Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 64, 2018
Часть
IV
1
– Я много чего не
понимал и не понимаю из того, что ты говоришь, Мэтт. Но мне кажется, что я
почувствовал все, что ты хотел сказать. Тебе нужно возвращаться к поисковой
группе Гарди и, если Эухенио пошел на юг, спасти его,
потому что, поверив словам Паблито, я проникся ими
насквозь, я впитал их всей своей душой: Эухенио
пришел, чтобы всех нас спасти.
– Именно спасти нас,
Билл, – Мэтт смотрел на меня, и в его глазах была невыразимая боль, – но спасти
нас Эухенио сможет только тогда, когда мы сумеем
спасти его.
– Я еду на запад, Мэтт,
– сказал я уверенным голосом. И в тот момент перед моими глазами стоял не
только Эухенио, но и мой сын Джон, который погиб в
далекой Сицилии в 1943 году, освобождая горное итальянское селение от фашистов.
– Паблито
необходимо лекарство. Ты его купил. Антибиотики тоже. Ты умеешь делать уколы?
– Да, однажды Роуз заболела, и ей четыре раза в день необходимы были
внутримышечные инъекции. Медсестра в Хинесе почти
всегда занята. Тем более, всегда при делах наш док. И я начал делать уколы Роуз, но сначала научился деликатно прокалывать подушку.
Однако, скажи мне, дружище, – спросил я уже почти
пресекшимся голосом. – Я услышал, что ты уважаешь Паблито.
Но можно ли ему полностью доверять в деле спасения Эухенио?
– Полностью, – уверенно
ответил Мэтт, и в его серых глазах уже блестела отточенная смертельная сталь, –
ибо он понял, зачем мы должны спасти Эухенио.
– Чтобы Эухенио затем спас нас?
– Да, но это не сделка.
Это не то что: выручи меня, и я в благодарность тебе выручу тебя. Если быть полностью
искренним, то Эухенио уже нас спас, всех нас, всех
людей на Земле. Настоящих людей.
– Я это чувствую, Мэтт,
– сказал я и сглотнул комок, застрявший в горле.
– Тогда направляйся
спасать этого парня, – в голосе Мэтта звучали уже менее напряженные нотки: он
как бы попытался разрядить ситуацию.
Он вышел из машины и,
когда я разворачивался, махнул мне рукой, уже направляясь к группе Гарди. Я
обернулся и увидел высокого старика, твердо шагавшего на юг, – для меня самого
честного и самого великодушного мужчины на Земле. Самого неукротимого.
А ведь он любит Дахтесте. До сих пор любит красавицу Дахтесте.
Девушку-воина. Девушку из маленького, крошечного племени, которое было самым
храбрым, самым безрассудно-отчаянным, самым изысканно-безумным народом на
Земле. После того, как в 1886 году американским войскам сдалась группа Джеронимо, состоявшая всего из 37 человек, всех апачей-чирикахуа, даже тех, кто служил разведчиками в
американской кавалерии и помогал войскам преследовать своих сородичей,
отправили в тюрьму во Флориду. По разным источникам, всех их было от 450 до 470
человек – женщин, детей, стариков и воинов. В первые несколько лет в тюрьме
умерла треть чирикахуа от недоедания и влажного
тропического климата, к которому жители пустыни были непривычны. Многие умирали
от туберкулеза. Группу Джеронимо, состоявшую из 37
человек – женщин детей, стариков и воинов – почти семь месяцев с боями
преследовали пятитысячное войско американской и двухтысячное войско
мексиканской кавалерии. Джеронимо не желал сдаваться,
но многие женщины стали умолять это сделать, потому что вымрет весь народ, ведь
их и так осталось горстка: 37 человек из родов чихенне
и чоконен. И безумный Джеронимо
согласился. Американские военные взяли в плен 37 человек – последний
сопротивляющийся отряд индейцев на всем североамериканском континенте. Из этих
37 человек только 12 были воинами. Это были 10 мужчин от 14 до 80 лет. Самому Джеронимо, когда он сдавался, уже пошел седьмой десяток.
Старому Нане, который пришел в отряд Джеронимо из
отряда Викторио вместе со знаменитой Лозен после того, как Викторио и
его отряд были уничтожены мексиканскими войсками, было 75 лет. В число
двенадцати воинов входили две женщины – Лозен, родная
сестра Викторио, и красавица Дахтесте.
Они сражались во всех боях наравне с мужчинами.
Джеронимо
американское правительство так и не разрешило вернуться на родину: после тюрьмы
во Флориде он умер в резервации в Оклахоме, где оставшихся в живых апачей-чирикахуа поселили вместе с индейцами племени кайова. Говорят, что последние слова Джеронимо,
сказанные им перед смертью, звучали так: «Зачем я сдался? Нужно было сражаться.
Сражаться!».
Долгое время жила в
резервации в Оклахоме и Дахтесте, и только в конце ее
жизни ей разрешили вернуться в Аризону и умереть на земле своего народа.
Зная, что Мэтт любит Дахтесте, я, однажды навещая родственников моей жены в
Кентукки, всего-то несколько лет назад, после того, как она ушла от меня, купил
книгу о резервации кайова в Оклахоме. Книга была
издана в 1920-х годах. В ней были фотографии апачей,
сделанные между 1910 и 1920 годами. Фотографии тех чирикахуа,
которые участвовали в сражениях против американских войск, в фас и в профиль:
так снимают арестантов. Там была и фотография Дахтесте:
в фас и в профиль. Ей уже было лет сорок пять – пятьдесят, но она не утратила
своей изумительной красоты: это была великолепная, величественная женщина.
Когда я показал Мэтту
эту книгу в 1949 году, за четыре года до нашей отчаянной попытки спасти Эухенио, он, как-то моментально засуетившись, сказал, что у
него тоже есть эта фотография, правда, газетная. Порывшись в письменном столе,
он принес мне вырезку из старой газеты, на которой была та же фотография – в
фас и в профиль, но блеклая и выцветшая. Однако фотография в моей книге была
качественнее, изображение выглядело четче, чем в газете.
Мэтт взял из моих рук
книгу, бесценную реликвию, и долго, очень долго смотрел на Дахтесте.
А потом вдруг я заметил, что из его глаз потекли слезы. Я никогда не видел даже,
чтобы глаза Мэтта хотя бы чуть-чуть увлажнились. Он умел себя держать, он был
мужественным человеком и не пасовал перед опасностью. Но так случилось, что в
тот момент Мэтт оказался один на один с Дахтесте. Кэролл не было дома. Мэтт совершенно забыл, что я приехал к
нему в гости, что сижу на диване рядом с ним, и все смотрел и смотрел на фотографию,
будто только минуту назад узнал, что его любимая Дахтесте
умерла. Он шепотом, неслышно, одними губами повторял какие-то слова. И наконец,
то ли мне показалось, то ли, в самом деле, он произнес громче: «Почему судьба
так обошлась с тобой? Почему судьба так обошлась со мной?»
