Рассказ-воспоминание
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 62, 2018
…Помню март
шестьдесят шестого.
В Москве как раз
началась неделя – подумать ведь только! событие-то какое, наконец! –
итальянских фильмов.
Столичные, виды
видавшие не единожды, вроде бы, жители, но такого ещё и не чаявшие повидать на
веку своём, вместе с приехавшими из провинции смельчаками, рискнуть решившими,
на авось, была не была, вспомнив чеховское, призывное, золотое: «в Москву! в
Москву!», полагаю, да все вокруг, ну кого ни возьми, ни вспомни, все решительно,
поголовно, так что счесть возможности не было никакой эти буйные скопища
фанатов, так их теперь называют, а раньше как называли, никто не скажет,
вероятно, просто любителями, дорывавшимися до зрелищ с боем, шумом, скандалом,
лишь бы им проникнуть вовнутрь, туда, где ждало их, возможно, нечто небывалое,
лишь бы им в зал попасть, любою ценой, где начнётся вскорости действо
удивительное, для них, героических наших граждан, храбрецов безбилетных, или,
реже, правда, счастливцев, с билетом, всех, к победе идущих по-своему, всех,
желающих причаститься, без булды, святого искусства, всех, страдальцев и
правдолюбцев, идиотов и мудрецов, матерей, детей и отцов, и студентов, да и
рабочих, всех, до радости встарь охочих, и художников, и поэтов, и учёных, и дам
почтенных, и нахальных лихих девиц, и писателей, и врачей, и военных, и
коммунистов, словом, всех, надоело, право, их сегодня перечислять, – все
буквально с ума сходили по такому вот кинематографу, заграничному,
непривычному, не советскому, значит – отличному, всё в нём было давным-давно,
потому-то – даёшь кино!
Громадные толпы
жаждущих увидеть хоть что-нибудь, если вдруг повезёт, бывает ведь, штурмовали
кинотеатры.
Мы с тогдашней моей
женой, кареглазой Наташей Кутузовой, посмотрели всего-то навсего один-единственный
фильм, но зато уж какой! – «Джульетта и духи», шедевр последний, никем доселе
не виданный во пределах отечества нашего, волшебника Федерико Феллини, с его
женой Джульеттой Мазиной в главной, и тоже волшебной, роли.
Совершенно случайно
это, как обычно, произошло.
Почему-то, зачем и как,
неизвестно, поди гадай, да не всё ли равно, поскольку это было когда-то с нами
и осталось в числе чудес, оказались мы возле Дома литераторов. Ну а там – это
надо же – фильм Феллини!
Перед входом – людское
море.
Сонмы бурных – сквозь
гул – страстей.
Как нам быть? Фильм
начнётся вскоре.
Ждать чего-то? Каких
вестей?
Подошёл я с большим
трудом к приоткрытой внутренней двери, охраняемой с двух сторон разъярёнными
некими церберами.
И увидел вдруг, за
стеклом, в вестибюле, забитом писателями и какими-то смутными личностями,
непонятными мне, Тарковского Арсения Александровича, стоявшего в одиночестве,
посреди всеобщего шума возбуждённого, и глядящего ввысь куда-то, и вглубь, и
вдаль, в измеренья, в миры другие.
Взгляд поэта скользнул
пониже.
Пробежал по лицам
бесчисленным всех, собравшихся в вестибюле.
Опустился медленно
вниз.
Приподнялся выше, до
уровня глаз моих, лица моего.
(Ну конечно: «земле –
земное».
Так назвал он – книгу
свою).
И увидел: земное –
рядом.
И заметил меня – за
дверью.
Помахал я ему рукою.
Помахал он и мне рукою.
А потом – подошёл
поближе.
И сказал:
– Идите ко мне! Рад я
встрече с вами, Володя!
Разъярённые некие
церберы с двух сторон – расступились молча.
Мы с Наташей, за руки
взявшись, да покрепче, прошли в вестибюль.
Подошли к Тарковскому.
