Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 64, 2018
Говорят, что обстановка
родительского дома запоминается на всю оставшуюся после детства жизнь – и
каждый слоник на буфете, и каждый книжный корешок в библиотеке, и часы с боем,
и каждая картина на стене, и тонкие чайные чашки кузнецовского
фарфора с цветочками и вытертым золотым ободком. В доме моих родителей не было
ни слоников1, ни буфета, ни библиотеки, ни часов с боем, ни картин,
ни чашек кузнецовского фарфора. Нет, конечно, были и
книжки, и гроздь рябины на эстампе в тонкой металлической рамке, и кофейный
сервиз в серванте2, но… более всего мне запомнилось световое пятно
от уличного фонаря над моей кроватью.
Дело в том, что во
дворе дома, аккурат перед окном комнаты, где обитали мы с сестрой, стоял
фонарь. Его включали вечером и выключали утром. Или вовсе забывали выключать, и
тогда он светил круглые сутки. Фонарь безжалостно светил не только в нашу
комнату на третьем этаже. Не только мои родители, но и соседи справа, слева,
этажом ниже и этажом выше регулярно отправляли куда-то в недра ЖКХ письма, в
которых жаловались на его исправную работу. Нечего и говорить о том, что эти
бумаги застревали уже в первой «Ж» этой непробиваемой и необъятной организации.
Я в этой кампании по
выключению фонаря не принимал участия, а наоборот, тайно был на его стороне,
поскольку он освещал мне квадрат над кроватью площадью в две или три книжки.
Как раз в тот самый момент, когда родители, отобрав у меня книгу, выключали
свет и закрывали дверь – включался фонарь, я доставал из-под матраса другую
книгу, прикладывал ее к светлому пятну на стене и читал, пока руки не
наливались свинцовой тяжестью. В желтом свете дворового фонаря я разбирал
вместе с Шерлоком Холмсом пляшущих человечков, пил ямайский ром с пиратами, курил
трубку, горланил про пятнадцать человек на сундук мертвеца и пересохшими от
волнения губами объяснялся в любви Констанции Бонасье за пять страниц до того, как на это решился
д’Артаньян.
Потом, когда я поступил
в институт и уехал учиться в Москву, родителям дали другую квартиру. Иногда,
приезжая в Серпухов, я прохожу мимо дома, в котором прошло мое детство, но,
кроме фонаря…
На этом самом месте
должен был быть плавный переход к дому моего дедушки в Новограде Волынском, в
котором я жил почти каждое лето во время летних каникул и именно этот дом у
меня ассоциируется… Я этот плавный переход строил, строил, и все равно он
получился не плавным, а с кривыми ступеньками, о которые все ноги… Короче
говоря, я сразу перейду к дедушкиному дому, который был маленьким и
одноэтажным. Зато внутри у него были три комнаты, кухня, погреб с мышами и
запасами на зиму, пыльный чердак с пыльными чемоданами и два или даже три
темных закоулка.
В самой большой комнате
стоял черный кожаный диван с маленьким зеркальцем в спинке. Над диваном висели
черная тарелка репродуктора и картина в раме, изображавшая коров на лугу. Надо
сказать, что картина выглядела так, как будто рисовал ее ребенок не старше семи
лет, никогда в жизни ни коров, ни луга не видавший. И правда, у себя дома, в Средней
Азии, автор этой пасторали картин никогда не рисовал, а выращивал хлопок на
выжженных солнцем бескрайних полях, но как пришла ему пора служить в рядах
Советской Армии, в танковой дивизии, которая была расквартирована в Новограде
Волынском, так в нем талант и проснулся…3 Так получилось, что в этой
же дивизии служил мой дядя, но уже в чине майора. Мой дядя не столько любил
живопись, сколько хотел сделать тестю, которым был мой дедушка, недорогой, но внушительный подарок. Дедушка же в
живописи не понимал ничего, но любил ее. И еще он любил домашних животных.
Лошадей и коров. Лошадей он любил больше всего, поскольку сам, еще в
гражданскую, воевал в отряде Щорса и за храбрость был награжден шашкой или
саблей с серебряными ножнами. Самой сабли мне, правда, увидеть не удалось,
поскольку пропала она во время другой войны. Дедушка, когда увозил семью из
города, закопал ее в огороде, а когда после войны вернулся, то ни сабли, ни
других ценных вещей, закопанных вместе с ней, понятное дело, не нашел.