Я понимал, что
происходит нечто небывалое, невозможное. Мне хотелось обнять моего друга и
завыть, зарыдать вместе с ним и тоже благоговейно шептать: «Посмотри, Мэтт,
какие у нее удивительные глаза, какие у нее удивительные губы». Но я не сделал
этого, потому что понимал, всем сердцем чувствовал, что если сделаю нечто
подобное, то нарушу священнодействие.
И когда Мэтт отправился
на юг, а я поехал на запад, чтобы помочь лекарствами Паблито
и вместе с Паблито попытаться помочь Эухенио уйти от погони, я вспомнил не только эпизод, когда
Мэтт плакал, я подумал, и от этого мое сердце наполнилось одновременно трепетом
и силой, что Мэтт пытается спасти Эухенио не только
из-за человеколюбия, не только потому, что не считал Эухенио
преступником и думал о нем как об особенном, неповторимом, не таком, как все.
Не только по той причине, что сказал Паблито,
поведавший мне, что Эухенио пришел всех нас спасти.
Мэтт это делает еще и для Дахтесте, ибо ему уже 78
лет, и это его последняя доблесть, последняя возможность доказать давно умершей
Дахтесте, которую он любил всю свою жизнь, что он
рвется к ней, не может без нее и ради нее готов на все.
2
Паблито
ждал меня в мотеле, куда я его отвез перед поездкой к Мэтту в Нью-Мексико.
Мотель находился почти на самой границе с мексиканским штатом Сонора, и в тот день можно было разглядеть мексиканскую
сторону пустыни.
Когда я вошел в
комнату, Паблито полулежал и, на первый взгляд,
смотрел что-то по телевизору. Не прошло и секунды, прежде чем он оторвал взгляд
от экрана и вопросительно посмотрел на меня. Но за время, прошедшее после
встречи с Эухенио, мои чутье и восприятие мира стали
обостреннее, почти как у Мэтта, как у Кэролл, как у индейца-шаена, и за доли секунды я успел заметить, что Паблито телевизор не смотрел, хотя взгляд его упирался в
голубой экран. Он думал о чем-то своем, его мысли были далеко от происходившего
на экране. И тогда я окончательно уразумел, кем являлись Мэтт, Кэролл и я. Ведь Мэтт и Кэролл
иногда приезжали ко мне в гости, чтобы, якобы, посмотреть телевизор. И я
включал телевизор, мы садились втроем на диване, и каждый из нас, что бы ни
разыгрывалось на экране, думал о чем-то своем. Я осознал, что человек,
исполненный чувства собственного достоинства, вообще редко смотрит на что-то,
созданное для многих. Чаще всего мыслями он находится очень далеко, – в той
огромной бесконечности чувств, эмоций, знаний и воспоминаний, которые
составляют настоящее его Я. Настоящий человек находится внутри себя. Я даже
подумал: вот разгадка взгляда Эухенио – отчужденного,
равнодушного, будто исходящего из другого измерения, хотя Паблито
уже поднялся с кровати и захромал ко мне.
Я стоял, прислонившись
спиной к входной двери, а он подошел ко мне, пытливо всматриваясь, будто
приближался к незнакомому объекту, сделавшему его настороженным и даже
подозрительным. Паблито был выше меня ростом, и его
зрачки словно вбуравливались в мои радужницы,
внезапно приобретшие выражение растерянности. Я это не только чувствовал, я это
твердо знал. Я испытывал замешательство под взглядом этого индейца-хопи и был
наполнен чувством растерянности даже тогда, когда его внимание не было
сосредоточено на мне, то есть он был занят каким-то делом, выслушивал,
например, распоряжения Гарди, либо просто стоял в раздумии
или той, исполненной чувства собственного достоинства отрешенности, которые
свойственны индейцам, однажды прошедшим экзамен на бесстрашие. Бесстрашными
бывают и белые, и война доказала это. И в разведке на севере Франции Паблито был единственным индейцем. Там были и
афроамериканцы, и латиноамериканцы, и многие другие, даже рота народа маори из
Новой Зеландии. Но отличие Паблито от многих других
состояло еще и в том, что он был командиром парашютной разведроты
и носил офицерское звание.
Да, доблесть имеют и
люди с европейской кровью, и с африканской, и с китайской, но рубеж, граница
между жизнью и смертью, которые они отрешенно переходят во время войны или
просто в минуты большой опасности, со временем как бы теряется: она с каждым
днем или месяцем отодвигается назад, поскольку была натянута небывалыми
обстоятельствами, но после наступления обычной жизни начинает сжиматься,
ослабевать и опадать. Самые мужественные способны в считанные секунды
отодвинуть границу или предел между жизнью и смертью в самую даль непроглядного
небытия. Но большинство – нет. Большинству требуется немалое время, чтобы снова
войти в состояние если не презрения или равнодушия к смерти, то ненависти к ней.
Настоящий же индеец,
воспитанный на воинских традициях, однажды отодвинув границу между жизнью и
смертью в полную и безжалостную мглу, в вакуум, в небытие, оставляет ее там. Мировоззренчески он уже оттуда не возвращается. Он
присутствует здесь, в нашем мире, уже только в виде посланника, великолепного
безумного, как таких людей называли шаены, – идущего
против разума, против благоразумия в общечеловеческом их понимании. Вот откуда
проистекает присущая категории таких людей отстраненность взгляда, который
будто ничего не замечает в нашем мире и уходит далеко, так далеко, что ту
непроглядную даль, в которой он теряется, можно назвать бесконечностью смерти.
И когда такой человек переводит свой отстраненный взгляд из Иного на события
окружающей его действительности, всем кажется, что он настолько равнодушен и
отчужден, точно его окружают не люди, а тряпичные куклы. Это
длится считанные секунды или доли секунды, и только очень опытный человек с
развитым чувством собственного Я, испытавший в своей жизни страдания, сумеет
заметить, как взгляд индейца становится внимательным, но все равно в его
взгляде поражает то, что смотрит он на человека, даже давно знакомого ему,
даже, возможно, выручившего его, больше как на объект, а не как на субъект.
И нужно быть безупречно объективным, не отгораживаться от правды, открывшейся
перед тобой, не загонять ее в свое подсознание – это взгляд приблизившегося к
Богу, взгляд человека, ставшего почти другом Бога и получившим право, как друг,
стоять плечом к плечу со Всевышним.
Именно такой взгляд, но
только усиленный во множество раз небывалой силой воли человека, презирающего
смерть постоянно, каждую секунду своей жизни, был у Эухенио.
И именно поэтому Мэтью почувствовал в нем посланника из иного мира, ибо, когда
они встретились глазами, когда их взгляды пересеклись – одно небывалое
бесстрашие столкнулось с другим – абсолютным. Именно поэтому Мэтт почувствовал в
Эухенио другого, и всеми силами пытался ему помочь.
Там, в мотеле, когда Паблито смотрел на меня, я это ощутил всем сердцем, а
осознал позже, когда поисковая группа Гарди была уже расформирована, и Мэтт
приехал к нам, чтобы мы уже втроем попытались спасти Эухенио.
