубый до жестокости, таежник дал в руки сыну ружье и вырастил метким стрелком. «Белку бил в глаз», – говорил нам с братом о себе Гусаров (и я, жалея ту белку, вспоминал, как он громыхал раскрашенной жестью мишеней, сбивая все подряд без промаха в уличном тире рядом с троллейбусной остановкой на Литейном).
Краткий список подвигов нашего сибирского Геракла: переплывал Енисей, и не только туда, но и обратно. В Красноярском заповеднике «Столбы» покорил ряд этих самых скал-столбов. Включая, подчеркивал он, Второй столб: это на нем, на малодосягаемой высоте в царские времена появилось слово «СВОБОДА» (с которым Гусаров упрямо отождествлял Сибирь). Перебив в тайге немало разнообразной дичи, завалил даже шатуна, который ему «подпортил шкуру». Мы с братом ужаснулись размеру медвежьей лапы, когда на пляже в Сочи он снял свою «бобочку» и мы увидели след когтей на правом его боку. А вот Сталинградская битва только чиркнула по другому боку, где осколок оставил глянцевитую полоску, неподвластную загару.
Рослый, скуластый старшеклассник, он любил не только бокс и самодельную штангу, но и технику – особенно на колесах. Художественную литературу тоже, всем авторам предпочитая Джека Лондона. Будь Аляска досягаемой, точно рванул бы туда через Берингов. Не золота ради. Все связанное с деньгами его отвращало, сами товарно-денежные отношения: даже магазинной купли-продажи он не выносил. Тянуло «Белое Безмолвие», где закон один – «Великий Уравнитель» с барабаном на шесть патронов. Не стану утверждать, что за океаном я оказался исключительно благодаря полковнику Советской армии, но несомненно, что этот сибирский его «американизм» стал первым толчком в направлении этой невозможности. Ко всему прочему, и внешне Гусаров был похож на американца, выделяясь в любой советской толпе и на любом советском фоне. Не только на наше длинноногое представление о них, а вполне конкретно: на Берта Ланкастера. В Союзе фильмы с этой голливудской звездой при мне не шли, так что факт поразительного сходства был мной осознан уже по сю сторону мира – а именно на Champs-Élysées, где я смотрел «Атлантик-сити». Берт там в роли гангстера, пережившего «эпоху Синатры», – вот именно таким я и увидел отчима последний раз в СССР, когда на исходе ноябрьской ночи всесоюзных юбилейных торжеств 1977 года они с мамой и братом поднялись ко мне на десять минут в мимоезжий вагон «Москва – Париж».
Разве что скулами рельефней. А так вылитый Берт.
И рост, и стать.
Даже усы.
Эта вот American Dream, Американская мечта в форме тоски по Аляске, продажу которой он не прощал царизму, осталась с ним навсегда, но в юности джеклондонскую лихорадку он благоразумно подавил. В год 20-летия советской власти, когда после расстрела маршала Советского Союза в энкаведешных подвалах стали раскаляться тульские наганы (заставляя исполнителей мечтать о германском рабочем инструменте, температуростойком и с гарантийным ресурсом в десять тысяч выстрелов в основание затылка), юный Гусаров с фанерным чемоданчиком сошел на перрон Ярославского вокзала.
Столицу взял с первой же попытки, сдав на «отлично» в лучший техвуз страны. Но любимую Бауманку окончить не пришлось, что стало драмой жизни. После второго курса мобилизовали в РККА и направили в военное училище. Выпустили младшим лейтенантом – и как раз в канун.
Первые осенние месяцы войны провел на контрольно-пропускных пунктах, немилосердно заворачивая паникеров с шоссе Энтузиастов обратно в Москву. Метельным утром 7 ноября проехал на параде мимо Мавзолея в качестве командира взвода таких же сибирских пареньков, но без его предвоенного столичного опыта (о котором можно судить по тому, как впоследствии он отговаривал меня ехать поступать в Москву: «Клоака! Сточная яма всей страны!») Вниз на них, юных своих спасителей, присягнувших не пощадить своей крови и самой жизни, с надеждой глядело все руководство Советского Союза в сплюснутых каракулевых папахах, но комвзвода не сводил зорких глаз с того, кто надел фуражку и шинель. Вождя любил он безоговорочно, но сейчас еще и осознал, что значит «сталь» в его партийном имени. В тот момент было принято решение верхнюю губу не брить и запустить себе такие же усы. Мужчина без усов, что женщина с усами, сказал классик русской литературы, а Гусаров давно уже не мальчик. В следующем, 42-м, ему будет двадцать три.
Если, конечно, доживет до дня рождения.
Мысль показалась потенциально упадочной, так что за ней он не последовал, а сжал зубы и превратился задубевшей физией своей в кулак.
Прямо с Красной площади сибиряков отправили на линию обороны. Всего-то верст тридцать от Кремля, а пейзаж, как из поэмы Некрасова. Деревенька. Поле с унылыми рядами колючей проволоки. На горизонте лес. А за его полоской – дивизия СС.
Погода была мозглой, спешили окопаться. Морозы – не сказать, что для них суровые, но все же градусов под двадцать – ударили через неделю. Вместе с немцами.
Чистый «Чапаев»: в голове стрекотали предпоследние кадры кинокартины, заученной наизусть. Пулеметные сполохи во всю простыню. Втиснул ноги, ударил каблуками и за порог как был – галифе и нательная рубаха.
Мороз и солнце. Но не совсем по Александр Сергеичу… Из лесу выкатывались фигурки в белых маскхалатах. Один за другим. Цепями. Первопроходцы работали палками, вспарывая целину. И если что неясно было до того Гусарову, то при виде этих незваных физкультурников все стало четко, как в главной песне года. Не смеет враг топтать.
Первый раз после учебных стрельбищ комвзвода взялся за ручки пулемета, но встречный огонь повел уверенно. Работая большими пальцами и щурясь в целик, маленько проредил их цепи. Лыжники залегли. Тут подоспел расчет. Уступив «номерам» хорошо разогретого «Максима», Гусаров окопался в снегу и стал гвоздить врага из царской трехлинейки. Плотный огонь набежавших ребят сорвал эту наглую вылазку. Немцы уползли, оставив бугорки убитых. Но один, слившийся с пейзажем до неразличимости, оказался живым. Чпок. Пулей пробило полушубок, с которым бросился к Гусарову заботливый ординарец-москвич. Цок. По бронещиту, обтянутому белой наволочкой. На сантиметр правей и потерял бы взвод наводчика Петруху. Но фриц промахнулся, а Гусаров засек, где на сияющем «безмолвии» вспорхнул снежок от выпущенной пули. Приказал остановить огонь. Снайпер, мол, его.
Никогда бы отчим не произнес «единоборство». Даже «поединок» для него был словом слишком громким. Решив четверть века спустя рассказать про тот экстремальный момент своего существования, подходящего слова не нашел и выразился на французский манер.
Усмехнувшись:
– И начался наш с ним тет-а-тет…
***
Я родился уже после Победы. В зоне советской оккупации. В тот день, когда в берлинском крематории сослуживцы, обступив открытый гроб под портретом живого Вождя в белом кителе, простились с трагически погибшим сотоварищем и проводили моего отца в пылающую печь.
Мама дала мне его имя; все прочее, как говорится, приложилось.
Погибший на чужбине техник-лейтенант и у себя на родине был не вполне своим. Скандинавскую общину бывшей столицы, откуда он вел свой генезис, советская власть сократила беспощадно – однако не совсем свела на нет. Разрозненные недобитки, надеясь, что пик террора пройден, доживали свое в Ленинграде. Мама в траурной шляпке с вуалью туда нас и доставила. На Пять углов, откуда отец уходил на войну. Его в погребальной урне, меня в атласных голубых пеленках с нижнесаксонскими «кружавчиками».
Потеряв сына, дедушка с бабушкой обрели внука. Король умер, да здравствует король. Стыдно сказать, я нюни распустил, прочитав эту фразу в книжке «Принц и нищий». Осознав, в какой переплет попал с рождения, вместе с именем погибшего унаследовав его историю и даже миф – норманнский наш. Не о том, как появилось из варягов племя русь, а как на этой Руси возникли мы, наш род: то было слово, от которого тошнило. Может быть, дело в любимой песне деда про крейсер «Варяг». Снова и снова погибал он под волнами («О! Сделай, внучек, громче!») Во славу русского флага, конечно, и геройски, но предначертание такое малолетнему варягу совсем не улыбалось. Куда интересней было жить. Тем более что в заданном пространстве я ощущал себя вполне своим. Таким мне и хотелось стать. Нашим. На ять, а также на большой с присыпкой. На все сто и без ехидного подмесу. Как Илья Муромец – таким. И как Иван-дурак. А посему прочь руки. Разобрались по могилам, родные мертвецы. Я тут сам с усам.
С годами понял, что все относительно. В том смысле, что могло быть хуже. Тибетцем могло быть – под Мао Цзэдуном. Интеллигентом под Пол Потом. Тем же Вечно Гонимым, даже не обязательно, чтоб в рейхе…
К мудрости этой шел я долго.
* * *
– Приют убогого чухонца…
Отчим усмехался, вспоминая коммуналку у Пяти углов.
Квартира на пятом этаже. Без лифта и под чердаком. Родичи «отписали» ее молодоженам, каковыми были дедушка и бабушка в августе 1917-го. Через год новая власть отменила частную собственность, но их, к счастью, не выселили, а только «уплотнили». Часть «жилплощади» за парадным входом при мне была запретной зоной, там обитала страшная соседка. Проводница Октябрьской железной дороги, она до появления Гусарова пугала всех нас Большим домом, который «по нам плачет»: «Рыльца-то у всех в пушку!..»
Черный ход вел прямо на кухню. Предназначался для кухарки. Но теперь они управляли государством, а ходом пользовались мы. В крохотной комнате при кухне жила приживалка Бенедиктовна. В «Маленькой» – сестра деда тетя Маня и его племянница Ирина. Члены семьи врага народа. Годовалую Иру пригрели дедушка с бабушкой, когда тетю Маня отправили в Кировскую область на лесоповал. Орудовала, правда, она там арифмометром – будучи счетоводом. Честным трудом получила возможность искупить кровью, что и делала всю войну, отстирывая эту кровь вручную в должности бойца банно-прачечной бригады.
С нашим появлением тете Мане с Ирой пришлось перебираться в «Большую» комнату, последний оплот деда с бабушкой.