Стали разговаривать с ним, о том да о сём, о стихах, в основном. Любопытные –
нам внимали.
Ведь считал Тарковский
тогда, что в стихах моих «каждая строчка – гениальная». Прямо в точку,
говорили. Моя звезда высоко стояла. Вокруг оглоеды роились, пишущие, всё на
свете мгновенно слышащие, каждый – вроде бы лепший друг. Был я встарь
независим, строг с этой сворою безобразною, злоязычною, впрямь опасною и
завистливой. Видит Бог, был я сам собою, везде, не кичился ничем – ни даром,
свыше данным, ни дивным жаром, обретаемым лишь в труде, постоянном и
неизменном. Болтунам любопытен был каждый шаг мой, и прежний пыл, им казавшийся
вдохновенным.
Говорили мы, два поэта,
молодой – с весьма пожилым.
Рёв раздался, на улице
где-то. Грянул гром, тут же, вслед за ним.
Стены дрогнули. Дверь –
открылась.
К потолку суета
взвилась.
Что-то грохнулось и
разбилось.
Это внутрь – толпа
ворвалась.
Подхватила толпа
несметная, на лету, на бегу, Тарковского и меня с Наташей Кутузовой, подхватила
и понесла, оголтелая, проломившая все кордоны и двери писательского, ну,
держись, мол, теперь, «гадюшника», подхватила, почти на весу, нас троих, без
всяких билетов, прямо в зрительный зал внесла, дерзновенная, неисчислимая, в
честь искусства преграды разрушившая, и заполнила зал, до предела, и расселись
все, кто куда, и затихли, и стали ждать, с нетерпеньем, начала фильма.
Ничего не могло
начальство со стихией этой поделать.
Никуда её не прогонишь
– и в ментовку её не сдашь.
Не угробишь, как ни
пытайся изгаляться, – любовь к искусству.
И пришлось начальству
гадюшному – демонстрировать всем нам фильм.
Так что факт
исторический – взятие Бастилии, крепости грозной, неприступной, толпами
дружными по-боевому настроенных французов – с тех пор представлялся мне совершенной
реальностью, будто бы, пусть и случайно, да всё-таки и мне там пришлось
побывать.
Фильм Феллини привёл в
восторг меня и глубоко поразил. Впечатление от него навсегда осталось в душе.
Это было искусство
таинственное, магическое, мистическое, пластичное, полифоничное, настолько
близкое мне, что многие годы потом существовало в сознании скорее как музыка
дивная, а не кино, другое нечто, во всяком случае, зрительность долговечная его
удивительным образом соединилась, как-то сроднилась вдруг со звучанием, быть
может, воображаемым, или же просто мною сочиняемым, про себя, когда вспоминал я
какие-то характерные эпизоды, и так у меня бывало часто, и всё для меня
наиболее дорогое превращалось именно в музыку, и не думавшую прекращаться,
уходить, исчезать куда-то, но в душе моей поселявшуюся и свободно жившую в ней,
и возникавшую сызнова, в любую секунду, мгновенно, по малейшему даже, но
искреннему желанию моему, оживавшую – и потом развивавшуюся, разветвлявшуюся,
вместе со мною движущуюся сквозь время и сквозь пространство, и к этому я
привык давно уже, это моё, моя особенность, вот что, и мне хорошо с этой
музыкой наедине быть, рядом, в месте любом, в любых условиях, потому что никто
её, кроме, разве что, меня самого, не слышит, а она, земная такая, и небесная,
тем не менее, всё звучащая и звучащая, мне не только слышна, но даже видна, вот
какая загадка, вот какая странность, но это ведь та реальность, которая движет,
прежде всего, творчеством, вызывает из глуби какой-то нужные, важные импульсы,
извлекает из прорвы какой-то нужные, важные, точные, очень личные, чистые
звуки, за которыми, вот она, вот она, уже встаёт вдалеке и движется прямо к
тебе, только к тебе одному, та вещь, которую пишешь ты, которую вдруг,
объяснить невозможно, ты начал записывать, потому что она пришла к тебе, сама,
потому что так надо, именно так, и никак не иначе, вот ведь в чём дело, именно
в это мгновение, и ни мгновением позже, и всё оживает, звучит, всё дышит и
видится ясно, слово за слово, слово за слово, по наитию, по чутью, речь сама
говорит, что делать, речь сама говорит, как быть, и диктует сама тебе то, что
пишешь ты, именно речь, вечной ткани вселенской частица, тех миров и планет
посланница, с которыми есть у тебя незримая связь, и всегда из единства всего
живого, в котором ты чувствуешь разума высшего токи, духовная светлая нить к
тебе, сквозь явь твою, с правью её, протянута, и тебе предстоит работать всё
больше, и в трудах этих, только в них, ощущать себя человеком, быть самим
собою, да просто всё вместить в понятие: быть.