Я это осознал, когда Мэтт, выйдя из автобуса, в котором приехал в Аризону,
приближался ко мне и к Паблито, стоявшими возле моего
старенького «плимута». Мэтт и Паблито
только слегка кивнули друг другу, но я видел их глаза, я заметил, ощутил, что
пересеклись два бесстрашия, двое красивых безумных, двое великолепных безумных.
И хотя Мэтт был белым, то есть, в смысле расового происхождения, имел только
европейские корни, он всю свою сознательную жизнь любил красавицу Дахтесте и, может, именно поэтому проникся мироощущением ее
крошечного народа – апачей-чирикахуа. Мэтт стал апачом, и, наверное, в глубине его подсознания именно
желание стать настоящим апачом служило надеждой найти
Дахтесте и приблизиться к ней.
– Господи, Паблито, сынок, сынок… – сказал я Паблито,
провел ладонью по его щеке и сполз по двери, к которой прислонился спиной, на
пол. Я начал дрожащими руками шарить в карманах пиджака, чтобы достать кисет с
табаком и папиросную бумагу, и думал не только о Паблито,
Мэтте и Эухенио, а еще и о моем сыне Джоне. Я
надеялся, что, когда он в сицилийском горном селении отстреливался от
итальянских фашистов и нескольких немецких рот из дивизии СС, посланных им на
помощь, у него был такой же взгляд – взгляд человека, отодвинувшего границу
презрения к собственной гибели в гущу тьмы, в самую ее бесконечность.
Паблито
присел возле меня на корточки и протянул мне раскрытую, начатую пачку сигарет.
Его взгляд уже не был отрешенным, отсутствующим и холодным, хотя до этого он
всматривался в другой мир и пребывал в нем. В его взгляде не появилось ни
капельки теплоты либо заботливого участия, которые обычно в такие минуты
наполняют выражение глаз белых людей. Но в его взгляде, в той беспощадной
безжалостности, где пребывало его бесстрашие и его готовность в любую минуту
принять собственную смерть, где-то на границе между гущей тьмы и окраиной
нашего мира появилось выражение уважения ко мне.
– Мистер Махони, – сказал Паблито тихо, но
уверенно, – не нужно волноваться. Возьмите себя в руки, мы обязательно спасем Эухенио.
– Да, конечно,
прошептал я, – потому что Эухенио пришел, чтобы
спасти всех нас.
– Именно так, – ответил
Паблито и поднялся – стройный, поджарый, гибкий,
красивый безумец, и из его взгляда исчезло выражение даже самого малейшего,
самого крошечного внимания ко мне. Мгновенно я стал для него объектом, а не
субъектом, вещью, «вазичу», как называли белых
индейцы из племени лакота, то есть пожирателем жирных
кусков. Иными словами, пожиратели жирных кусков, это те, кто дрожит над
имуществом, над собственным богатством или своим желанием разбогатеть. Это то,
что я полностью познал, когда уже, будучи древним стариком, прочитал работу Эриха
Фромма «Иметь или быть». Вазичу
– пожиратели жирных кусков и ценящие жирные куски, благоговеющие перед
материальным, а, значит, и перед своим телом тоже – вещи, не люди, может быть,
просто живые существа, но хуже животного.
А Мэтт меня спрашивал
тогда, когда мы сидели с ним в машине и он поведал мне о том, как их поисковая
группа нашла в пустыне девочку-чикану:
– Ну и что? Что было
дальше, Билл? Там, возле отрогов гряды Пеленкильо ты
подумал, что Паблито – это Эухенио.
Ты протянул фляги, наполненные водой, и прошептал: «Это для тебя, Эухенио». А что Паблито? Как он
на это отреагировал, кроме его вежливого обращения: «Это я, Паблито,
мистер Махони»?
– Он ничему не
удивился, но взгляд его был внимательным. Я позже вспомнил, что еще раньше
заметил, что это – Паблито, в ярдах 20 или 30 от
меня, но чувствами, всем своим естеством я пребывал с Эухенио.
Так вот, Мэтт, его взгляд был колким, пронизывающим, в нем даже ощущались некие
эманации вызова, который он решил бросить сам или который решился принять.
– Просто, Билл, Паблито еще не знал, что ты спасаешь Эухенио
и что ты там один. Может в двух-трех милях от тебя находилась другая поисковая
группа, руководимая тобой и сформированная из аризонских волонтеров, решивших
заработать кругленькую сумму на поимке этого бедного чикано.
– Да, я позже тоже так подумал:
Паблито предполагал, что я могу быть не один, и
принял это как вызов – все равно, любой ценой спасти Эухенио.
Но тогда я видел только его колкие и одновременно равнодушные глаза, уже
начинавшие задергиваться выражением абсолютной отстраненности. И когда сказал
ему, протянув фляги с водой: «Это для тебя, Эухенио»,
увидел, что взгляд его покинуло выражение отрешенности и презрения.
Однако, вспомнив, что
когда-то Мэтт мне говорил о вазичу, я объяснил ему,
что Паблито воспринимал меня скорее как вазичу.
– Презрение к вазичу, Билл, то есть к белым. Я позже тебе объясню, что
дословно, на языке индейцев лакота означает это
слово. Просто лакоты одно из самых известных степных
племен, и этот их термин, обозначающий белых, был перенят и многими другими
племенами. Хотя апачи называли белых просто –
«белоглазые».
– Именно почти все так
и было, Мэтт. Паблито, услышав мои слова, стал
изучающе на меня смотреть – его взгляд был полон внимания. Но сейчас, спустя
два дня после встречи с Паблито у отрогов Пеленкильо, когда я вспоминаю его взгляд, мне кажется, что
в нем было еще какое-то легкое, еле уловимое изумление или удивление.
Мэтт расхохотался
сильным, радостным, полным жизненной энергии смехом. Он слегка ударил себя ладонями
по коленям, выражая восторг, а когда перестал смеяться, сказал мне:
– Он увидел в тебе
человека. То есть он подумал, что ты, наверное, можешь быть человеком.
– То есть ты хочешь
сказать..? – спросил я, и Мэтт сразу ответил:
– Да, Билл, как это
тебе ни будет неприятно услышать, но до встречи с тобой у отрогов Пеленкильо Паблито не видел в
тебе человека.
– Я был для него
грязным животным?
– Что-то вроде этого,
но не совсем, – задумчиво ответил Мэтт. – Животным, но именно в нашем
понимании, а не в мироощущении индейцев. В нашем понимании для сравнения
напрашивается механическая, заводная кукла. Но полное значение слова «вазичу» это сравнение не передает. Потому что мы с тобой не
испытывали презрения к механической кукле.
– Механическая кукла,
начавшая разговаривать, ибо у нее именно так устроен механизм, заводимый
специальным ключом, и поэтому начавшая мнить из себя человека, обладающего
внутренним миром и духовным опытом?
– А ты молодец, Билл, –
сказал Мэтт, повернувшись ко мне и посмотрев на меня в упор. – Ты понимаешь, ты
чувствуешь, что сейчас или последние несколько дней рождаешься во второй раз,
но уже более совершенным.