Мама и я вселились в «Маленькую». Сюда же доставили из Таганрога Августу, «нажитую» мамой до войны. «Маленькая» стала еще меньше, но дедушка, сравнивая со своей камерой в «Крестах», нас утешал: можно вселить еще пару дюжин квартирантов. И дошутился…
Дом был построен при Достоевском – а именно в год, когда был опубликован «Скверный анекдот». Само по себе ничего это не значит, строили в то время на века. Но сказались последствия блокады, когда дом сотряс фугас, упавший по соседству. Тогда треснул даже мрамор на консоли. Но главный ущерб наносили «зажигалки». Дед на крыше ловил их длинными клещами за хвосты, чтобы загасить в песке, но за всеми не поспевал, будучи дистрофиком, сварившим даже свою портупею предыдущей мировой войны. «Зажигалки» пронизывали крышу. Чердак местами выгорел, а по потолку с лепниной разбежались трещины. Когда «Большая» комната окончательно пришла в аварийное состояние, ремонтники подперли ее балками. Внизу для устойчивости сколотили с такими же продольными – на некотором возвышении от паркета. Достаточно низко, чтобы влезть. Достаточно высоко, чтобы расхаживать по внешнему периметру, рассматривая стол, раздвинутый и накрытый внутри занозистой клети.
Там праздник. Ярко и красиво. Каскадом радужных висюлек сверкала люстра, внутри которой дед, забравшись на шаткий стул, поставленный на стол, специально подвинтил лампочки (на пару оборотов отвинченные в будни для экономии электричества). От «прежних времен» у них оставалось еще немало фарфора и серебра. Часть этой бывшей красоты заставляла стол, и это мне мешало. Скатерть. Вот чем я был заинтригован.
Последний раз бабушка доставала ее даже не на Пасху, а на Новый год и Рождество. Необычайной красоты, скатерть оказалась с тайной. Когда за ней сидишь, не видно, что на первую ее поверхность нанесена вторая. Тоже белоснежная, но вытканная по-другому. Как бы оттиснутая поверх первой. Издали и сбоку взгляду открывались большие якоря, нерусские буквы и целые слова: «H.A.P.A.G.», и «PATRIA», и «HAMBURG AMERIKA».
Разом понизив голоса, дед с бабушкой отвлекли меня от загадок скатерти. Шепотом обсуждалась урна с моим папой. Как с ней поступить? Накрытая теплой вязаной салфеточкой, урна занимала почетное место – вознесенной кипарисовой этажеркой к иконостасу в правом углу. Договорились не тревожить. Но сняли портрет, который дед отдавал в фотоателье: увеличить с маленького снимка. Папа там в кителе. Дощечки погон приподняты. Гражданская улыбка. Спрятали под подушку. Ромбом – для красоты – стоящую под кружевами в изголовье палевой кровати с никелированными шариками (один отвинчен и находится в розыске, предположительно закатившись под книжный шкаф или под буль).
Мы все услышали волнение за дверью. С кухни (где черный вход) поспешно – чтоб не застали неглиже – прошлепала грозная соседка, нырнув в свой коридор. А там проскрежетал, после чего отпущенно тюкнул о притолоку крюк: мама впустила кого-то с лестницы. Слышались возгласы радости. Дедушка сел, но, передумав, встал. Напряжение росло, как в театре. И вот распахнулась белая дверь в углу. Сияя, вошла мама, обернулась…
Офицер.
Военной красотой он все преобразил. Такой высокий, что мы задрали головы. Квадратный подбородок сизо выбрит, а черные усы с закрученными кверху кончиками раздвинуты улыбкой. Тот самый снег, что падал за «венецианским», таял на его шинели, пуская крохотные лучики. Он словно усыпан был брильянтами. Вертикали пуговиц со звездами сияли золотом, а поверх он весь был перехвачен сбруей с застежками и пряжками – ну просто конь из сказки. Выказывая уважение к нам, обалдевшим, левой рукой он придерживал шашку. Черные ножны. Золотая отделка. Рукоять, в раздвоенном клюве которой померещилось мне нечто хищное.
Настенные часы-пандюль, пыльно напрягшись изнутри, пробили, что давно пора мне спать, но я тащил и дергал эту рукоять. Орлино-змеиную. Одновременно. Забытый всеми. Сокрытый балкой, к подножия которой гость сложил офицер толсто-кожаную сбрую. Шашка не поддавалась. Я не сдавался тоже. Сверкнув волшебным зеркальцем, клинок внезапно выехал. Раздвигая мне руки, поехал из ножен изгибистой своей длиной. Шашка была заточена, как бритва. Сияла и пугала. Изгибом вылез кончик. Обеими руками я с размаху вознес клинок над головой и вскочил на балку. Прямо за спиной офицера. Над черноволосой головой и плечами в золотых погонах.
– Мой меч – твоя голова с плеч!
Повернувшись, все превратились в камень. Ужас на лицах переполнил меня восторгом. Да! Перед вами – русский богатырь.
Не испугался только офицер. Обернувшись, смотрел с веселым любопытством. А мне вдруг стало больно. Рукоять выламывала руки. Я поднял голову и ужаснулся. Клинок ходил ходуном, сверкая и слепя. Думал, схватил за хвост змею, а оказалось – Змей-Горыныча. Описывая надо мной круги, шашка набирала сил, чтоб вырваться и развалить меня надвое.
Этот эпизод я вспомнил много позже на кушетке психоаналитика. Сюрреальные картины смотрели на меня со стен его кабинета, но русских сказок «пси» не знал. Пришлось объяснять, что выкрик про меч был просто повторением традиционной сказочной формулы – отнюдь не желанием элиминировать возникшую «отцовскую фигуру». И в свободном полете та шашка (слово происходит от адыгского/черкесского «сэшхуэ» или «са´шхо», что значит «большой нож») вряд ли могла бы нанести кому-нибудь летальный ущерб. Максимум порезы на скатерти или разбитие «кузнецовских» чашек. Но и этого не случилось, благодаря офицеру, накрывшему мои руки своими сильными и удержавшему парадный сэшхуэ в вертикальном положении.
Не знаю, как Гусарову со всеми нами, а мне с ним стало намного интересней. С год просидел у него на загривке. Наблюдая мир с недоступной раньше высоты.
– Смотри, не сверзись, – предупреждал дед, с которым мы на пару читали большую книгу Пушкина, изданную в тридцать седьмом году к 100-летию смерти поэта, застреленного на дуэли французом. – «Песнь о Вещем Олеге» помнишь?
Имея в виду предвестие кудесника: «И примешь ты смерть от коня своего».
Но конь мой был прочен, как скала, и в случае чего я хватался за его твердо-шершавые скулы.
Все изменило появление брата. Меня спустили обратно на землю.
К тому времени я перерос свой возраст, но меня принуждали опять быть маленьким. Внутри себя я был огромен. Я стал мечтать о соразмерном мне океане. С двумя названиями, которые противоречили друг другу. Тихий – или Великий. Там, на высоких его берегах создавался плацдарм для удара по нашему новому врагу – Америке. Туда должны нас были «зарядить», когда Гусаров окончит академию.
Дедушка не хотел меня с ними отпускать. При царе он отслужил там «на сопках Манчжурии». Пугал «япошками» и «китаёзами», а с Гусаровым вел на кухне разговоры в папиросном дыму. Оба стряхивали пепел в ракушку с горелыми спичками. И Гусаров давал слабину.
– Может, действительно? – говорил он маме. – Дед обещает отдать его в балет или в Нахимовку. Чего ты больше хочешь – танцевать с Улановой или быть морским офицером?
Хотелось того и другого. Но главное – третьего. Тихого-Великого. Меня стало разрывать на части. И это было только начало безумия, которое охватило коммуналку.
Соседка после смерти Сталина поджала хвост. А дедушка – напротив. Осмелел. Маму же и до того было ничем не запугать. Гусаров ушел в тень, усердно занимаясь при свете зеленой лампы с картой размером во всю нашу комнату. Красными стрелами наносил удары по внешнему врагу, в то время как за его спиной разыгралась война по-настоящему. Шла она во имя меня, но так получилось, что я стал ее главной жертвой. Сам к тому дал повод, в очередной раз спев в «Маленькой» комнате про цыпленка, который пошел гулять по Невскому и был разорван на куски:
Его поймали, арестовали,
велели паспорт показать.
– Я не советский, я не кадетский,
меня не трудно раздавить…
То, что раньше вызывало смех, произвело скандал. Ограждая меня от «бывших людей» и «пережитков прошлого», мама запретила ходить в «Большую» комнату. Дедушка от горя запил в «шалманах» у Пяти углов. Поскольку был все же архитектор, пил он с интеллигентными людьми вроде поэтессы Берггольц и напивался не настолько, чтобы валяться в сугробах у винной лавки на Рубинштейна, как эта самая Ольга, предмет ревности бабушки. Но все же достаточно для приливов храбрости. Возвращаясь, дед рвался в «Маленькую» комнату ко мне. При всем сочувствии к бедной Августе, державшей оборону, все мое существо взывало к деду. Задвижка на двери трещала, но силенок ему не хватало – тем более что «пердабки» висли на спине.
Все это не кончилось добром. Однажды бабушка Бенедиктовна, нанимаемая для моего выгуливания, вывела меня из-за решетки «Холодильного» сада. И через улицу Ломоносова мы с дедом увидели друг друга.
– Внучек! – бросился он ко мне. Но был отброшен на мостовую ударом кареты «скорой помощи». Она же его и увезла.
Несчастье дед, к счастью, пережил. Но из больницы вернулся еще более ожесточенным. Настолько, что подал против мамы в суд. На выселение. Чтобы изгнать из «Маленькой» комнаты «захватчиков» и «оккупантов». Всех отсюда вон. Кроме «короля».
Тут все у меня отхлынуло обратно. К моим родным по маме. Старшей сестре и младшему братику. Несмотря на всю мою любовь к деду, я солидарен был с Гусаровым, который сказал ему на кухне:
– Ну это, Александр Васильевич, вы как-то не по-офицерски…
Приосанясь, дед в тот же момент смутился. Гвардии майор Советской армии отдал должное славному началу его жизни, когда юный дед бил австрияков. Конечно, война деда не заслужила у потомков названия Великой, но в порядке мировых все же была Первой. И дед вернулся с нее героем. Считался, правда, таковым всего три месяца. На твердо-старинных фотокарточках под стоящей бабушкой, к которой тогда обращались не иначе как «мадемуазель», сидел и держал руку на эфесе сабли гладко зачесанный надменный прапорщик. На левой груди орден Святой Анны и ромб Владимирского военного училища. Того самого – на четвертый день с начала «новой эры» с оружием в руках восставшего против большевиков и расстрелянного из пушки. Дед в мятеже участия не принимал, но его «замели» не только как царского офицера, но и как бывшего юнкера-владимирца. Представители той самой новой власти, в суд которой на старости лет он постыдно обратился.
И проиграл, конечно.
Зато из райсуда они вернулись примирившись. Снег таял на плечах дедова «полуперденчика» и ворсе шерстяного платка, который мама надевала под шляпку в виде птичьего гнезда из крылышек и с торчащим пером. И никакой вражды на любимых лицах.