А девятого марта все
мы, как-то разом осиротевшие, так тогда почему-то казалось, прощались с Анной
Ахматовой.
Помню, как заходили мы,
грустные, притихшие, присмиревшие, молчаливые непривычно, чередою прерывистой,
медленно продвигающейся куда-то в неизвестность, вперёд, в какое-то
неизведанное пространство или, может быть, измерение, всё бывает ведь, или в
мир параллельный, или за грань, ощутимую кожей всею, всем хребтом, не выразить
это, все четыре стороны света сговорились тайну хранить, и тянулась из бездны
грозной, из торжественной тризны звёздной, к нам, сюда, незримая нить, не
понять нам было, конечно же, ничего, в тот скорбный, суровый, отрешённый от
всех забот и сует, от сплошного быта, от всего, что, взглянув открыто, уходило
подальше, в тень, затаясь там, бездонный день, со скользящим ледком, снежком,
серебрящимся на асфальте, под ногами, с морозцем лёгким, с ветерком, по Москве
сквозящим, с холодком пустоты, разящим наповал, повсюду, по всей напряжённо
застывшей округе, словно весть разнеслась по ней об утрате огромной, точно с
голубиною, может, почтой или как-то ещё, пришла весть другая, издалека, из
безмерной выси небесной, из разъятой глуби вселенской, о величье, о доле
женской, о бессмертье, о том грядущем, что вставало там, впереди, что ждало,
понимало, пело, что сюда заглянуть сумело, что с душою срастись успело и
сжимало сердце в груди, помню, как с переулка пустынного заходили мы,
постепенно, в тишине всеобщей, и властной, и тяжёлой, в один из дворов
жутковатого института Склифосовского, а потом – в одно из приземистых, старых,
виноватых каких-то, с виду, все трагедии, драмы, обиды, и труды, и былые беды,
и мучительные беседы, и решительные победы стольких лет внутри накопивших и в
раздумьях своих застывших огорчённо, зданий его.
Поднимались наверх по
лестнице в какое-то помещение.
Там лежала та, что
была, долго, более полувека, во пределах отчизны нашей и везде, где имя её
драгоценным для многих было, и останется и в грядущем вечным, Анной всея Руси,
как сказала о ней Цветаева.
Там лежала та, что была
всей судьбою своей светла.
Там лежала та, что
звалась так по-царски – Анна Ахматова.
Так по-женски звалась
всегда.
Словно в небе ночном –
звезда.
Как в июне – вовсю –
теплынь.
Как в степи за холмом –
полынь.
Как в лесах вековых –
река.
И в снегах роковых –
тоска.
И – свеча за окном, в
глуши.
Всё, что шепчешь порой
в тиши.
Всё, что помнишь и что
зовёшь.
Что с собой, уходя,
возьмёшь.
Что, вернувшись,
припомнишь вновь.
С верой – чаянье. И –
любовь.
Свидетельствую: сияние
стояло тогда над ней.
Сияние – предстояния:
пред всем, что душе родней.
Сияние: состояние,
которому равных – нет.
Сияние – расстояния. С
небес благодатный свет.