Я часто спрашивал деда
о его героическом кавалерийском прошлом – как он добился того, что его взяли в
отряд к самому Щорсу, как брали они города и как рубили белых. Дед показывал
мне свои шрамы, оставшиеся от той войны, и даже давал их потрогать, а вот
рассказывать не любил. Все рассказы о гражданской войне мой совершенно лысый,
бривший голову дед4 начинал с того, что вспоминал о своей густой
рыжей шевелюре и огромных рыжих усах. После этих слов он прикрывал глаза и
мгновенно засыпал. Бабушка же, напротив, рассказывать о дедушкином прошлом
любила. Именно она и рассказала мне, что дед, несмотря на имевшиеся у него
огромные кавалерийские усы, не хотел воевать ни за красных, ни за белых и
прятался и от тех, и от других. Красные все же были настойчивее в поисках
новобранцев и дедушку, вместе с его закадычным дружком Сашкой Левченко,
мобилизовали. Как только война окончилась – дед немедленно взял шинель и пошел
домой, к лошадям и коровам, а вот Сашка Левченко остался в армии, перебрался во
флот и дослужился до контр-адмирала. Контрадмиральства
Левченко бабушка не могла простить дедушке всю их семейную жизнь. Ведь она тоже
могла стать контрадмиральшей, а не женой служащего райпотребкооперации. Впрочем, до райпотребкооперации,
еще до войны, дедушка и вовсе работал начальником транспортного цеха на ликеро-водочном заводе. Как я понял со слов бабушки,
особенных прибылей это ему не принесло. Завод был маленьким, даже очень, а весь
транспортный цех представлял собой телегу, запряженную парой лошадей. Вот
начальником над этими лошадьми дедушка и был. Зато дедушка любил делать
различные настойки и наливки… Или их не любила бабушка, а дедушка любил их
пить… Теперь уж не упомнить. Хорошо я запомнил только пыльные бутылки и графины
с этими наливками в погребе. Я был в детстве очень худым, и дедушка считал, что
пара-тройка глотков настойки или наливки перед обедом возбудят у ребенка
аппетит. Дед говорил мне страшным шепотом: «Пей быстро, чахотка!» (так он меня
называл из-за моей худобы) и показывал мне свой пудовый кулак, чтобы я не
проболтался бабушке. Я пил быстро, и у меня так текло по усам и ниже, что
липкими от сладкой наливки оказывались даже трусы. Я пил и не пробалтывался. Я
молчал и тогда, когда дедушка вместе со знакомым кузнецом по фамилии Якелюк, другом Филькой и дальним родственником Петей,
работавшим в ларьке под названием «Сортсемовощ», пили
водку прямо на Петином рабочем месте. Эту водку они занюхивали маленькими
бумажными пакетиками с семенами. Мне тогда дали этих красивых цветных пакетиков
сколько хочешь и обещали дать еще по одному месту, если проболтаюсь.
Кстати, о Фильке. Это
был закадычный друг дедушки. Он работал завхозом в музыкальной школе, и дедушка
всем говорил, что у него есть там «своя рука». Филька часто приходил к деду, и
они сидели во дворе на скамейке и о чем-то тихонько беседовали. Меня всегда
интересовало, о чем. Увы, хоть Филька и был совершенно русским человеком и даже
имел отчество Емельянович – понять было ничего
невозможно. Они с дедушкой говорили на идиш. По-русски они говорили только те
слова, которые мне и понимать-то было запрещено строго-настрого. Правду говоря,
они говорили почти по-русски, но… непонятно.
Скамейка, на которой
сидели дедушка и Филька, стояла под стеной большого и полутемного сарая. В нем
были сложены дрова и была установлена большая колода для их колки. На этой же
колоде дедушка рубил головы курам. В углу сарая находились два ящика. В одном
лежали старые ржавые и гнутые гвозди, которые дедушка на досуге любил
выпрямлять молотком или обухом топора. Точно так же как другие пенсионеры на досуге
любят играть в домино или в подкидного, читать газету, разгадывать кроссворды
или смотреть телевизор – так дедушка любил выпрямлять гвозди. Если в доме
требовалось починить какую-нибудь табуретку или полку – дедушка сначала
вытаскивал свои выпрямленные гвозди (у него всегда в кармане было несколько
штук на всякий случай), а уж потом, после того, как бабушка на него пристально
смотрела тяжелым взглядом, которым она могла выпрямлять не только гвозди, но и
самого дедушку, доставал новые. Бабушка даже опасалась, что, если она умрет
первой, то крышку… и угрожала дедушке, что в свои похоронные принадлежности
положит полкило новых гвоздей, чтобы не позориться перед соседями. В другом
ящике лежали перегоревшие лампочки. Дедушка не выбрасывал их, а ждал, когда в отпуск
приедет папа и их самым внимательным образом осмотрит – вдруг они перегорели не
насовсем и некоторые из них еще можно починить. Пусть хотя бы еще
недельку-другую погорят. Все же папа был инженер и в технике разбирался куда
как лучше дедушки, который в ней не разбирался совсем.