Дедушка капитулировал. Но не безоговорочно, как фашистская Германия. В «Большой» комнате, куда снова мне открылся доступ, он, что называется, роптал. Открывал дверки с «замороженными» стеклами, звенел-гремел бутылкой кагора, уходя с головой по плечи внутрь буфета, чтобы тайно от меня там опрокинуть рюмку. А после выражал недовольство и протест. Не прямо – своими словами. Привлекая для передачи того, что было у него в голове, строки стихов. Я не вполне их понимал, но нечто отзывалось. «Печальная судьба отца и сына – жить розно и в разлуке умереть». О ком вздыхал он, гладя меня по голове? О себе? О сыне? Обо мне? «Копия – мой Серенький…»
Или произносил обреченно:
– Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись.
Про наше, что ли, предстоящее убытие за Урал на Тихий-или-Великий?
В «Маленькой» комнате мама выражала свою позицию ясней. На новом месте меня ждет Будущее. Никто не будет за меня хвататься, пытаясь утащить за собой в то, что забыто и обречено. Моя судьба стать настоящим советским человеком. Новым. Что это значит, я не очень понимал. Мне было жалко моих «бывших». Но молодая сила увлекала. Задор. Энтузиазм. Квадратный сизый подбородок. И пахло от них так хорошо.
Неизвестно, что произошло там, наверху, где «Москва» и «Кремль». Может быть, теперь, когда не стало Вождя, Маленков решил отложить войну с Америкой. Не став дочитывать, мама вынула шпильку из книги Леонида Леонова «Дорога на океан» и велела вернуть «твоему дедуле». Потому что дали Гусарову приказ не на Восток, а, как поется в хорошей, за душу берущей песне. И однажды в метель и на ночь глядя мы все уехали туда с Витебского вокзала.
К западным границам.
Ленинград канул в прошлое. Сначала вздыхал даже Гусаров, вспоминая папиросы фабрики Урицкого и вонючий сыр рокфор из «Елисеевского»: нет культурней города в стране…
– Но армия, сынок, есть армия.
* * *
Я знал, что ношу имя погибшего отца. И был им недоволен. Отец хотел назвать меня в честь Пушкина. Если бы он не погиб, я был бы Александр.
Но что касается фамилии, задумался, пожалуй, только когда услышал по радиоточке визгливую частушку:
С неба звездочка упала
на прямую линию.
Меня милай переводит
на свою фамилию.
А у меня какая?
– Твоего папы, – ответила мама.
Было неловко уточнять, какого именно.
Свою фамилию узнал я только в школе. Когда пошел первый раз в первый класс. Когда ее выкликнули, сначала огляделся. Других претендентов не было. Тогда я встал, откладывая крышку парты.
Под фамилией Гусаров я жил и не тужил. Менялись города и школы, но, задорная и боевая, она меня защищала. Все неприятности отскакивали, как от лобовой брони. Раздражало только, что, ей благодаря, меня выталкивали на первые места. То я начальник санитарного патруля. То руковожу ударной группой по сбору макулатуры и металлолома. То вношу тяжелое знамя приветствия участникам партийной конференции. В четвертом классе избрали даже председателем пионеротряда. Но главным в классе был только до конца второй четверти. А там мы переехали из офицерской гостиницы в Сталинский район. И мне объявили, что в новую школу я пойду под другой фамилией.
Земля ушла из-под ног.
– Как – под другой? Какой?!
– Ну-у…
Глаза их опустились.
На столе распечатано письмо из Ленинграда.
Годы прошли с тех пор, как оттуда меня увезли, но дед мой не смирился с утратой внука. Нет такого понятия «увнучить». Вернуть меня на Пять углов по закону он не мог. Но продолжал бороться против того, что внук живет под «псевдонимом». В этом ему помогла болезнь. Вместе с необратимым диагнозом он получил неотразимый аргумент.
Страница была исписана его «архитектурным» почерком и разгибалась точь-в-точь, как разведенный Дворцовый мост.
– Не хочу! – вскричал я.
И был поддержан мамой:
– Ни в коем случае! Они же – инородцы.
«Ино-»? Приставка вызвала ужас. Я не хотел быть «инородцем». Хотел быть родцем!
– Подожди! – остановила меня мама таким голосом, как будто все еще можно возвратить назад, к счастливым временам, над которыми занесен был меч. – Ты же знаешь, Леонид, чтó это у нас значит?
Гусаров не отвечал. Обтягивая скулы твердой кожей лица, затягивался папиросой.
– Угождая прихотям «бывших», отнимем у ребенка Будущее… Своими ж руками?
Дым выдут был сердито:
– А что тут можно сделать? Последняя воля…
Во исполнение ее с меня сорвали фамилию на «–ов» и накололи «–нен».
В новом классе оказались Азёма, Бордушко, Грибок, Малявка и даже Волкотруб. Не говоря про Ким. Эту девочку вскоре перевели в школу-интернат с преподаванием на японском языке, но дело не в этом. А в том, что все они, включая будущую разведчицу, звучали нормально.
Только меня даже учитель произнести не мог.
Конечно, я свихнулся.
Опередив в том свое время.
Вскоре оно пошло такое, что я стал чувствовать себя первой ласточкой и даже буревестником безумия. Волна переименований накрыла всю страну. Десятиметровый монумент в центре города исчез только в 1961-м, но площадь под ним уже назвали по-другому. И проспект, проходящий мимо памятника. И район, на который нас обрек Гусаров, из гордого Сталинского стал уныло Заводским. Хотя все это, конечно, было из другой оперы, ко мне никакого отношения не имевшей. Из оперы под названием «Большая история».
А мы были люди маленькие. Об этом напоминала мама, нанося булавочный укол Гусарову за отказ от генеральской должности в Вюнсдорфе:
– Так, видать, нам на роду написано.
***
– Юрьенин!
Сослуживицы вышли, я остался.
– Ну что, архивный вьюноша?
Мой победитель так дохнул съеденной в обед сырой луковицей, что я усомнился в сплетне о его романе с директрисой.
– Решение дирекции, партийно-комсомольской организации и профкома – ясно?
Я кивнул.
– Явишься завтра с бородой, уволим, – пообещал парторг мне в спину.
Девочки ждали на улице. Прости, что голосовали «за». Мы все на самом деле против. Она тебе очень шла. Просто он ревнует. Мы все тебя любим, а его только эта старая карга. Комсорг Лина задержалась, чтобы коснуться обреченной красоты:
– До утра теперь не усну. – И зацокала к трамвайной остановке.
А я забросил за спину пиджак «букле» и повернул направо к дамбе. Поперек долины с речкой внизу. Довольно помойной, хотя и летописной. Как Свислочь, притоком которой являлась эта вот Слепня. Предел моего падения – если вспомнить гидронимы прошлой жизни. Одер, Неву, Неман и даже ту же Свислочь, взятую в гранит и оставшуюся в центре города.
Солнце над элеватором и хлебзаводом слепило и палило. Один рабочий день, но все вокруг зазеленело. И липки вдоль дамбы, и склоны долины. Вчера еще было, как зимой. И даже хуже из-за отключенных батарей. За книжками дома я сидел в шинели с погонами подполковника и под ее же несгибаемой тяжестью засыпал. Вопреки метеорологии Вооруженные силы с начала апреля перешли на летнюю форму одежды. Я подбивал отчима на критику приказа министра обороны, но вместо того чтобы возмущаться абсурдом, он хвастался своей морозоустойчивостью. Рано утром стоял на остановке автобуса, а я смотрел из окна кухни, как он высится в стороне от «штатских», которые кутались и пританцовывали на ледяном ветру. Фуражка, летний мундир и брюки. Неподвижный и четкий, как памятник. Отчужденный и непробиваемый. Согревая себя только затяжками папиросы, которая изредка и равномерно поднималась, зажатая меж указательным и средним. О чем он сейчас думает? – спрашивал я себя, представляя, как он будет ехать до проспекта и пересаживаться на троллейбус, идущий до политеха, где на военной кафедре он преподавал. И не что-нибудь, а ДВС – двигатель внутреннего сгорания. В Америке, думал я, ехал бы сейчас на работу в собственной машине.
Слева меня обогнал трамвай, и над долиной снова воцарилась пустынность. Это место, давшее название нашей улице, согласно архивным картам, называлось «Долгий брод». Перегоняли коров через низину. Перегнать трамвай не вышло бы. Не говоря о грузовиках для завода бомбардировщиков, который планировался до войны на месте нынешнего тракторного. Тогда и насыпали дамбу, соединив берега – отлогий с крутым.
Само слово мне нравится. Что-то в нем питерское. Петровско-голландское. Хотя рифмуется с мрачным. Дамба – амба…
Вот именно…
С того наше знакомство с ней и началось.
Прежде чем остановиться, я дошел до середины дамбы. Здесь было просторно и равноудаленно от шумов. А те звуки, что вторгались транспортом или вот этим мальчиком на «Орленке» с вельветовой штаниной, перехваченной над щиколоткой бельевой прищепкой, только подчеркивали тишину. Хорошо здесь было. Впрочем, для преступников тоже… Пиджак мой служит не столько ради иллюзии широкоплечей солидности, сколько для ношения этой вот толстой записной книжки, приобретенной в Вильнюсе, куда я однажды уехал на день после домашней ссоры. От записей разбухла, корешок треснул. Раскрыв ее на ладони, стал заносить воспоминание.
Тогда я осваивал новое место жизни. Десятилетний первопроходец в солдатской шапке без звездочки. По пояс в снегу спустился на дно долины. Замерзшая речка привела меня к дамбе и трубе. Под обледенелым бетонным полукружьем сгущалась тьма. Китайский фонарик на две батарейки тогда уже появился у счастливчиков из центра, но я о нем только мечтал. Но дыра манила, и я полез во тьму с далекой и совершенно непроглядной целью – вылезти с той стороны дамбы. Но посреди трубы завяз в снегах и льдах, как пароход «Челюскин». И так, что ни вперед, ни назад. В панике стал барахтаться, застрял еще сильней. Стало казаться, что вспомнил себя в пеленках. Так же туго, только эти были ледяные. Обратный путь до дома был крут, но недалек. Всего лишь метрах в пятистах от меня, зажатого со всех сторон, мама и папа на кухне. Ярко освещенной и жарко нагретой батареей, в пазах которой ссохлись варежки утреннего гулянья. Совсем рядом, но помощи ждать оттуда не приходится. Даже представить себе они не смогут, куда забрался сын, чтобы замерзнуть, как в степи ямщик, о котором, сидя на тахте, они поют в два голоса. Как здесь я оказался? Зачем сюда залез?