– Я бы сказал, Мэтт,
что я как бы вышел из тумана, в котором пребывал всю жизнь, из полусна.
– Не важно, как это
называть, Билл. Важно, как это чувствовать. Механическая кукла, механизм с
колесиками и шестеренками, подогнанными один к другому так, чтобы творить зло.
А добро – опередив мою мысль, продолжал дальше объяснять Мэтт, – добро такая
кукла совершает только спонтанно, – это сбой в ее механизме: она начинает
ломаться. И если она, правда, совершит настоящий акт добра – она сломается,
перестанет двигаться, то есть «умрет», станет обычной, уже не механической
куклой. Что тут говорить, лакоты были правы – вазичу и все…
Паблито
слегка пошатывался: сказывались изнурительный поход через горы Пеленкильо и укус скорпиона. Но я видел, что он старался
скрыть это, держался так, будто ничего не произошло. «Господи, – подумал я, – а
ведь Эухенио и Паблито
сейчас держали себя так, словно, в самом деле, ничего не случилось, не было
вокруг даже окружающих их людей, а, в случае с Паблито,
меня. Словно находились в пустыне, в выжженном пространстве, а, также, в
безжизненности, человеческой безжизненности, будто каждый из них являлся
последним человеком на Земле. Но в их глазах не было отчаянья, а отчуждение и
равнодушие – всего лишь отчуждение и равнодушие, ибо вокруг ничего и никого
нет, только какой-нибудь постапокалиптический
ландшафт без единой человеческой души, и последний живой человек, пребывая в
нем, даже не воспринимал его, как вызов, – вызовом для него является его Я,
нечто сугубо личное, внутреннее, заставляющее его, где бы то ни было и как бы
то ни было, доказывать свою мужественность, а ведь мужество может быть не
только отчаянным, яростным, аффективным, наполненным бурей эмоций, а еще и
представлять собой презрение к любой опасности и к любому вызову».
«Все уже умерли, –
подумал я искренне и с чувством благоговения, ибо в моей жизни редко случалось,
чтобы я думал так проникновенно и ответственно, – поэтому на Земле остались
только три человека: Эухенио, Мэтт и Паблито. Может, еще Кэрролл, и одна заводная кукла, первая
на Земле заводная кукла, которая, совершив акт добра и бескорыстности, может
остаться не сломанной, потому что ее механизмы начнут медленно превращаться в
живые человеческие органы». Этой заводной куклой был я, вазичу,
который полностью осознал всю нелепость и мерзость быть вачизу
и который стыдился, что появился на свет именно таким.
– На Земле больше нет
людей, Паблито, – сказал я в приступе какого-то экзальтированного
благоговения, – только Эухенио, ты, Мэтт и еще Кэролл.
Паблито
вскинулся. «Вот так реагирует человек, – подумал я, – оставшийся один на Земле
среди постапокалиптического ландшафта, но внезапно
заметивший какие-то признаки жизни».
– Еще моя жена Эрика , – глухо произнес он, отвернувшись словно бы для того,
чтобы осмотреть горизонт. – Она немка, я ее привез из Германии в 1945-м. Мы там
встретились и полюбили друг друга. Я многому ее научил. А она научила меня.
Если все будет удачно и наступит следующий день…
– Следующий день может
не наступить, да, Паблито?
– Это будет чудо, и,
если он наступит, мы будем радоваться ему как чуду.
– А сегодня мы умрем в
этой пустыне, или нас убьют, ведь так?
– Что-то в этом роде, –
улыбнулся Паблито.
– Тогда мы уже мертвы, Паблито, – сказал я голосом, настолько проникнутым этой
мыслью, как только возможно… И Паблито
сделал еще полшага ко мне навстречу – его глаза лучились, были напитаны
теплотой и пониманием. «Разве это возможно? – подумал я. – Он смотрит на меня
не как на вазичу, а как на человека, хорошего
человека».
Паблито
задумался.
– Мистер Махони, – сказал он, этническое происхождение или раса не
имеют никакого отношения к тому, кем становишься – вазичу
или настоящим человеком.
Его голос стал
доверительным, и я подумал: «Всевышний, как же редко он так поступает, как
редко в его жизни случается такое, что человеку, не воспитанному в индейской
воинской культуре, он может сказать: ты не вачизу, ты
– человек».
– Вы знаете песню
индейцев лакота «Красная кровь у орла»? Эту песню
индейские старейшины поют каждый год, когда на несколько дней собираются в
резервации Вундед-Ни, где в 1890 году произошло
последнее восстание лакотов – горстки людей против
всего цивилизованного мира: около трёхсот мужчин, женщин, детей и стариков,
которые бросились на американскую кавалерию, вооружившись одними ножами. Только
у нескольких мужчин были револьверы или винтовки.
– Горстки людей против
полчищ вачизу, – твердо сказал я.
– Мистер Махони. Они вспоминают восстание, и они поют:
«Красная кровь у орла.
Все мы братья».
– Это если мы орлы, а
не лукавые и лицемерные вазичу.
– Естественно, – Паблито как-то по-детски, доверительно улыбнулся. –
По-настоящему красная кровь бывает только у орлов.
Но через несколько
минут Паблито опять ушел в себя, и его начала
окружать одна лишь жестокая, лишенная людей бесконечная пустошь. Снова он на
меня посмотрел, как на человека, как на равного, только когда приехал Мэтт, и
мы втроем сделали последнюю и отчаянную попытку спасти Эухенио.
3
Паблито
уже не только не замечал меня, как человека, не только отвел от меня
равнодушно-отчужденный взгляд, — а, широко раскрыв глаза, полностью ушел в
созерцание зеленого пятна медвежьей травы, находившейся от нас ярдах в
пятидесяти.
Я уже научился,
благодаря стараниям Мэтта и Кэролл, остро чувствовать
каждую минуту жизни, и не делал никакого умозаключения или логического вывода,
характерных для механического мышления вазичу. Я
просто проникся тем, что из небывалых глубин подсознания было выброшено на
поверхность моего восприятия. Другими словами, я ощутил, что Паблито уже знает о том, что я заметил по выборочно
сорванным стебелькам медвежьей травы – здесь был Эухенио.
Это поразило меня, и я
благодарил за это Бога, но Паблито, рассмотрев пятно
медвежьей травы, посмотрел на меня с нескрываемым удивлением.
– Мистер Махони, вы точно заметили, – сказал он, – что некоторые
стебельки сорваны, однако, таким образом, чтобы их не было видно. Не было видно
обычному человеку, но не скауту индейского происхождения и не мистеру Кимберли,
который в душе больше индеец, чем большинство моих соплеменников в резервации,
в которой я родился и вырос.