С противоположной от
скамейки стороны к сараю примыкал огород. Посреди огорода рос огромный дуб, к
необхватному стволу которого дедушка пристроил курятник. (Папа рассказывал, что
в сорок первом году, в первое военное утро под этим дубом прятались они всей
семьей от авиабомб). Кур я не любил. И живых не любил, и вареных, в тарелке.
Особенно я ненавидел куриный бульон, который был такой крепости, что в нем
нельзя было утонуть, как в Мертвом море. На его поверхности плавали отвратительные
желтые капли, мелко нарезанные ветки укропа и листики петрушки. Я любил щи из
квашеной капусты и черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной
солью. Бабушка из-за этих диковинных, с ее точки зрения, гастрономических
пристрастий называла меня кацапом. Она говорила маме:
– Лариса, чем ребенок у
вас там питается, чтоб он был мне здоров? Что это за еда такая?! Ты посмотри на
него – чистый кацап. И говорит, как кацап, и ест, как кацап. Иди, гуляй,
кацапская морда. Будешь есть, что дадут.
Я шел и гулял в
соседний дом. Там жили две девочки, Рита и Люся лет десяти, которые прочли
«Всадника без головы». Всего. От начала и до конца. Вся наша компания
собиралась на полутемном чердаке их дома и, затаив дыхание, слушала, как они по
главам пересказывают роман. Перед началом этого театра без микрофона, чтицы
обычно долго, сварливо, иногда и с помощью тумаков, выясняли, кто первый
начинает пересказывать. И Рита, и Люся знали роман буквально наизусть и могли
его пересказывать с любой страницы. Рита, однако, хотела пересказывать все
романтические места, а Люся те, в которых всадник без головы едет на коне по
ночной саванне, где пули с гравировкой «К.К.» и полумесяцем извлекали из
мертвого ягуара, где капитан Кассий Колхаун
выхватывает свой револьвер и… Увы, Майн Рид умудрился
перемешать и то, и другое. Доходило до того, что некоторые места сестры,
щиплясь и толкаясь, пересказывали на два голоса. Слушатели этого не замечали.
Когда тебе восемь или десять лет, когда ты сидишь на темном чердаке среди
пыльных чемоданов и ящиков, когда страшным беззубым молочным шепотом тебе
говорят: «Шилы небешные! У вшадника нет головы!»…
Иногда
я гулял с дедушкой на базар, где его знали не только каждая торговка и
торговец, но каждая продаваемая курица и корова. Дедушке, чтобы купить стакан
самых обычных семечек, требовалось переговорить с половиной рынка, включая
собак. Иногда бабушка посылала его в магазин за хлебом, но и тут не обходилось
без посещения базара.
Однажды
по дороге на базар мы с дедом встретили моего друга Петьку Немировского.
Петька слонялся возле дома, и лицо его было опухшим от слез. Руками он
страдальчески потирал известное место пониже спины. Всего за одну карамельку,
которую ему предложил дедушка, Петька поведал нам страшную историю своих
злоключений. Менее чем за полдня он был выпорот дважды. С утра пораньше они со
старшим братом Сёмкой убежали без спросу купаться на
речку. Поскольку дети не явились к завтраку (а что может быть страшнее, когда в
еврейской семье дети голодают более часа кряду?), то были подняты по боевой
тревоге родственники и соседи. Беглецы были незамедлительно найдены, накормлены
и строго наказаны. Сёмка смирился, осознал и обещал,
что больше никогда. Но не таков был Петька. Петька решил страшно отомстить.
План мести созрел мгновенно, под ударами отцовского ремня. Петька исхитрился
вырваться и выбежать на улицу. Он бежал по улице и кричал страшное. Самое
страшное, что он знал про своего отца. «Мой папа по ночам слушает по радио
Израиль!», кричал еврейский Павлик Морозов шести лет отроду.
Между
тем, на дворе стоял июнь шестьдесят седьмого года. Шестидневная война была в
разгаре. Мы, дети, мало что понимали во всех этих событиях. Ясно было только
одно – «наши» показывают арабам кузькину мать. Правда, «наше» радио об этом
молчало, но другое «наше» говорило во весь «Голос Израиля», который и слушал по
ночам Петькин отец. И не он один. Помню, что, встречаясь с друзьями, мы,
наслушавшись обрывков кухонных бесед взрослых, в качестве приветствия,
закрывали один глаз рукой, как «стерьва одноглазая» Моше Даян, о котором ходили
легенды, что он бывший офицер советской армии, белорусский партизан и герой
Советского Союза.
Итак,
Петька бежал по улице и кричал то, что кричал. За ним бежал отец (между прочим,
преподаватель истории в советской средней школе) с ремнем, а за отцом мать,
умоляя пощадить этот позор семьи, этого агента КГБ, чтоб только он был здоров.