И тут я услышал первый трамвай. Прокат его тяжести по рельсам. В сторону центра. Потом шум прокатился в обратном направлении. В сторону, которая отныне наша. Редкие протяжные звуки глухо доходили сквозь толщу этой гробницы Тутанхамона размером с пятиэтажный дом. Лед бетона давил на затылок под шапкой. Я представил себе, как начнется мое вечное отсутствие в этом мире. «Мальчик пропал! Ушел гулять и не вернулся!» Найдут, конечно. Но не сразу. А когда придет весна. Сойдут снега. Пройдут дожди. И жалкая речушка, забулькавши, придет в движение. Страшно жалко было всех, кто без меня осиротеет. Маму, конечно. Но особенно дедушку с бабушкой. Там, на Пяти углах, изо дня в день переживают гибель сына. Следом теперь уйдет и внук…
Мне стало страшно хорошо. Так, что я даже ужаснулся. А ведь действительно. Околеваю. Тесемки под подбородком спаялись в ледышку. Долго я ее сосал. Развязать узел стоило больших трудов. Я сбросил шапку, холода не чувствуя. Подсунул под себя руки, чтобы расстегнуть пальто. Вылез из него, пятясь как рак. Проталкивал себя назад, подтаскивал одежду. Труба расширилась, ладони заскользили по бугристому льду. Вдруг я отдернул руку – кто-то вмерз в лед подо мной не целиком. Не крыса. И не кошка. Разглядеть было трудно, а снова прикасаться к этому я не стал. Скорей протащился через жуткое место и выскользнул из дамбы будто заново рожденный. Никому, конечно, говорить не стал. Но страшные сны мне снились до весны, когда с той стороны под дамбу сбежался весь район: на лужок в желтых одуванчиках вынесло мертвое тело с косичкой.
Из мимоезжих трамваев в меня вцеплялись глаза. Что и понятно. Момент самосознания народу удивителен. Тем более доступный обозрению. Стоя на улице пишет только милиционер свой протокол…
Собственную ненормальность сознавая, от записи я не отрывался. Вдруг получится рассказ. Тем более что к тому самому подножью, куда вынесло несчастную девушку, не далее как следующей зимой я съехал на картонке ногами в сугроб и остался лежать глазами к звездам. Ими как будто припечатанный к земле. Думая не об их «покорении», а о смысле самого себя внутри того беспредельного, что мне тогда открылось.
Навстречу нарастали сталинские дома, которыми открывался Заводской район.
Угловой украшала киноафиша «Страницы жизни В. И. Ленина».
Не доходя, перешел наискось улицу, чтобы в «Хозяйственном» взглянуть на миксер. Такой шар с включателем и фигурным раструбом из мутного полиэтилена. Задумано приобрести к возвращению мамы.
– Будем брать? – подошла продавщица.
– С зарплаты…
Ровно половина ее будет выброшена на ветер. Через пару недель мотор перегорит, не выдержав сопротивления молока с мороженым. Но в тот жаркий день предположить такого я не мог и оставшийся путь проделал в радужном настроении, представляя, как внедрю в семейный быт новую форму радости. Коктейли будем делать.
В прихожей содрал синтетику и засунул в мешок с накопившимся грязным. Принял душ, а заодно сбрил бороду.
Стал как на паспорте в шестнадцать.
Отчим одобрит, конечно.
В одних джинсах и босиком я подпирал притолоку, договаривая по телефону, когда открылась входная дверь, обитая изнутри синим дерматином. Шкафчик домашней аптечки сверкнул зеркалом, поймав солнце с лестницы, где маленькая соседская девочка, взбираясь, пела с душой не что-нибудь, а «Интернационал».
Отнекиваясь в трубку, я приветственно поднял руку, наблюдая, как фуражка вешается на едва выступающий шпенек этой аптечки – снова ее мне подбирать. Как был, в мундире и при галстуке, он провел в нарочито замедленном темпе – мол, учитесь, пока жив – прямой удар правой и хук левой по мешку с тряпьем, который закачался на сине-красных тяжах в проеме нашей с младшим братом комнаты.
Я положил трубку.
– Что, девушки покоя не дают?
Подтрунивал он уважительно. На той неделе в обеденный перерыв я привел нашего комсорга. А он вернулся раньше и нас застал. К счастью, не дома, а когда после моих безрезультатных атак на кровати уехавшего брата мы выходили из подъезда. Сослуживица произвела впечатление. Он уступил ей дорогу, а после очень удивился, когда вслед за такой элегантной дамой появился пасынок – неудачник во всех других отношениях.
– Девушки как раз дают, – сказал я, двусмысленностью поддерживая его в заблуждениях, мне лестных. – Дружки…
– Чего хотели?
– Известно чего. Праздношатаний…
– Правильно их отшил.
– Причем, – сказал я, – на колесах. Толику машину подарили.
– Да ну?
– Мамаша себе купила «Жигули», а ему их старую «Победу».
– А права?
– Устроила в ГАИ по блату.
– Ну, будем надеяться, что в ДТП не попадет твой Толик. Или завидуешь?
Предположение меня удручило. Жизнь прожита вместе, как можно так меня не знать? Ответил, что всем машинам предпочитаю свою пишущую.
Тоже может до добра не довести – мелькнуло у него в глазах, но этого вслух он не сказал.
– От мамы ничего?
– Вчера же было, – кивнул я на зеркало, из-за которого торчала открытка с видом горы Машук.
– А братец твой молчит, конечно.
– Ему не до того.
– Это да. Главный бой там впереди, а родные стены не помогут за их отсутствием…
Оттирая след околыша, вошел за мной на кухню. Сел на свое место и окинул взглядом «мерзость запустения» внутри этих самых стен.
– Картошку, – спросил я, – будем как?
– А ты уже почистил?
– Целую кастрюлю.
– «Краснодарский» там у нас остался?
Открыв холодильник, я глянул на баночку соуса.
– На сегодня хватит.
– Да-а, сынок… Оголодали мы с тобой без мамы. Это, помню я, в войну. Накрыло снарядом кухню. От повара осталась только поварёшка. День не подвозят горячего, другой. Пришлось нам есть конину.
Я поморщился. К его удовольствию:
– Тесаками ребята нарубили мерзлой – и в котел. А что? Во Франции едят.
– Разве?
– Считается у них деликатесом.
Про Францию я знал немало, но в этом смысле только про лягушек. И подумал. Не так уж, значит, притянута для рифмы та «лошадь» из поразившего меня в пятнадцать лет стихотворения Юнны Мориц в журнале «Юность». Там поэтесса фактически объявляла войну нашей советской Грузии за поэта Табидзе, репрессированного при Сталине. Война – тебе! Чума – тебе! Земля, где вывели на площадь звезду, чтоб зарубить, как лошадь.
За четыре прошедших года я дорос до осознания, что Грузинская ССР исключением не была.
– По этому поводу такая мысль… А не съесть ли нам с тобой по доброму венскому шницелю?
Я хмыкнул:
– Это где же – в Вене?
– Ну, такого, как в Вене, нам, допустим, вряд ли подадут… Где тут у нас ближайший ресторан?
– Известно… В центре.
– А поближе?
– Вроде, – сказал я, – есть на тракторном.
– Вроде – или есть? Знание должно быть твердым.
Вот и Витгенштейн из этого исходит – толкнулось наружу, но я успел прикусить язык.
Оставшись наедине, мы с самого начала, о том не договариваясь, стали практиковать «теорию бесконфликтности»: он воздерживался от замечаний, я от «провокаций». Поэтому в основном молчали. Его, похоже, это не слишком тяготило. Что касается меня, то должен же я хоть чем-то оправдывать свою «финскость». Не говоря о причинах более глубоких. Твердость знания? Сама постановка вопроса обращает не к глубинам, а к поверхности. А я по верхам этого мира и так всю жизнь скольжу. Нет… Твердо знаю я только то, что не знаю толком ничего. Как можно утверждать с определенностью, что на тракторном есть ресторан, когда даже предположение мое расплывчато, как та неоново-зеленая туманность, что была замечена однажды сквозь изморось и дым палой листвы с газонов. Черный трактат с грифом «Для служебных библиотек», обнаруженный в открытом доступе библиотеки ДК строителей № 1, в этом смысле однозначен: следует молчать о том, о чем невозможно говорить.
Но я, Витгенштейну вопреки, сказал. Что видел там вроде вывеску. Пару лет назад, когда наезжал туда по призывным делам. Или когда ездил в поликлинику – удалять фурункул на шее, а потом, после медкомиссии, на ВТЭК? Или когда, после находки в ДК строителей, поехал проверить библиотеку тракторного на наличие возможных витгенштейнов?..
Отчим отнесся к моим словам серьезно:
– А точно ресторан? Не эта их, «стекляшка»?
– Вроде нет.
– На кофе с булочками не нарвутся мужчины, алчущие мяса?
Вовсе я не алкал. Собирался день скоротать за книжками, набираясь знаний-сил для реванша, о котором пока что никому не говорил, зная заранее, что не буду понят. Но как тут было отказаться? Мясо мясом, только с его стороны не один раз уже прозвучало, что, мол, теперь, когда я до того дорос, надо нам сходить куда-нибудь вдвоем и посидеть там «по-мужски».
– Ладно, рискнем. Я тут перекурю, а ты давай. На сборы пять минут. – И щелкнул по стёклышку своих «Командирских» (тех самых, что остановятся только лет через десять и уже на Западе, будучи навязаны им мне на прощанье в международном поезде в ответ на мою золотую швейцарскую «Омегу», принадлежавшую великому тореадору Домингину, их подарившему в Мадриде моему тестю и переподаренную мне в Москве. Такой узор судьбы, и ничего тут не поделать…).
Записную книжку я вправил в нагрудный карман своей военной рубахи, альтернативой имея только раздражавшую его черную. Но и цвет хаки вызвал в его глазах сомнение:
– А поприличней что-нибудь? Есть же и костюм?
– Так еще в школе меж лопаток треснул.
И тут он наконец заметил:
– О! Никак сбрил свою козлиную бородку? Молодец. На человека стал похож.
– Партия велела, – сказал я остро. – Комсомол ответил «есть».
– И правильно. Чего дразнить гусей.
На местных гусей мне было наплевать, я так или иначе готовился сжигать мосты. А вот московские – другое дело. Сразу отращу, как поступлю…
А если нет?
Офицеру в транспорте положено стоять. Не опускаясь до «штатских» сидений, даже если полно свободных. Я тоже – сжимая никель, облезший от пота трудовых ладоней – держался за поручень над головой. Глядя в продольный овал обрезиненного окошка. Вдоль поребриков или, если угодно, бордюров сияли ноздревато-мазутные отходы зимы. Липы распустились, и над запыленными тротуарами, местами развороченными их корнями, плыл нежно-зеленый дым.
В этом центробежном направлении пару лет назад пришлось поездить по делам «священного долга», от исполнения которого не сразу, но дали мне отсрочку. Тогда, старшеклассником, я даже впал в уныние, что оказался с изъяном в качестве пушечного мяса. «С душком», как про несъедобное мясо говорится. Только после первых испытаний долгожданной Взрослой Жизни осознал, как улыбнулась мне фортуна. Иначе после провала в МГУ был бы немедленно забрит, а там… Что? Неизвестно, что бы там со мной случилось, но вряд ли что-нибудь хорошее, если даже кадровый военный говорит, что армия, сынок, не для тебя. И так однозначно, что сразу хочется подать документы в военное училище. Так или иначе, но отсрочка дала мне второй шанс.