– Однажды, – неуверенно
начал я, но затем мой голос начал набирать силу и уверенность, – Мэтт рассказывал
мне, что, когда ему было 15 лет, он, отчаявшись найти девушку, которую полюбил
и истратил все свои деньги на ее поиски, просто остановился на железнодорожных
путях среди хлопкового поля в Луизиане и попытался проникнуться ею,
проникнуться его единственной, которую он безмерно любил. На удивление, он
увидел ее. Однако увидел ее участницей событий, которые произошли только через
несколько дней. Он заглянул в будущее.
Движения Паблито были плавно-порывистыми, но их можно было назвать и
деликатно-сдержанными.
– Значит, вы можете, вы
способны… – задумчиво сказал Паблито, затем надолго
умолк, словно и забыл о медвежьей траве, и только после произнес:
– Это хорошо. Это очень
хорошо.
– То, что Эухенио был здесь?
Но Паблито
опять вернулся в свое обычное состояние, которое можно охарактеризовать как
готовность принять самый жестокий вызов, самый безжалостный.
– То, что Эухенио был здесь, я заметил бы и без вас, мистер Махони. А хорошо потому, что вы это заметили. Вы смогли
проникнуться…
И он опять посмотрел на
меня глазами, как будто выплескивающими из себя решительный, но и нуждающийся в
поддержке вопрос:
– Как можно
по-настоящему увидеть что-то или кого-то, если их не любишь или не благоговеешь
перед ними? По крайней мере, если не воспринимаешь их как самую беспощадную
реальность, ибо понимаешь либо ощущаешь их как врагов. И тогда тоже испытываешь
очень сильное чувство глубокого уважения к событию или к ситуации, пославших
тебе для испытания твоего мужества безжалостных чужих, ибо они бросили тебе
вызов.
– И тогда, Паблито, это благоговение перед вызовом, благодарность
посланному испытанию, пусть даже самому жестокому. Я правильно тебя понял, Паблито?
– Почти полностью, –
сказал он, а в его глазах появилась боль, именно та печаль, за которой
скрывается страдание. – Значит, вас научил мистер Кимберли, – сказал он уже
каким-то хриплым голосом, в котором явственно слышались нотки равнодушия, –
будьте ему благодарны. Мистер Кимберли не белый, но он и не индеец из
резервации, который тупо жрет пиво, ленится работать и, напившись, в местном
баре устраивает потасовку или поножовщину.
– То, что Мэтт не вазичу, я это понял давно, Паблито.
– Мистер Кимберли не
просто не вазичу, – жестко улыбнулся Паблито. – Он лучший из нас. Он апач
или шаен. Я точно не знаю… Да это и не важно.
– Парадокс в том, Паблито, – вставил я свои слова и после долго жалел, что
смолол такую чушь, – что у Мэтта только англо-саксонские и шотландские корни. В
его жилах нет ни капли индейской крови.
И Паблито
посмотрел на меня с гневом, с яростным недоумением.
– Неужели вы ничего не
поняли, мистер Махони? Я ведь только что вам
рассказывал о песне индейцев лакота «Красная кровь у
орла». Когда человек становится орлом, он выше и вне всего социального,
религиозного, этнического и расового. Много в мире орлов!? – крикнул Паблито и указал рукой на совершенно пустое небо, если не
считать алый отсвет от уже зашедшего солнца.
– Это был хороший
разговор, – сказал мне Мэтт, когда мы сидели с ним в моей машине, и я пересказал
ему слова Паблито. – Знаешь, Билл, почти все люди
любят праздники. И эти праздники обычно устраиваются в строго определенные даты
– дни рождения, крестины, Рождество. Паблито перед
тобой раскрылся более, намного более, чем кто-либо из таких, как он. И это был
акт доверительности. Ты не только должен был тогда испытать ощущение праздника,
а и ощущение свершившегося чуда. Чудо произошло. Чудо произошло с тобой, чудо
снизошло к тебе и окутало тебя своими волшебными объятиями. Но пониманию чуда я
тоже не научился сам. Случалось, что, когда искал Дахтесте,
а Дахтесте я искал насколько мог, изо всех сил. Даже
был случай, когда я уже женился и узнал, что Дахтесте
из флоридской тюрьмы перевели в резервацию в
Оклахоме, я поехал туда, и мне было уже за 40 лет. Я был в этой резервации, но
там мне сказали, что Дахтесте американские власти
наконец-то разрешили вернуться в Аризону и жить в резервации апачей Охо Калиенте.
Там она и умерла. Я не поехал в Охо Калиенте. Я не знал, но чувствовал, что у Дахтесте есть мужчина и что я не имею никакого права
вламываться в их жизнь, в их любовь. Но тогда я только приблизился к этому
особенному состоянию. Состояние ощущения чуда, прикосновения к чуду, вхождение
в чудо подарила мне Кэролл. Она научила меня быть
настоящим человеком. И я благодарен ей и в долгу перед ней. И до сих пор не
пойму, как я могу любить одновременно двух женщин, как это во мне уживается –
любовь к Кэролл и к давно умершей Дахтесте.
Может, это большой грех? – выражение глаз Мэтта стало умоляющим.
– Это не грех, Мэтт, –
сказал я, внезапно почувствовав в себе огромную силу, владея которой имеешь
возможность узреть непостижимое или почувствовать его, – это чувство
благоговения и благодарности. Настоящим мужчиной ты стал еще до знакомства с Кэролл. Ты стал им, когда тебе было 15 лет, когда красавица
Дахтесте, девушка-легенда поразила тебя, когда ты
кинулся на штыки синих мундиров и крикнул: «Как вы смеете? Как вы смеете с ней
так обращаться? Это же девушка-воин!»
На губах у Мэтта
блуждала какая-то странная, застенчивая улыбка, ведь он весь ушел мыслями туда,
в 1886 год, когда апачей заталкивали в арестантские
вагоны, чтобы отвезти в тюрьму во Флориде.
– Она видела тебя? –
робко, очень бережно, со страхом, но не труса, а со страхом обидеть, оскорбить,
перейти черту, что могло бы ранить сердце Мэтта и его чувство нежности к Дахтесте, – спросил я.
– Она шла прямо, гордо
выпрямившись. От удара одного из синих мундиров в спину только немного вздрогнула,
ибо ее взгляд был там, ты знаешь – в той бесконечности, где пребывает
бесстрашие самого бесстрашного человека на Земле. Дахтесте
даже не полуобернулась, хотя слышала и понимала, ибо среди группы Джеронимо только она одна знала английский язык, что кто-то
кричит и взывает не обижать ее, – просто шагнула во мрак и исчезла в темноте
арестантского вагона.
– Но она видела тебя,
много раз, как ты видел ее, стоя на железнодорожных путях в Луизиане, видел
событие, которое произошло только через несколько дней. Ты видел ее в будущем,
ты проник в будущее, ибо ушел за черту, разрушил черту, которая разделяет малодушное
заискивание перед собственной жизнью и презрение к смерти. Ты ушел в бесстрашие
– в редкое чудо на Земле, а, значит, стал открытым для любого чуда.
– Если бы, Билл. Если
бы все было так. Если бы я был полностью уверен, что я являлся Дахтесте в ее видениях, что она видела меня и относилась ко
мне не как к вазичу, я бы был самым счастливым
человеком на Земле.