Соседи разных национальностей, все, как один, проходившие по той же статье
обвинения, что и Петькин папа (если не «Голос Израиля, то «Голос Америки» или
«Немецкая волна»), глядя на эту сцену, вытирали слезы, выступившие от смеха. Не
прошло и трех минут, как Петька был пойман, взят с вывертом за огромное, как
будто предназначенное для таких целей ухо и уведен для повторной порки. После
принесения страшной клятвы на верность родителям его, под ответственность и
сердечный приступ бабушки, выпустили погулять с глаз долой во дворе.
Оставим,
однако, Петьку и вернемся в дом дедушки. В самой большой комнате, которую
называла гостиной только бабушка, стоял телевизор «Радий Б», а у телевизора
были четыре белых клавиши, которые нажимались с громким щелчком, а у меня были
руки, которые чесались при виде этих клавиш. Удивительное дело – внутри
пианино, которое мне подарили дедушка с бабушкой для занятий в музыкальной школе,
этих клавиш было завались. Были даже и черные. И нажимались они безо всяких
щелчков, а совсем наоборот, но их я не хотел нажимать ни за что, а вот клавиши
на телевизоре… Каждый вечер смотрели мы по этому телевизору многосерийный
польский фильм «Ставка больше, чем жизнь» про нашего разведчика обер-лейтенанта Клосса, и по его
окончании я мгновенно убегал на улицу, чтобы пересказать содержимое последней
серии соседским мальчишкам, которые тоже смотрели этот фильм и тоже хотели
рассказать его мне. Так мы стояли и взахлеб, громко крича каждый свое, не
слушая друг друга, рассказывали и показывали это кино.
Потом
за мной приходил дедушка, потому что бабушка не считала приличным кричать с
крыльца, чтобы я шел ужинать и спать, брал меня за руку или, если это было
необходимо, сгребал в охапку и тащил домой. Я сопротивлялся изо всех сил и,
придя домой, засыпал прямо за столом.
Утром,
еще до того, как меня приходил будить дедушка, уже успевший вернуться с базара,
я просыпался и смотрел в окно, выходящее в сад. По утрам в него всегда светило
солнце, но под самым окном росла вишня и загораживала своими бесчисленными
глянцевыми листьями весь свет. Только и видно было, как на ту сторону листьев,
что была прислонена к стеклу, прорывались снаружи солнечные зайчики, бегали,
как заведенные, и никак не могли друг друга догнать.
После
слова «догнать» должна была быть красивая связка между окном в доме моих
родителей, окном в доме дедушки и солнечными зайчиками, каждого из которых я
запомнил по имени, но сначала я ее не смог придумать, а потом и вовсе решил,
что она ни к чему. Все равно от тех времен ничего не осталось, кроме нескольких
пятен света в памяти.
1 Слоники были у бабушки, в Киеве. У бабушки и буфет был, на котором эти слоники
стояли, пока я не смог до них дотянуться. Почему-то у слоников были очень
хрупкие хоботы. Они постоянно отламывались даже сами по себе.
Как-то раз, лет через сорок после того, как я в последний раз видел
слоников с отбитыми хоботами, приехал я в гости к маме и бабушке. Бабушка к
тому времени жила с мамой в Серпухове, а от слоников, буфета и Киева остались
одни воспоминания.
– Подай-ка мне вот эту коробочку с полки, – сказала бабушка. – Хочу
сделать тебе подарок.
Я подал. Она открыла ее, и я увидел пять кусочков белого камня, похожие на
давным-давно вырванные зубы. Бабушка хитро прищурилась и сказала:
– Помнишь, у меня были мраморные слоники? Семь штук. Ты отбил им хоботы,
когда тебе было шесть лет. Ты был такой любознательный… Два
потерялись, а пять я тебе дарю. Больше так не делай.
– А слоники?
– Не знаю.… Потерялись где-то. Они были такие маленькие. Купишь себе новых. Когда твои внуки отобьют им хоботы, у
тебя будут запасные.
2 Он и
сейчас там стоит. Мне иногда кажется, что мы все умрем, а он так и будет стоять
в серванте, и из него по-прежнему нельзя будет пить кофе в будни, а только по
праздникам.
3 Когда я,
учась в институте, попал в учебный центр химических войск под Ногинском, то на
вопрос командира батальона «Кто из вас, товарищи курсанты, сможет начертить
двигатель внутреннего сгорания?» без колебаний сделал шаг вперед и сказал:
«Я!».
4 Привычка брить голову осталась у него еще со времен гражданской войны. К
семидесяти годам волос на его голове не было, но дед
каждое утро тщательно водил по остаткам щетины электробритвой «Харьков». В
хорошем настроении и мне разрешал поводить. Я водил с удовольствием, держа
бритву двумя руками и командуя деду, куда ему наклонять голову, пока в один
прекрасный день я не решил посмотреть – каким винтиком эта бритва жужжит…