За окном показалась черная плоская крыша заводской столовой, и во рту возник вкус школьных пончиков. Аппетитно-сморщенных, непропеченных изнутри, но со сливовым повидлом. Металлические ящики, до краев полные этих пончиков, появлялись из этой столовой в руках кухонных теток и через трамвайные рельсы доставлялись напротив, в школу, откуда некто с непроизносимой фамилией на «-нен» смотрел на это с высоты. С четвертого класса по восьмой.
«Наши дети растут, на заводы придут», – отбросив стыд, заявит свои претензии на подрастающее поколение Заводской район в своем гимне, который обретет заодно с гербом, внутри которого будет вписан трактор, в далеком XXI веке, когда республика, оставшись без СССР, продолжит в одиночестве свой особый советский путь, сохраняя испытанные бренды (вроде КГБ) и посильно их преумножая. Тот маленький «-нен» был себе на уме. Скрытно ненавидя заводы, он делал исключение для этого их побочного продукта, которым по причине несъедобности будущие рабочие бросались друг в друга в классе. И даже сглатывал слюну в ожидании большой перемены и теплого сливового повидла.
Возможно, не без основания, думает в трамвае тот же «-нен», но уже девятнадцати лет, мама приписывает тем пончикам мои проблемы со здоровьем. Хотя скорей всего правы японцы. Желудок как вместилище души. Потому и харакири. Не бессмысленное вспарывание брюха, а способ выпустить на волю душу живу. Согласно газетам, так поступают там абитуриенты при провале в вузы. Все как один? Или все же через одного? Информируя об ужасах капитализма, статистику газеты не приводят, но я понимаю японских товарищей по несчастью, которые предпочли позору смерть. Солнце над Кремлем мне тоже показалось черным, когда не обнаружил себя в списках. Но выбрал жизнь и надежду. Утверждая тем самым превосходство соцсистемы.
Первая остановка – «Завод автоматических линий». Свеженатянутый транспарант над входом в административный корпус и КБ славит аббревиатуру, которую можно разложить на «КП» – контрольно-пропускной – и совсем уж крамольное «СС». Также можно разглядеть в ней «ПСС» – Полное собрание сочинений. Тоже невесело кончить переводом жизни на бумагу, но есть ли варианты?
Дверцы хлопнули, и мимо тащится стена. Где-то в цехах за ней невидимо бухает штамповочный пресс, а каждая секция стены между опорными столбами украшена своим собственным щитом пропаганды, которая называется «наглядной», хотя после зимы от ярких образов советского народа остались только тени. Вместе со стеной они начинают уступчатое нисхождение. Нет, не в ад – в конец этого спуска, где в толще обрыва под виадуком ногами рисковых рабочих выбиты ступеньки к полосе отчуждения. Возникает широкий обзор пространства крыш с выбитыми зияниями. По закопченному стеклу разбросаны камни и обломки кирпичей, результата не достигшие. Вся эта безысходность все круче опускается в соответствии с рельефом местности, тогда как трамвай замедляет ход по восходящей – к железному мосту над железной же дорогой. Не какой-нибудь. Главной из связующих Восток наш с противостоящим Западом.
Отгрохотав над пустотой, трамвай въехал на твердый берег. Показался дом культуры тракторного. Последний раз, когда сюда я ездил, там шел польский фильм с моей любимой Полой Раксой. «Вернись, Беата!» Теперь на афише «Выстрел». Очередная экранизация. Отступают режиссеры в безопасность русской классики. Знак невеселый, говоря о цайтгайсте. Вернется ли Беата? Или все лучшее для меня прошло?
Что ж! Будем действовать в предложенных обстоятельствах. И дадим ответ, если на вступительных спросят про эпиграф к данной повести Белкина…
Лаковый козырек фуражки просиял.
– На этой нам?
Высокое зеркало в фойе отразило странность нашей пары. Тучно-лепной потолок. Зал полосовали пыльноватые лучи. Официантки в фартучках, однако без кружевных кокошников, канувших, видимо, заодно с высокими прическами.
Несмотря на название «Романтика», с тракторами не сказать что очень совместимое, но популярное четыре-пять лет назад (и вышедшее из моды вместе с хрущевской эпохой), ресторан вызвал в памяти добротно-тяжеловесный уют, который охватывал нас с ним в городке у западной границы, где впервые за отъездом мамы с братом мы вынуждены были прибегнуть к общепиту. Семилетний офицерик в мышиной форме и фуражке приходил после уроков к штабу армии[1] и ждал его, рассматривая выбитые на плитах под ногами польские слова и штык-молодец на ремне у караульного. Второй опыт – это уже было в офицерской столовой ракетного гарнизона, надежно укрытого от всевидящих врагов в лесах все того же БВО. Уже не точеный офицерик, помешанный на войне и армии, а ходячее страдание тринадцати лет. Но та же солянка в обжигающих полушариях из нержавейки и котлеты – пережаренные и плохо разогретые. Та же тяжесть молчания и муравьи в ногах.
– А кормят гегемон неплохо, – приятно удивился отчим.
Я тоже взял тяжелое меню. Больше всего внутри заинтересовал меня шрифт пишущей машинки.
– О! Даже белое сухое. Оно, конечно, рыбку требует, но под свиное отбивное тоже пойдет за милую душу. Как думаешь?
В меню был и коньяк, не говоря про водку и зубровку. Бровки зеленоглазой официантки слегка изогнулись на несерьезность выбора со стороны шикарного военнослужащего. Взгляд брошен был и на меня: а это что за не-пришей-кувшинчик?..
– Бокальчика два?
– Как? – глянул отчим. – Парень ты уже большой?
Но, хмурясь в меню, я востребовал минералку из Бобруйска.
Справа на стене картины маслом. Пыль выделяла завитки золоченых рам. На фоне «железных коней» наездники их, разлегшись среди пашни, заслуженно обедали. Вопреки правде жизни запивая молоком. Вместо водки их радовали колхозницы. Формами, которые по-людоедски называют «аппетитными». Еще картина, где ликующие вьетнамцы воздевают руки навстречу трактору «Беларусь». Персонажей на картинах было больше, чем под ними. Тракторный завод огромен, тружеников тысячи и тысячи, но за столиками в основном командировочные из глубинок (еще более глубинных, чем данная мне в ощущениях). Общались негромко и, судя по тому, что доносилось до ушей, не по-русски и не по-белорусски, а на характерной смеси, для которой лингвистический термин пока не придуман. Лавсановые костюмы заношены до блеска, но все при галстуках, пусть и хватанных-перехватанных. Лысины сокрыты поперек волосами, отпущенными на висках для этой маскировки. Особо напряженная культурность в обращении с графинчиками. Старательная аккуратность наполнения протянутых стопок, а также вливания их вовнутрь. Воротнички застегнутых до упора рубашек врезались в шейные складки. На этом фоне отчим мой смотрелся так, что персонал пришел в волнение. Сидя спиной к официанткам и с удовольствием распространяя папиросный дым, он не мог видеть, какие взгляды бросались в нашу сторону.
Я отвернулся к окну. Солнце стояло над долиной дороги Восток – Запад. Вдали сверкали рельсы на парных своих изгибах. На противоположном, «нашем» краю этой долины, а лучше сказать каньона, периметр уже описанной заводской стены уводил глаза в марево индустриального пейзажа. На горизонте пускала крохотные блики пара привокзальных башен великой эпохи излишеств. Над зданием вокзала угадывалось название этого города, где мы с ним оба были посторонними. Только он волей Министерства обороны, для которого в СССР никаких «республик» нет, а только военные округа, тогда как я…
Три месяца! Еще три месяца – а там уеду навсегда.
Да?
Вспомни подлые глаза распаренных экзаменаторов. Снова могут недоставить балл, чтобы вместо провинциала без протекции и с раздражающей фамилией на «–нен» принять столичного везунчика. Хотя, скорей, везунью. Одну из тех, чьи влиятельные отцы вновь будут осаждать приемную комиссию. Мы с мамой тоже стояли в очереди на справедливость. В перезвоне медалей. За генералом в синих брюках с двойными красными лампасами. И достоялись. Мимоходом, подвертывая рукава влажной рубашки, нам с высоты своего роста уделил внимание сам председатель Милославский:
– Зачем ему, собственно, Москва? В Петрозаводск пусть едет, к калевалам. С его фамилией там больше повезет…
Что говорить. Москва ударила с носка. И если повторит? Что тогда делать, Чернышевский?
Ответа не было. Но демоний не отставал, приставая, как к Сократу: «А все же? Что?»
Возможно, действительно к карело-финнам. А лучше – в Эстонию. Республику советскую, но наименее, судя по окопавшимся в Тарту там структуралистам. Большая пустота засосала у меня под ложечкой, а в затуманенной голове возник рыболовецкий траулер, какой-нибудь там сейнер, по причине аварии входящий в финский порт…
Что добрососеды выдают обратно искателей свободы, я не знал, но и тогда фантазия мне показалась бредом. И замысел насчет реванша, и само намерение прыгнуть выше жопы. Ну да, я не «нацкадр», которым здесь приоритет. Но пресловутая синица уже в руке. Дохни ей в раскрытый клювик – и за решетку. А лучше залезай туда, в клетку, сам и радуйся тому, что есть. Работа в двух шагах от дома. Мало сказать «не пыльная» – действительно ведь интересная, когда в холоде хранилища погружаешься в не доступные никому, кроме тебя, архивы, а там история людей, которым повезло намного меньше. И каждая из них роман не хуже, чем у гродненского Быкова, первопроходца «окопной правды», вызвавшего на себя огонь генералитета. Плюс универ по месту жительства. С заочным обучением, но ведь и с шансом перейти на очное. А там с полным правом предаться разгулу с дружками, которые после школы за журавлем в небе не гонялись, а ринулись все, как один, путем наименьшего сопротивления. Не роковое ли решение?
Перед мысленным, как это говорится, взором возникла серая книжка Воениздата с кириллической готикой названия: «Роковые решения». За ней были очереди в библиотеках. Еще бы. Написали сразу семь генералов Вермахта. Отчим принес с работы. Лежа на тахте, зачитывал, посмеиваясь, комплименты бывших врагов по адресу сибиряков. Своей, мол, сопротивляемостью превосходящих не только немцев, но и русских по эту сторону Урала.
Товарки засмущали нашу официантку так, что она алела и краснела, и прятала зеленые глаза. Вид нежных рук со штопором на длинногорлой бутылке не только усилил сердцебиение о твердь записной книжки – еще и удвоил его так, что сидеть стало неудобно, как сказал бы Хемингуэй в расчете на смышленого читателя. Пришел я в норму только, когда он стал рассказывать мне про расстрел.
Бутылка рислинга была пуста уже до половины.