– Но ты же сам говорил,
что мужчина не ищет счастья, а постоянно, всеми силами старается поступать
достойно, быть благородным человеком.
– Билл, – сказал Мэтт,
– а ведь мы вместе с тобой собаку съели. Ты – единственный человек на Земле,
который знает обо мне и о Дахтесте, о моей безмерной
любви к ней.
4
И когда я ехал через
каньон, пересекающий горы Пеленкильо, в Аризону
спасать Паблито и Эухенио,
мой взгляд был затуманен, и я вслух повторял и повторял: «Не вазичу, я не вазичу. Я –
человек».
Но тогда, с Паблито, в окрасившейся сиреневым цветом пустыне, мы, еще
раз осмотрев небольшой участок медвежьей травы, пошли на запад – в принципе,
туда, куда пошел или должен был направиться Эухенио,
и где находился мой автомобиль. Паблито сильно
хромал, а затем его начало водить из стороны в сторону, он как бы двигался
зигзагами или волнистой линией, и обильные, очень крупные капли пота покрыли
его лицо. Но взгляд оставался отстраненным и одновременно внимательным, будто
исходил не из глаз мужчины, которого вот-вот свалит с ног растекшийся по всем
его органам яд скорпиона, а из другого пространства. Я старался не вмешиваться,
чтобы не обидеть его, чтобы не задеть его самолюбие. Просто шел рядом с ним,
как говорят, чтобы быть на подхвате.
Наконец он остановился
и опустился на одно колено. Его дыхание стало тяжелым, и глаза очень быстро,
моментально запали, словно правда продвинулись в глубь Иного, которое он таил у
себя внутри.
Не говоря ни слова, я
тоже опустился на одно колено, перекинул правую руку Паблито
через свою шею к своему правому плечу, чтобы крепко взять его за ладонь, а
левой рукой обнял его за спину и вжал ладонь в его подмышку. Мы тяжело
поднялись – мне еле хватило сил помочь ему оторвать колено от земли и встать на
ноги. Мы ни о чем не говорили, а просто были сосредоточены на западном небе,
постепенно истлевающим ало-малиновым цветом.
А затем пошли, очень
медленно, как сомнамбулы. Мне казалось, что я не выдержу такой физической
нагрузки и что придется на некоторое время оставить Паблито
одного, а самому пойти к «плимуту» и уже после
приехать за ним. Я даже сказал ему об этом, но он ответил, что я выдержу, что
он «чувствует это, потому что, – голос Паблито начал
срываться и переходить на шепот, – Эухенио может быть
где угодно, может, как раз на том участке пустыни, по которому вы, мистер Махони, собрались меня везти. Но в машине я не почувствую.
У меня не будет, как это сказать…»
– Видения, – тоже задыхаясь,
прерывающимся голосом сказал я.
– Это точно, в машине я
не смогу увидеть Эухенио, не смогу заметить место,
где он прошел или отдыхал, не смогу определить, где он спрятался, может,
полностью зарывшись в песок и дыша через сухой полый стебель молочая, конец
которого высунул всего на два дюйма над поверхностью пустыни. Если Эухенио нашел какую-то тряпку, он может намазать ее смолами
из кустов чапарраля, а затем насыпать на тряпку
песок. После, когда тряпка с приклеенным к ней песком высохнет, она ничем не
будет отличаться от поверхности пустыни, и в минуты опасности Эухенио будет ложиться на землю, прикрываться этой тряпкой,
и тогда его никто не заметит, даже я. Я могу только почувствовать, но сейчас я
слишком выбился из сил.
Мы остановились, чтобы
немного передохнуть.
– Чертов яд скорпиона, –
сказал Паблито, а потом засунул руку в левый карман
брюк и достал оттуда комочек желтого вещества, не больше горошинки. –
Посмотрите, мистер Махони.
– Похоже на комок
желтого вещества, – сказал я.
– Он был
порошкообразный, но слипся у меня в кармане от пота. Вся моя одежда пропиталась
потом, когда я пересекал хребты Пеленкильо.
– Зачем он нам, Паблито? – несколько укоризненно и даже с нотками испуга в
голосе спросил я, потому что переживал за этого парня и боялся, что он начинает
бредить.
– Я нашел его в горах Пеленкильо. Но, естественно, не желтый комок. Под одним из
скальных навесов была расщелина – с северной стороны скалы, она находилась
постоянно в тени. В ней могло остаться немного воды после весенних дождей,
могла сохраниться просто влажная почва, и если Эухенио
шел именно этим путем, а ведь он покалечен и полностью изможден, поэтому-то и
продвигается очень медленно, то уже израсходовал воду, которая у него,
возможно, была, и должен искать хоть какой-то источник влаги.
– Ты как будто следил
за Эухенио, Паблито, –
сказал я, – как будто летел над ним и видел его с высоты.
– Это не я, это орел, –
сказал очень серьезным тоном Паблито.
– Но какой орел? – в
страхе спросил я, уже будучи полностью уверенным, что у Паблито
началась горячка и все свои слова он произносит, находясь в бреду.
– Тогда, после укуса
скорпиона, я думал, что умру на гряде Пеленкильо, но
не от самого яда, а от невозможности быстро идти, поскольку яд начал
действовать, и я чувствовал сильную слабость. Умру от невозможности добраться
до воды. Я начал просить орла-помощника, чтобы он парил над Эухенио
и предупреждал его об опасности.
– И орел появился? –
уже с благоговейным трепетом в голосе спросил я.
– В той расщелине, –
говорил Паблито, – так глубоко, что еле-еле можно
было дотянуться рукой, в самом деле находилась влажная
липкая земля. А возле расщелины лежал комок, величиной в два кулака, этой
некогда влажной земли, но снаружи уже высохшей.
– Мне это ни о чем мне
не говорит, Паблито.
– Я это понимаю, –
ответил Паблито. – Но это означает, что Эухенио снял с себя рубашку, наложил в нее комки влажной
липкой земли, которые сумел достать из расщелины. А затем просто обернул эти
комки материей, и, сжимая их, выжал себе в рот хотя бы немного влаги. Может,
всего несколько капель.
– Но причем здесь
желтый порошок?
– Там, возле расщелины,
под скальным карнизом, в тени, Эухенио, немного утолив
жажду, может, просто смочив рот, отдыхал. А потом, в знак благодарности за то,
что судьба ему послала маленькую толику влаги, рассеял возле себя желтый
порошок, чтобы помолиться. Он также сделал это для того, чтобы обеспечить себе,
или, точнее, надеяться обеспечить себе уход от погони. Но об этом я должен
посоветоваться с мистером Кимберли. Мистер Кимберли, наверняка, знает о таком
виде молитвы.
– Это как навахо делают
магические рисунки на земле разноцветным песком?
– Нет. Но там было
другое.
– А мне-то хоть
скажешь? Ведь я уже не вазичу, Паблито.