Было много народу. Шла
и росла череда людская. И немало знакомых в ней, друг на друга взглянув, кивнув
головою, взмахнув рукою, в знак приветствия, шли и шли, вдоль сияния, вдаль
куда-то, в глубь, над коей сияла – высь.
И казалось, что в небе
где-то, прямо днём, подтверждая это, всем на память, величье света, сонмы звёзд
над землёй зажглись.
Грустная, побледневшая,
с лицом бессонным, Наташа Горбаневская, щурясь растерянно, близоруко, из-под
очков, и встрянув устало кудряшками, подошла ко мне и сказала, что летит она в
Ленинград, в самолёте, который вскоре увезёт из столицы гроб с телом Анны
Андреевны, так всё сложилось, вместе с другими провожающими летит.
Наташа хотела, чтобы
приехал и я, обязательно, призывала она, в Ленинград, на похороны Ахматовой, и
оставила мне все нужные телефоны и адреса.
Но вырваться в
Ленинград мне так и не удалось.
Вечером нас, оставшихся
в Москве, молодых супругов, меня с Наташей Кутузовой, позвали в Дом
литераторов, и мы, согласившись, пришли туда и увидели множество друзей и
знакомых, которых собрала там, всех вместе, какая-то странная, необъяснимая,
светлая, властная сила, и разные люди читали ахматовские переводы, а потом и её
стихи, а позже, в кафе, все выпили, по традиции давней – и так вот помянули
Анну Андреевну.
И я вспоминал не
единожды возникавшее на протяжении трёх лет минувших желание некоторых моих
тогдашних добрых приятелей познакомить меня с Ахматовой – и думал, что
правильно я поступал, от возможных визитов отказываясь неизменно, потому что
знал, по чутью, по наитью, всегда: так надо, – и теперь, в день прощальный,
увидел я то, чего никакие знакомства не могли бы мне дать, не открыли бы: дух,
присутствие духа высокого, торжество его в мире, сияние.
Этот март был до встреч
охочим.
Встречи встречами. Всех
– не счесть.
Но была в нём – благая
весть.
Этот март – был ещё и
рабочим.
Писал я тогда стихи,
циклы стихов, составившие книгу, названную, в честь поэта, и скитальца, и
ясновидца, всех юней, «Путешествия памяти Рембо», – и другие вещи, из которых
позже сложился том довольно большой – «Возвращения».
То и дело меня
куда-нибудь, в дома, где любили поэзию, в салоны для избранных, где собиралась
богема столичная, в мастерские художников наших авангардных, полузапретных, в
институты, вроде Курчатовского, приглашали читать стихи.
Смогистская слава моя,
былая, периода бури и натиска, год назад, всего-то, и всё же былая, и потом, в
шестьдесят шестом, да и позже, была очень прочной.
Двадцатилетний,
считался я настоящей тогдашней звездой.
Знатоки, семи пядей во
лбу, толковали стихи мои, каждый – на свой собственный, личный, особенный и мудрёный
поэтому, лад.
Любители современной,
притягательной, новой поэзии, в отечестве не издаваемой, приходили ко мне на
поклон.
Молодые поэты,
московские, петербургские, провинциальные, добивались встречи со мною, были
ждать месяцами готовы, лишь бы только моё услыхать, о своих писаниях, мнение.
Авторитет у меня был,
так сложилось, огромный.
Всему этому,
разумеется, способствовала молва о том, что я пострадал из-за СМОГа, что я
гоним властями, что изгнан был из университета, что где-то в зарубежных изданиях
были публикации у меня, что стихи мои здесь, на родине, запрещено издавать.
Всё это, в молодые годы
мои, так и было.