Сначала я выслушал хвалы по адресу страны Болгарии, которая так радостно встречала своих освободителей. Там проявил он оправданную и все же несколько смутившую его при рассказе жестокость, отправив провинившегося солдата в турецкий зиндан – глубокую яму. Так вот почему с таким увлечением читал он когда-то занудную эпопею Димитра Димова «Табак», сохранившуюся в домашней библиотеке. Потом про вина и других освобожденных стран традиционного виноделия. Не только, где победила народная демократия, но и Австрии: в смысле вина со счета тоже сбрасывать нельзя. «Скажу тебе больше, чего там уже таить…» Даже в Мюнхене сумел он побывать. Вот именно – в «осином гнезде». Только тогда никакого «Радио Свобода» не было, как и самой холодной войны. Весной сорок пятого махнул на трофейной гоночной туда с дружком: пару автоматов на заднее сиденье – и с ветерком по знаменитой гитлеровской трассе Зальцбург – Мюнхен. Американцы? Не только пропускали, еще и пачки сигарет бросали им в открытую машину. Какие? C верблюдом эти, Рузвельт их любил… «Кэмэл». «Честерфильд» и эти, конечно… «Лаки Страйк».
– «Счастливый удар», – выказал я знание английского и тут же усомнился. — Или «Счастливый выстрел»?
– Нет, именно «Удар»: киркой золотоискателя. Мюнхен, он сильно был разрушен, и вообще Бавария – это уже другая зона. Пивной культуры. Никаких, конечно, возражений, но, возвращаясь к сухому вину, скажу, что пристрастился к нему в Европе, что твой Папа Хэм.
– Наш, — уточнил я, — ты же тоже его любишь.
– С той разницей, – не слышал он меня, – что не в Италии-Франции, а в Румынии и Венгрии. На Балканах, конечно, тоже. Страны благословенные, что там говорить. Население настроено в основном дружественно и даже более чем…
Мама мне говорила, что там у него была мадьярка, и я испугался: вдруг ее он вспомнит? Но он, если и вспомнил, эту тему поднимать со мной не стал, за что я испытал благодарность. В общем, служи не хочу. Что характерно, денег не считал. Не как потом в Союзе. В голодном Ленинграде в кителе старом нашел пять сотен: «Еще в Вене сунул в карман и позабыл».
Невероятно, но момент тот из забытья ранних пятидесятых в памяти возник – и то, как они, мама и он, молодые и красивые, радовались сюрпризу.
Тут отчим сдвинул брови.
– Но рвался я домой.
– Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех?
– Просто хотел уйти из армии и завершить образование. Рапорт за рапортом подавал. И доподавался. Вызвали к особистам. Ну, думаю, узнали про отлучку в Мюнхен. Будут сейчас дело шить… Нет. Новое назначение мне предложили. Как думаешь, куда?
– В Пекин?
– Почти что угадал… В Париж.
– Да ну?
– Нашего посла возить.
– А ты?
– Отказался, разумеется.
– Почему?
– А-а… Там был нюанс. Перед тем я золотой запас освобожденных стран в Союз доставил. Автоколонну «Студебеккеров». Не рассказывал? Ну, как-нибудь при случае… И, видимо, тем самым заслужил доверие. С Парижем вместе полковника мне обещали. А я тогда майором даже не был. Гвардии капитан. Но так насели, что еле отвертелся.
– А ведь как раз в ту пору, – не выдержал я, – в Париже расцветал экзистенциализм. В Латинском квартале. За столиками кафе «Де Флор»…
«Изм» был явно не марксистко-ленинский, но выслушал он меня с терпеливым видом и уточнять не стал. Во избежание. Так хорошо сидим… Он даже согласился:
– Париж есть Париж, кто спорит. Но меня там ожидал не праздник…
– А что?
– Дела, от которых старался всю жизнь держаться как можно дальше и тебе того советую.
– Что – мокрые?
– Разные. Как это в газетах пишут… «С дипломатическим статусом несовместимые».
Я дал понять, что в курсе:
– Незримый фронт…
– Мы ж тогда, понимаешь ли, боролись за Европу до самого Ла-Манша. Но тут союзнички нам обломали зубы…
Расстрел имел место в Югославии. Весна, все цветет и пахнет. Он доставил сталинскую помощь партизанам Тито, а те как раз сводили счеты с пленными. На краю обрыва выстроили их в шеренгу. Длинную. Человек, может, на сто. У всех руки связаны за спиной, все лицом к морю.
– Срывались прямо в Адриатику. Один за другим. А расстреливал их, знаешь кто? Девица.
– Ничего себе, – сказал я. – «Девушка и смерть»… Сказка Горького, которую…
– Да знаю, знаю… Эту дребедень я в школе тоже проходил. Там, насколько помню, девушка побеждала. А эта сама была смертью с парабеллумом. Красивая деваха, кстати. Из-под пилотки волосы как смоль, глаза сверкают. Видимо, нравилось ей это дело. И так танцуючи стреляла. Как на сцене. Одному в затылок, к другому перепархивает. Только гильзы отлетают. С мозгами вместе.
– И так всю сотню?
– Досматривать мы не стали, разгрузились да поехали. Но пару-тройку обойм при нас сменила.
Лицо его при этом осталось безучастным. Мол, так это было – хочешь или нет. Пожалуй, даже был доволен тем, как донес военный эпизод. Желваки под скулами – мама называла их «монгольскими» – равномерно работали над отбивной.
– И что – они стояли, ожидая пули? Никто живым не прыгнул?
– Куда? Такой обрывище, что верная смерть.
– Но по своей воле.
– Не знаю, как там было без нас, но при нас никто не своевольничал. Стояли, смотрели на море. Там же красота, как в Сочи. Вот и любовались напоследок.
– Немцы?
– Какие там немцы, свои своих карали. Балканы… это, я скажу тебе… То, что у нас считается мат, там в порядке вещей. Братья-славяне, короче говоря. Не рассказывал, как нас накрыли власовцы? Это которые…
Но я кивнул, чтоб он не тормозил.
– Где-то к концу войны под Одером. С автоматом выпрыгнул в окно. Ночь, ничего не видно. Стрельба со всех сторон. Мат-перемат. Куда стрелять – не разбери-поймешь. По мату наши вроде все, но бьют друг друга с яростью, какой у немцев не было. Раз свой, то нет тебе пощады. Нет, сынок, русские против русских – это…
– Что?
– Страшнее этого на той войне, пожалуй, не было.
Нож его внедрился в отбивную до скрежета.
– Па, – сказал я, внутренне гримасничая от фальши (хотя после того как Гусаров отнял у меня свою фамилию еще долго по инерции я называл его «папой»).
– У? – поднял он глаза.
– А сам ты убивал?
– Власовцев?
– Вообще.
– Бандита в Ленинграде из трамвая вышиб. Так приложился башкой о мостовую, что, надеюсь, больше не поднялся. Берия навыпускал. На сапоги мне мерзавец наступал, а после бритву вынул. Старушки, что в вагоне были, из «бывших», все мне захлопали. «Бгаво, бгаво, товарищ офицер!»
– А на войне?
– Ну как сказать… – С честным выражением лица он обратился к тому, через что прошел, и желваки замедлились. – Стрелял же. А значит, убивал, конечно. Не в белый свет палил же, как в копейку. Плодов своих деяний, правда, видеть мне не приходилось. Однажды только… Под Москвой.
Дома в продолговатой красной коробке среди его наград была медаль за оборону столицы, которую так он не любил.
– Когда ты добыл эсэсовский кинжал?
– Во-во. А после ножки отморозил в ходе жуковского контрнаступления. Как это фюрер про наш Союз… Колосс на глиняных ногах? А я их разморозил и обратно ими вперед потопал…
Обнаружив, что бутылка пуста, отставил с сожалением, пообещав при случае…
– Ты как, доковырял? Десерт?
Ухмылка пренебрежения его обидела:
– Когда-то требовал…
– Вот именно, – ответил я. – Когда-то.
Домой от тракторного всего две остановки, но воздух у нас хуже. В производственный чад завода автоматических линий вносят вклад те, что за дамбой. Гипсовый, но особенно маргариновый. Выпускающий такую прогорклую приторность, что подкатывает к горлу. Ресторан мне даром не прошел, разгоралась изжога.
Он вышел из гастронома с такой же длинногорлой бутылкой, какую выпил. Держа ее за толщину. Из уважения к форме ему ее завернули в папиросную бумагу.
Вывеска «Рабочая одежда», мимо которой мы прошли, напомнила про «чертову кожу», которую я там однажды обнаружил. Джинсам, сшитым в Ленинграде бабушкой, сносу нет. А вот парикмахерскую, где, моды игнорируя, стригут только под бокс и полубокс, всегда я избегал.
Наискось через проезд и за угол во двор.
Здесь нас ждало испытание тем самым обществом, от которого, согласно Ленину, свободы нет. На скамейки высыпал весь дом. Бабки, беременные с лицами в рыжих кляксах. Мамаши с колясками, домохозяйки, инвалиды с палками. Все глаза на нас. Отчим смотрел прямо перед собой, ни с кем не здороваясь, отчего мне было неловко. Я кое-кому кивал, а он, работающий в центре, никого здесь не знал и знать не хотел. Тогда как двор про нас знал все. Что супруга подполковника уехала по путевке в Кисловодск. Сам на курорт отправил, а сейчас переживает: бутылку вон домой несет из гастронома. Любовь, значит, раз взял с чужими детьми. Заботу о них проявляет. Рубашку свою этому отдал, который не на его фамилии, а на такой, что язык сломать. Не хулиган, конечно, которых пересажали, слава богу, но много о себе думал. В Москву поехал поступать, но не по Сеньке шапка оказалась. Служит теперь трудовому народу в облархиве, выдавая справки за сорок пять в месяц. Жизнь обломала. Научила по одежке протягивать ножки. Даже бороденку свою сбрил. Теперь у них все нормально. Все как у людей.
Ну и так далее – в полном соответствии с понятием «молва», о чем прочитано в сборнике «Современный экзистенциализм» под редакцией Ойзермана. Когда мама в очередной раз принесла со двора новости, чтобы не сказать «сплетни», стал ей объяснять про анонимную безличность данной категории неподлинного бытия… Мама обиделась:
– Письменником хочешь стать, а жизнь людей тебе неинтересна.
Почему же, мама. Даже очень.
Подлинная.
Но что это значит – «подлинность»? А значит, во-первых, не поверхность. А то, что «под»…
А еще это значит – что с Линой прекратить! – решил я, поднимаясь следом за ним по ступенькам крыльца, на котором отчим нас застал. Подлость есть подлость, предательство – предательство. Даже в случае сбритой бороды, столь ею ценимой.
Дома стало еще бесприютней, чем было до. Сразу вылущил из упаковки две таблетки викалина. Здания на той стороне Долгобродской были в предвечерней тени, но из проезда между ними солнце било нам в окна, как луч смерти, над которым работает наука. Сознают ли дружки, которые все, как один, ринулись в физики, что вся она работает на уничтожение живого и торжество небытия. Кроме, конечно, нашей, обреченной. Взял «Поэтику Достоевского», открыл и ткнул, как перед смертью в «Новый Завет» сам Федор Михайлович. Выпало: «…человек на пороге…»
Все так, но на пороге чего?