– Да, вы уже не вазичу, – попытался улыбнуться Паблито,
– но полностью станете не вазичу, когда вместе со
мной и с мистером Кимберли спасете Эухенио. И еще,
мистер Махони, там я увидел, имеется ввиду, возле расщелины,
небольшой участок, покрытый стертым в песок твердым камнем. И еще был заметен
порошок, который получается, если тереть или пилить металл камнем или
напильником. Я подумал, что Эухенио перетирал
схваченные вокруг кистей кольца наручников. Что-то мне подсказало, что именно
там он полностью избавился от наручников. Все время, спрыгнув с грузовика на дороге
из Хинеса в Бисби, парень
пилил и пилил, тер и тер камнем кольца наручников на своих запястьях. Недалеко,
ярдах в сорока от расщелины, росло несколько кустиков мескито.
Я пошел туда и, внимательно осмотрев участок, нашел перетертые камнем и
спрятанные наручники. Я их еще больше присыпал песком, чтобы никто не мог их
обнаружить. Теперь руки Эухенио ничто не сковывает.
Как только я сказал
Мэтту, когда мы с ним сидели в моем «плимуте», об
улыбке Паблито в ответ на мои слова, что я уже не вазичу, а также о желтом комочке слипшегося порошка,
величиной с горошину, Мэтт тоже улыбнулся, но не подбадривающее, как Паблито, а загадочно. Я увидел неопределенностью в его
губах, словно в них поселилось нечто из прошлого, какая-то догадка или надежда,
и они вдруг подтвердились, и улыбка появилась словно из-под покрова тайны и
была предназначена не собеседнику, не окружающим, если бы они находились рядом,
а самому себе – так долго, так терпеливо, ждавшего.
– Так ты мне объяснишь,
Мэтт, что это за желтый комочек, ведь Паблито
отказался мне рассказывать? И на его губах блуждала почти точно же такая
улыбка, как сейчас у тебя – какое-то бережное проявление таинственного.
Мэтт посмотрел на меня
ясными радостными глазами.
– Это слишком
великолепно! – сказал он. – Это как чудо. Но этого чуда я и ждал. И Паблито жил в ожидании этого чуда. Мы надеялись, что оно
произойдет. Мы так ждали, всеми силами пытаясь спасти Эухенио.
И если это в самом деле ожидаемое нами чудо, у нас только одна цель – любой
ценой помочь Эухенио уйти от преследования, помочь
ему спастись.
Эти несколько миль до
моей машины мы преодолевали часа три, ведь не только Паблито
был изможден, я тоже полностью выбился из сил, но помогал ему держаться на
ногах и идти. Алая полоска на западе истончилась и растворялась в темноте, но
взошла полная луна, которая осветила пустыню таким странным, ощущаемым как сны
инея, удивительным светом, что мы все равно, даже если бы Эухенио
находился в полумиле от нас, заметили бы его.
Внезапно Паблито остановился и насторожился. Я ничего не увидел, да
и он, в общем, никуда не смотрел, а только прямо и отрешенно уходил взглядом за
невидимую черту горизонта.
– Постойте, мистер Махони, – сказал он слабым голосом. Потом, немного
помолчав, добавил. – Где-то в полумиле на севере должно быть нечто. Нечто, что
скрывало Эухенио. Он там был. Недавно, сегодня утром.
– Да? – только произнес
я.
– Я это чувствую,
возможно, невидимый орел-помощник долго парил над Эухенио,
и я просто всеми порами тела ощущаю это небывалое событие – постоянное парение
орла над крошечным участком пустыни.
– Это чувствуется в
воздухе? В атмосфере? – спросил я, уже начав полностью доверять Паблито, понимать, что он не бредит и не галлюцинирует.
– У меня чувство, что в
полумиле отсюда произошло нечто небывалое. И я прошу, прежде чем мы дальше
пойдем к вашей машине, помогите мне добраться туда.
– Хорошо, – сказал я, а
сам мысленно воззвал к Богу и к этому странному невидимому орлу, чтобы он дал
мне силы довести Паблито на север, а затем к машине.
Мы повернули направо и,
пройдя около 300 ярдов, заметили вдали участок площадью не более двух акров, на
котором поверхность пустыни взбугривалась редкими
холмиками высотой не больше фута.
Паблито
остановился и долго смотрел на эти холмики, представляющие собой, наверное,
рельеф самой скальной породы, укрытой тонким слоем песка или глины.
– Он там отдыхал, – внезапно
окрепшим голосом сказал Паблито. – Он там залег между
холмиками, чтобы его никто не мог увидеть, и отдыхал.
– Понятно, – хрипло
сказал я, словно сглотнул комок, застрявший в горле. – Но холмики занимают
площадь около двух акров. Где именно?
И Паблито
поплыл взглядом к этим двум акрам пустыни, и в его взгляде было такое
выражение, будто у него кружится голова, и он вот-вот потеряет сознание.
Казалось, что он приходит в себя после глубокого обморока. Затем его взгляд
стал пронзительным и уперся в одну точку в северо-западном конце покрытых
холмиками двух акров, и там холмики были ниже.
– Но почему там? –
снова хриплым голосом спросил я. – Ведь те холмики ниже и расположены как бы
отдельно небольшой группкой от всех остальных холмиков.
– Если его будут
выслеживать, то тот, кто выслеживает, подумает, что залечь, чтобы спрятаться
или отдохнуть, лучше всего среди высоких холмиков. И для того, кто бы так
подумал, следующей мыслью стало бы решение искать Эухенио
именно среди высоких холмиков, которые гуще расположены, ведь там легче слиться
с пустыней – можно даже переползти, оставаясь незамеченным, на другой участок
этих двух акров.
– Ну и? – только и
сумел сказать я.
– Эухенио,
хотя там труднее спрятаться, именно там и спрятался, чтобы у преследователя
даже не появилось мысли искать его в этом месте. Он правильно сделал.
– Но, Паблито, – сказал я, уже немного успокоившись. – Это ты
просто сам решил, что там лучше спрятаться. Но в самом ли деле там прятался Эухенио? Отсюда ведь не разглядишь.
Паблито
недоуменно посмотрел на меня.
– Я чувствую это, –
сказал он. – Обойдем эти два акра с востока, а потом пойдем на запад. Эухенио лежал всего в нескольких футах от края раскиданных
холмиков.
Я крепче обхватил Паблито левой рукой, и мы медленно пошли, еле передвигая
ноги, не отрывая взглядов от этих двух акров пустыни, словно завороженные ими.
Приблизившись к тому месту, где, как считал Паблито, Эухенио и должен был отдыхать, остановились.
– Наберитесь сил,
мистер Махони, – сказал Паблито.
– Сейчас мы будем исследовать то, что у нас под ногами. Будем искать следы.