Дожевывая спасительную мерзопакость, а, впрочем, привычную и пресную, пришел на кухню. Отчим сражался с холодильником. Пытаясь всадить бутылку в алюминиевый морозильник, пробивал донышком заснеженные сталактиты. Мундир висел на спинке маминого стула. Поверх был переброшен галстук на резинке, которая тоже, в тон всему, была цвета хаки. Трудился он в форменной рубашке с нагрудными карманами. Такой же, как на мне. Жаль, погончиков на ней не предусмотрено.
Закрыв дверцу, он посмотрел на крошево льда под ней.
– Половая тряпка у нас где-то есть?
– Испарится.
– Полагаешь? Вообще-то надо бы прибраться малость. А? Где-то ближе к приезду мамы. Может быть, даже окна вымыть. Ну, это на ваше усмотрение. Протереть газетами хотя бы. Братец вернется твой, займитесь. Интересно, как он там с прибалтами?
– Держит удар.
– А этого недостаточно. Надо уметь и наносить. С правой работает он хорошо, а вот слева за него волнуюсь… – Побарабанил по столу, который поверх скатерти накрыт прозрачной клеенкой в алых маках. – Где он, кстати?
– Так… в Таллине? – откинулся я в недоумении. – На межреспубликанских?
– Я про трофей свой. В ресторане ты напомнил…
– И что с ним?
– Просто давно не видел. Жив ли?
Беспокойство было оправданно, но запоздало. Трофей мы с братом подвергали риску быть отобранным бандитами в милицейской форме или без.
– Принести?
– Давай.
Гардероб стоял в их комнате. Окунувшись во тьму «гроба», как называет мама эту сталинскую мебель, я вдыхал благовоние «Красной Москвы» и ощупывал попеременно то холод двустволки «Три кольца», то затвор мелкокалиберной винтовки «Маузер», то резное цевье австрийского штуцера. Приятно было осязать оружие. Штуцер я даже вытащил. Снят был освободителем с настенного ковра в брошенном австрийском замке. Тяжелый, ладный. Два ствола, два курка. Я вскинул его прикладом к плечу, стволом к настенному ковру с медведями. Через ладони ружье наполнило меня такой свободой, что закружилась голова. Ярко увидел, как двойник мой входит на кухню со словами: «Папа, прости!» И – бах. Немотивированное. Какие у него мотивы? Никаких. А просто так. Во имя избавления от мук земного экзистанса. А потом себя. Снести непосильную башку. Бам! – и все младые извилины на потолок. Как Хэм, но предварительно ничего не написав. Мог бы, конечно. Только какого хера. Обойдутся.
Кириллов, говорите? Вот вам Кириллов. Абсолютная свобода а ля рюсс.
Преступное виденье улетучилось, подкосив мне ноги. С тяжестью оружия в руках я упал на колени и пришел в себя. Крепче бобруйской ничего не пил, а вот ведь… Сказано: «Не убий!» И никого убивать я не хотел. Не говоря уже о близком и почти родном мне человеке.
Патронов под калибр штуцера, кстати, у нас не было. О чем неизменно сокрушался отчим, когда хвастал, что с трехсот метров из него ухлопал горного козла. «А без патронов что? Игрушка…» Я пристроил штуцер в угол так, чтобы не соскользнул прикладом. На днище «гроба» перебрал выходные туфли «с узорами» – не лакированные в два цвета, о которых он мечтал, повидав такие, возможно, в той же Австрии. Кортики парадные. Прочую мелочь, пока не нащупал ножны пошире.
Лязгнули колечки.
Вот и настал момент, которого я боялся. Брату хорошо. Во Дворце спорта эстонской столицы защищает честь клуба Советской армии. А мне тут отдуваться за двоих.
Кинжал я возложил поперек стола. Будучи уверен, что он возьмется за черные ножны и рукоять с орлом, чтобы с несильным скрежетом вытащить клинок с девизом преступной организации «СС» и желобом для стока крови…
Но он раскуривал своего маленького «Мефистофеля» и обозревал трофей, к нему не прикасаясь. Подумалось об Эрмитаже. Маленький тевтонский меч выглядел тут вопиюще инородно. Не то, чтобы совсем уж занесен пришельцами из космоса, но как музейный экспонат. Эпохи позднего Средневековья.
А мы изуродовали этот раритет. Вывозили на электричке за город в спортивной сумке и, бросая в сосны, обломили кончик. Дюбку. Говорит брат, почерпнув где-то в своей среде несловарное словцо. Но кто же мог предполагать? Рурская ведь сталь? От содеянного так приперло, что пошли перессать в бетонный сортир, из которого бор выветрил всю вонь карболки. Чтобы скрыть ущерб, договорились с обеих сторон сточить, но так и не собрались.
С другой стороны, кинжал уже был подпорчен.
– Свастика под орлом, – перешел я, на всякий случай, в наступление. – Почему сточена?
– А это я… Бархатным напильничком. У меня в мотоколонне инструмент был ведь не только шанцевый. Ох, сынок, какой был инструмент…
– Зачем?
– Спилил? По дурости. Был молодой.
– И ненавидел?
– Время такое было… Любить и ненавидеть. Какие полутона, ты что. Немец? Убей. В «Красной звезде» читали на политпромывке. Гуманист писал ваш… «Люди-Годы-Жизнь». Нет для нас ничего, мол, веселей немецких трупов. А ничего веселого в них не было. Под Сталинградом целый город мы из них сложили. Штабелями выше…
– Чего?
– Грузовиков. Потеряться, короче, можно. Целый лабиринт. Считай, до весны горели. А как ты думал? Миллион там угробили, если не больше.
– Как в Освенциме?
– Горели? Технология та же, но разницу, надеюсь, понимаешь.
– В смысле?
– Кто на нас меч поднял, тот от него и… – Прищелкнул языком. – Нет, сынок. Веселие Руси другое. Пити. Почему? А потому что не можем без того мы быти. Припечатал на века вперед. Нас с тобой не будет, а сказанное им пребудет… Кем?
Коварного вопроса на засыпку у него не получилось, чему он огорчился.
– Правильно. Креститель наш.
– Ты же не верующий?
– Ну, в эти дебри вдаваться мы не будем, а вот монопольной нашей надо было взять. В аналогичном случае, а он тебе не раз еще представится, всегда – иди – на повышение.
– Градуса?
– Ну а чего еще…
Бутылка, которую он вытащил, мгновенно запотела.
– Где-то штопор был?
Вскочив на помощь, загремел я выдвижными. Штопор на лакированной ручке оказался в верхнем. Погребенный старательно расплющенными дисками – зелеными, лиловыми и синими. Станиолевые, что обтягивают широкогорлые бутылки. Ряженка, кефир, ацидо… Мама собирает с целью неосуществимой сдачи в утильсырье и поддержки семейного бюджета. Единодушно считаем экономию абсурдом, но мама бросает мужчинам вызов.
Чпок – выскочила пробка.
– Будешь?
– Не-а.
– Попробуй хотя бы.
Из-за сдвинутых воедино стекол шкафа вынул пару стеклянных бокалов, купленных мамой в «Хозяйственном». Каемки золоченые.
– Не в коня корм, – сказал я, глядя, как прибывает соломенная жидкость.
– Давай, приобщайся. А то глушите «чернила» в подворотнях…
– Когда это я глушил?
– А то я вас не знаю. Тот же твой Толик…
– Еще ему мамаша перчатки подарила замшевые. С отрезанными пальцами. В придачу к «Победе».
– Митенки называются.
– Чтобы изящно руль крутить.
– Ну, вот и выпьем за то, чтоб Толик твой крутил не в пьяном виде…
Я хлебнул кислятины.
Свой бокал он выпил стоя и глядя на улицу. Медленно и до дна.
– Хорош-шо в жару.
– Первый день такой, – поддакнул я.
С ним все было взрывоопасно. Начиная с этой вот пачки «Беломорканала». Кто синие жилки эти строил, пап? Кричало все во мне. Выбив папиросу, он оторвал мундштук и à la Staline набил табаком трубочку с выгнутым пластмассовым мундштуком и темно-вишневой физиономией с удобно торчащей козлиной бородкой. Не знаю, кто ему ее подарил. Может быть, сослуживцы с кафедры. Нас окутало сизое облако, восходящие слои которого пронизало солнце.
– Почему, говоришь, я свастику спилил…
И в сжатой форме рассказал про поединок с немецким снайпером. Начиная с парада и до того момента, как начался их «тет-а-тет».
Галлицизм мне показался совершенно неуместным. Ясно, что привлек во избежание патетики. Всегда говорил конкретно и «по делу». Но здесь было бы лучше… как?
С глазу на глаз?
И начался их с-глазу-на-глазник… А собственно, почему и нет? Переплавили в мушку свои вселенские миры, все то, что было ими прожито по возрасту, и тот неведомый им объем жизни, которая каждому только предстояла…
– И чем он кончился, ваш тет-а-тет?
Взглянул он так, что я почувствовал себя его студентом. Не то что бы самым тупым из тех, кто вынужден сдавать ему экзамен. Но далеко не блестящим.
– Кто, – сказал он, – сейчас перед тобой сидит?
– Ты.
– Ну, и весь тут сказ.
И как бы на меня обиделся. Выдержав паузу, я все же уточнил:
– А немец?
– Немец… – Кончик уса дернулся, когда он прищелкнул языком. – Промашка с немцем вышла.
– Не убил?
– Не в этом дело.
– А в чем?
– Чухонцем оказался немец.
– Финном?
– Вот так. Я тоже был разочарован. Все ж таки первый враг, а вот… С другой стороны, бесспорно, что «СС». Под маскхалатом, под комбинезоном, а он тепло был, гад, одет, на петличке черной эти их зигзаги. Опять же это… – кивнул он на кинжал, лежащий на аляповатых маках пластика, как независимая от нас и наших эмоций вещь-в-себе.
Я выдвинул клинок до готики «Meine Ehre…», что значит «Моя честь…». – Странно, – сказал. – Финн – и в «СС»[2]? Пытал, расстреливал, вешал?
– Все может быть, но это вряд ли. Ваффен-СС. Боевые все же части. Снайпером он там служил. Согласно бумагам, которые я снял. Солдатская книжка, там, и прочее.
– И как его звали?
– Имя не помню, а фамилия на «-нен».
– Как у меня?
– Почему как у тебя… А! – вспомнил он, что вот уже десять лет, как я не Гусаров. – Ну да… Выходит, так. Уж ты меня прости.
Он выпил. Мы молчали. Хотелось закурить, но говорил всегда он, что «увижу – с губами оторву». И я представлял себе свой безгубый рот с зубами, как у черепа.
– А Власов был на «-ов».
Отрицать он этого не стал:
– Повесили после войны. Герой обороны Москвы, между прочим.
– Как и ты.
– Что я… Лейтенант, а там генерал-лейтенант. И в такой переплет, как он, я никогда не попадал.
– А если б?
– Тут однозначно. Последнюю пулю – в себя.
– За Сталина?