И Паблито
в самом деле оказался прав, сказав мне, чтобы я набрался сил, поскольку для
того, чтобы лучше в лунном свете видеть землю под ногами, он согнулся и повис
на моей руке 68-летнего старика – так, что, казалось, у меня сейчас порвутся
сухожилия, как на руке, так и те, что идут от плеча к шее. Но я стиснул зубы. Я
не смотрел на землю, а, немного опрокинув голову назад, как будто пытался найти
силы и помощь у ночного неба. Сначала мысленно взмолился Иисусу, моля Его о
помощи дать мне силы. Затем, и я не знаю, как это произошло, я начал шептать и
вслух просить силы у парящего орла, и воспринимал я тогда невидимого
орла-помощника как последнюю надежду.
Паблито
опустился на колени, и тяжесть спала с моей руки и с моего немощного тела.
– Здесь, – сказал он. И
когда я вернулся своим лицом к нему, словно оторвал лицо от бездонного ночного
неба, Паблито смотрел на меня с радостным и
уважительным удивлением.
– Вы не вазичу, – сказал он. – Я слышал, как вы просили орла, и
какое отчаяние было в вашем голосе. Вы уже не вазичу,
мистер Махони, не пожиратель жирных кусков. Гордитесь
этим.
И это была высшая похвала,
которую я получил за всю свою жизнь. Еще, правда, был один случай, но это
произошло после. И тогда я тоже получил высшую похвалу.
– Ветра не было с утра,
– начал Паблито, – и был очень жаркий день. Обычная
логика подсказывает, что нужно было двигаться по пустыне утром, когда не очень
жарко. Можно и ночью, но Эухенио тщательно выбирает
место, куда ступать, чтобы не оставлять следов, поэтому передвигается днем. Но
утром он должен был здесь отдыхать до самого полудня, чтобы дождаться, когда
над пустыней от жары распластается марево, похожее на расплавленное стекло. Именно
тогда он и пошел, ибо во время присутствия марева идущего человека трудно
разглядеть издалека, – для наблюдающего он будет меняющейся в размерах
удлиненной ячейкой, просто более расплавленным местом на необозримом
расплавленном стекле.
– А ты молодец, Паблито, – только и сумел выдавить я из себя.
– Передвигаться днем во
время марева противоречит логике спасения в пустыне и спасающегося в пустыне,
ибо тело очень быстро теряет влагу, и человек быстро изнуряется. Но если
следовать логике спасающегося от погони, преследуемого, то Эухенио
правильно сделал.
– Но откуда тебе это
известно, Паблито? – спросил я.
– Вот, – указал он
рукой на место между холмиками. – Здесь Эухенио лежал
на песке. Место без песка он не мог выбрать, ибо везде между холмиками песок, и
холмики, по-видимому, задерживают песчинки, летящие из других мест пустыни во
время сильного ветра. Всего в нескольких футах, – и Паблито
указал рукой на выходящую на поверхность скальную породу, – скальная порода
идет или тянется не прямо, а пятнами и зигзагами, и именно так пошел Эухенио, поднявшись с песка – не по прямой линии на
запад-юго-запад, а ступая там, где выходит на поверхность скальная порода.
Иначе бы он оставил следы. А место, где он лежал, – Паблито
указал рукой на небольшую площадку между холмиками, находящуюся в двух футах от
нас, – Эухенио, отдохнув, замел стеблями растений,
чтобы не оставить никаких следов на месте своего отдыха. По-видимому, это были
остатки стеблей медвежьей травы, которые он не выбросил и нес с собой именно
для такого случая. Он бы мог сорвать растения, изредка встречающиеся здесь, и
на другом месте. Но тогда бы в пустыне было бы не одно, а два места, где он
срывал растения, и возможность обнаружения его удвоилась бы в два раза.
Понимаете, мистер Махони?
– Я понимаю, Паблито, – сказал я.
– Видимость плохая, несмотря
на яркую луну, потому что как раз на то место, где отдыхал Эухенио,
падает тень от холмиков. Если бы у нас было больше света…
– Сейчас, Паблито, – сказал я, достал из кармана пиджака коробок и
зажег спичку. Потом поднес руку с горящей спичкой к одному из холмиков, возле
которого, по словам Паблито, отдыхал Эухенио, но свет был слабым, колеблемым и быстротечным.
– Если бы зажечь что-то
побольше, – прошептал Паблито. – При свете горящей
спички трудно что-либо разглядеть. Еще до того, как вы мне посветили, здесь, с краю,
я заметил на песке две полоски, оставленные, похоже на то, словно бы короткой
метелкой из гибких стеблей травы. Но, может, эти полоски – случайность, а не
след от жиденького пучка медвежьей травы, которым Эухенио
заметал место на песке, где лежал. Если бы было больше света, – растерянным
голосом сказал Паблито.
– Да у меня же… –
прошептал я. – Я всегда ношу с собой блокнот для записей…
Я достал из внутреннего
кармана пиджака блокнот, вырвал из него несколько чистых листков и, скрутив их,
чтобы огонь был стойким, поджег. Паблито улыбнулся.
– Вот еще полоски.
Видите, мистер Махони?
– Вижу, – сказал я и
посмотрел на Паблито, который все так же улыбался
какою-то тихой улыбкой.
– Эухенио
был здесь, а, заметая песок, надеялся, что днем поднимется хотя бы слабый
ветерок, и полоски, оставленные стебельками травы, заметет.
– Наверное, все так и
было, Паблито, – согласился я.
Паблито
как-то тихо, странно ахнул, словно уронив что-то очень ценное и хрупкое.
– Что, Паблито? – испуганно спросил я.
– Чудо, – ответил он
заплетающимся языком, словно внезапно опьянев. – Желтый порошок… Его оставил Эухенио.
– Но зачем? – вырвалось
у меня с недоверчивыми и негодующими интонациями в голосе.
– Если мистер Кимберли
посчитает нужным, он вам объяснит, – сказал уже естественным, внезапно обретшим
силу голосом Паблито. – А сейчас нам нужно собрать
этот порошок. Хотя бы немного, хоть самую малость, чтобы потом показать мистеру
Кимберли.
– Держи, Паблито, – сказал я и протянул ему блокнот. – Вырви
листочек. Скрутив из него кулек, наберешь туда немного желтого порошка.
Паблито
бережно взял из моих рук блокнот. Бережно, даже благоговейно, вырвал из него
листочек и так же бережно кончиками пальцев собрал и насыпал в кулек желтый
порошок.
Луна поднялась высоко.
Казалось, что над головой завис одинокий взгляд изморози, вынужденной прятаться
в темноте и взирать на землю из потаенного места. Я еле довел Паблито до машины. На заднем сидении он прилег, но не спал,
не бредил, иногда только слабым голосом сообщал, что,
если Мэтт решит мне сказать о желтом порошке, я стану своего рода посвященным,
будто приобщусь к тайне, которую знают только Паблито
и Мэтт, возможно, еще Кэролл, ибо Мэтт полностью ей
доверяет. И у меня возникло чувство, что мы – я, Мэтт, Паблито
и Кэролл – последние настоящие люди на Земле, а Эухенио – некий дар Иного,
возможно, олицетворенного в человека самого Иного, пришедшего, чтобы,
совершенно не замечая нас и полностью игнорируя, однако, спасти.