– Иосиф Виссарионович не при чем. Присяга есть. Честь офицерская. Тебе не понять. И, может, оно к лучшему…
Левой рукой я взял бутылку и налил ему до золотой каемки. Немного расплескав и заслужив:
– Ты это… Через руку впредь не наливай.
Весь вспыхнул, устыдившись своих дурных манер.
Что-то тяжелое прогрохотало за окном, отозвавшись резонансом у меня в подошвах.
– Говоря объективно, – и припечатал донышком бокал, – мне с этим финном просто повезло. Все шансы были в его пользу. Сам посуди. Там оптика, здесь царских времен винтовка. Ему тепло, а я в кальсонной рубахе. Но что интересно. Мороза ну совсем не чувствовал. Только палец коченел. Час держу на мушке место вероятного возникновения. Другой. А солнце поднимается – и единственный мой плюс. Оно ведь изначально было на моей стороне. Все же к обеду я его перележал…
Отбросив спичку, затянулся и пустил дымок.
– Одного только себе я не прощу…
– Чего?
– Что пошел на него взглянуть.
– Так первое убийство, – сказал я с чувством, что приобщаюсь к запредельным тайнам.
– Человека, – внес он нюанс, подняв спусковой палец как бы к парящему над нами призраку Венца Творенья. – И с того момента, как перевернул его подошвой сапога, этот проклятый финн меня не отпускает.
– Ты так и был в одной рубахе?
– Кто, я? Нет. Полушубок на меня накинули простреленный. Но дело не в этом…
– Что – преследует?
– Да если бы. Как будто отпечатался в башке. Никак оттуда мне его не вырвать. Он еще дышал, и я его добил. Его же кинжалом, – кивнул он на трофей, – чтоб патрон не тратить. А парень, кстати, был красивый… – Он глянул на меня, слегка сощурясь, и я обмер в ожидании. Но морщинки его глаз разгладились. – Нет. На него ты не похож. Мама вашу нордическую кровь подпортила. Мой «–нен» был в полном соответствии. Викинг…
– И глаза, конечно, голубые?
– Как снайперу положено, – ответил черноглазый отчим. – Мы все мальчишками, конечно, были. С той разницей, что я под огнем впервые оказался, а он, по зольдбуху его судя, с сорокового года службу нес. Ветеран, можно сказать. Всю Финскую прошел. Немало наших положил, должно быть. Хотя война недолго длилась. Великая Отечественная, та вечность целую, а финская…
– Три месяца, – перебил я. – Почему папаша мой и не успел на ту попасть.
Гусаров свел брови. Не в радость было ему вспомнить, что у меня, выросшего под его крылом, – другой отец. Мой собственный. Но что поделать? Был…
– Тоже «–нен», а рвался бить «белофиннов», – добавил я, слыша в собственном голосе неуместную иронию – попытка снять противоречие, которое был не в интеллектуальных силах как-то разрешить.
– Ну… кхе! кхе! – продрал Гусаров горло. – Считай, что желание Сергея Александровича отчасти я под Москвой исполнил. А что до вашей родовой фамилии, то все мы советские люди, ведь так?
* * *
Родовой?
Не так все просто.
Та, родовая, была Юргенен. С незапамятных времен Крестьянских войн в Германии и продвижения искателей счастья через Скандинавию на восток до Санкт-Петербурга и вплоть до одна тысяча девятьсот двадцать первого года, когда бывшего прапорщика решили выпустить из-за решетки. Не пущенного сгоряча в расход. Подцепившего в тюрьме «палочку Коха», зато исцеленного честным трудом на благо молодой Советской республики от пережитков проклятого прошлого.
Отправленный в Ленинград на летние, я сошел тогда с шаткого трапа. Впервые под возвращенной мне фамилией.
Дед бежал ко мне через асфальт.
– Юрьенен! – кричал он. – Юрьенен!..
Его голубая рубашка выцвела и стала так ему велика, что надувалась шаром. Еще немного – и подхватит, и…
Сердце сжалось.
Победителем я себя отнюдь не чувствовал, но для дедушки то был триумф. Последний в жизни. Как же, звено в цепи сомкнулось. Бурно отпраздновав на Пяти Углах мое «возвращение в лоно», он извлек из книжного шкафа, с нижних, «секретных» его полок, остававшихся невидимыми, потому что стекло в дверцах до них не доходило, картонку производства обувной фабрики «Пролетарская победа».
Доходила ли до дедушки ирония?
Со стола сняли скатерть, расшифрованную мной, когда оттиснутое на ней слово Patria бросилось мне в глаза с латунной облицовки ступеней, по которым, следом за Гусаровым, я поднимался по внутренней лестнице черноморского лайнера «Россия». Только в «России» таких красивых скатертей на столах не было.
На клеенку дед вывалил груду бумаг, произведенных прожитой им жизнью.
Все, что касалось «прежней жизни» и особенно военной карьеры при царизме, было сожжено давным-давно. Но сохранился аттестат об окончании гимназии. Бело-голубой. Развернув плотный лист, я удивился. Столько языков. С нового учебного года мне предстоял один английский, а «предъявитель сего, ученик VIII класса» изучал сразу четыре: латинский, греческий, французский, немецкий. Правда, в отличие от меня отличником он не был. Даже по Закону Божьему только «хорошо». Я засмеялся – не зная, что старая болезнь сведет его в гроб в начале моего нового учебного года. Дед-троечник смутился и отобрал свой аттестат. Искал он совсем не это.
И он нашел. Свидетельство рождения нашей с ним фамилии. Сильно пожелтевшее, но сохранившее свою изначальную шершавость.
Эту бумажку разворачивал он с осторожностью, поскольку в свое время делал это так часто, что на сгибах она просвечивала. Еще пару раз развернуть – и распадется на четыре квадратика, и каждый потеряет смысл перед неизбежным обращением в Ничто – на грани чего и находилась эта справка.
– Чекист в «Крестах» мне выдал…
Над круглой печатью с Серпом и Молотом и неразборчивой подписью было написано от руки расплывчатыми чернилами: «Податель сего товарищ Юрьенен прочно стоит на платформе советской власти»…
– А теперь на, сравни с фамилией на аттестате…
Чекист ошибся буквой. Одной-единственной. Вместо «г» поставил «мягкий знак», и основа «Юрг» превратилась в «Юрь».
– Вот так мы, внучек, обрусели.
Я указал ему на суффикс:
– Не совсем.
– Да, но достаточно.
– Для чего?
– Чтобы деда твоего не замели впоследствии. Когда за подобные фамилии мели всех инородцев. Видел ниже этажом латунную табличку с вензелями? Только она от тех Хямяляйненов и осталась… Мы с тобой должны быть благодарны тому товарищу… Как его?
Из кармана своих коротких штанов я вынул складную лупу, с которой не расставался, чтобы изучать не только макромир.
Но лупа тут не помогла.
– То ли Рыков, то ли Рогов. А возможно, Раков…
– Что ж, всех троих и помяну, – ответил дед, имея в виду совместную их с бабушкой молитву перед сном.
Изучая документ в 12-кратном увеличении, тогда я чувствовал, что нашу родовую и однозначно иностранную фамилию чекист Рыков/Рогов/Раков превратил в нечто внутренне конфликтное. Где суффикс отрицал основу – и наоборот. Словно фамилия, выданная перевоспитанному деду, символизировала извечную борьбу России с Западом, а Запада – с Россией.
В одиннадцать лет глубинный смысл, конечно, осознать не мог. Но абсурд этой справки для меня был очевиден.
– Платформа, – сказал я. – Потому что наш паровоз вперед лети?
Пасмурный дед на это ухмыльнулся, и в топку долгожданного смеха я начал подкидывать детали, развивая образ человечка, который пытается удержаться на ногах посреди пустой платформы, на всех парах несущейся к Коммуне. Даже тряхнул стариной, когда здесь, в «Большой» комнате, потешал их сольными представлениями. Стал выкаблучиваться на надраенном к моему прибытию паркете в новомодном стиле буги-вуги:
Я не советский!
Я не кадетский!..
Мы хохотали над малограмотным первочекистом, пока дед не зашелся в кашле. Отплевавшись и отхаркав в клетчатый носовой платок, ослабело произнес:
– Знаешь, внучек… Хорошо смеется тот, кто смеется последним!..
Глядя сегодня на страну, превратившую мой род в могилы, невольно думаешь, что хотя бы в этом оказался дед пророком.
* * *
По паспорту, конечно же, я был советский, но в свои девятнадцать в Минске я молчал.
А Гусаров – пф… пф… – раскуривал.
Выталкиваясь одновременно из-под его усов и обкуренной головки Мефистофеля, прижатой большим пальцем, дым строил нечто между нами и вокруг. Воздвигал и разносил этажи чего-то грандиозного. Справа, под потолком, дым утягивало в дырки отдушины, откуда (один из абсурдизмов мамы) «нас прослушивает МГБ», но по центру клубы его поднимались к крыше серванта. Туда уже годы как убраны часы. «Надо бы починить», – время от времени взглядывает на них отчим, но, видимо, навеки уронили они промеж хромированных столбиков свой циферблат, вмонтированный в объемную фигуру из граней правильных пятиугольников. Геометрию я уже забыл, конечно, но такая бугристая головка прозрачно-алой пластмассы. Символ земного шара, покоренного «будущим всего человечества». Борьба за то идет повсюду и вовсю, но что касается наших часиков, то они остановились безнадежно. Зато мамино алоэ в фаянсовой посудине разрослось на серванте так буйно, будто у себя на родине, где, кстати, таковая, хотелось бы мне знать… И вот уже весь этот вавилонский хаос дыма объял снизу стеклянный шар абажура на никелированной палке, и там, под самым потолком, подпал под отблеск солнца.
– Ну что, – сказал он, выбив трубку. – Еще один денек без мамы скоротали…
Удостоверясь, что все выпито, поднялся во весь свой рост и открыл форточки, втащив их внутрь одну за другой. Накуренный им Вавилон, самоуничтожаясь, устремился в прикнопленную марлю, которая за зиму стала злокачественно-черной.
– Глянуть, что в газетах пишут…
Выходя, включил мне свет.
По глазам резануло.
Я дал ему время устроиться там у них под торшером на тахте. Вынул из-под себя затекшую ногу. Отстегнул пуговку, вытащил записную книжку, а из нее шариковый стерженек, но, посидев с ним в руке, решил от записи отказаться.
Дотянулся до ребристого выключателя и, глуша щелчок меж пальцев, погасил.
Штат Нью-Йорк
2018
[1] А именно многострадальной 28-й – под руководством Жукова пережившей в 1954 году в Оренбургской области учения «Снежок» со взрывом ядерной бомбы – прообраз грядущего завоевания Западной Европы. Гусаров командовал автопарком этой армии и должен был об этом знать. Но, давши, должно быть, подписку о неразглашении, никогда никому не рассказал.
[2] В будущем мы узнаем больше и о прошлом, в частности, об СС: в его международную структуру входил Финский добровольческий батальон Ваффен-СС, потерявший на Восточном фронте убитыми 255 человек.