Но как же всё-таки,
братцы, в минувшие времена действовало на людей всё вместе – и то, что сумел я
устоять, сумел, вот и всё тут, несмотря на все испытания, сохранял, всегда,
независимость, сохранял присутствие духа, очень много работал, держался
молодцом, да и то, что, будучи, вроде бы, человеком публичным, общительным,
компанейским, вдруг замыкался я, уходил от всего, что мешало мне, в свой мир,
закрытый от всех, в то, что писал, в свои стихи и прозу, и этим затворничеством
своим, трудно весьма дающимся, особенно при отсутствии собственного жилья, да
просто угла своего, дорожил чрезвычайно, – и всё вкупе всегда обсуждалось,
широко, с интересом явным, с любопытством, на всех семи холмах столичных, и
далее, по разным провинциальным городам и весям, немедленно порождало и множило
слухи, ну а с ними и мифы, легенды – и работало, вот что занятно, на образ, для
них, всех оптом, любопытствующих, празднословных, почему-то интересующихся не
только моим, и это понятно мне было, творчеством, но и жизнью моей
повседневной, и сплетающих, ловко, усердно, из всего, что связано было со мною,
сказки свои, – сам же сроду я не кривлялся, не строил, кого – неведомо, из
себя, нигде, никогда, вёл себя естественно, просто, в любых обстоятельства,
даже в самых трудных, самых рисковых, самим собой оставался, поскольку так вот
и надо вести себя в жизни, в моём понимании, давнем, личном, – так и жил, и
работал, тогда, в крылатых шестидесятых, так и живу, представьте, только ещё,
пожалуй, проще, так и веду себя, ещё, возможно, естественнее, и работаю,
полагаю, ещё больше, в зрелую пору свою, сокровенную, личную, в девяностых, –
но, вот что занятно, и досадно, и грустно, в общем-то, всяческие легенды обо
мне, человеке, работающем больше всех моих современников, продолжают, в
различных краях, и в провинции, и в столице, и на родине, и за границей,
появляться, им несть числа, нет на них угомона, право, коли мыслить об этом
здраво, всё в них вместе, хула и хвала.
Ну и нравы, ну и
привычки у людей, неразлучных с молвой!
Подбирают любые отмычки
к слову точному, к мысли живой.
Годами буквально
прячешься, от суеты ненужной, от раздражителей всяческих, затворничаешь,
отшельничаешь, да и только, десятилетиями всех этих разносчиков слухов,
сплетен, легенд и мифов не видишь, и на душе спокойней без них, – а они,
по-прежнему, по инерции, продолжают всё тем же самым заниматься, не уставая, –
да ещё и, на смену им, устаревшим, новые сказочники, мифотворцы, сплетники
новые и разносчики слухов, надо же, незаметно, вроде бы, вот они, современные
эти вирусы, что мутируют нынче запросто, как-то исподволь подросли.
Спохватившись,
припоминаю, что страна-то у нас – из сказок Афанасьева. И улыбаюсь: всякое
здесь бывает, и то ли может ещё быть, и мало ли что уже бывало – и, вновь
махнув рукой, отвяжитесь, мол, отстаньте, на все эти штучки с византийским
плетеньем словес, живу неизменно по-своему и своим занимаюсь делом.
Но кто бы представить
мог, что весной шестьдесят шестого, в кинотеатре «Форум», на Садовом кольце,
неожиданно для всех, вдруг покажут великий фильм Федерико Феллини «Восемь с
половиной»! Чудеса продолжались, видимо, в Москве. И мы узнали об этом
совершенно случайно. Шли по Колхозной площади, там, где была когда-то Сухарева
башня, та, в которой чернокнижник Якоб Брюс астрологией спокойно занимался или
магией, – та самая, которую почему-то взяли да снесли в сталинские времена
лихие. Смотрим – от площади, вниз, к «Форуму», толпы густые взбудораженных
чем-то людей стекаются, уплотняясь, разрастаясь, гудя о чём-то, бормоча,
восклицая, крича. «Вы куда?» – «А что, вы не знаете? Поспешите! Скорее, скорее!
Говорят, что единственный раз будут фильм крутить, да какой! Догадались? Шедевр
Феллини!» И – вперёд. И, вместе с толпой, буйной, плотной, многообразной, мы с
Наташей уже оказались возле входа в кинотеатр. Но туда – никого не пускали. И
тогда осерчала толпа – и рванулась на штурм, и смела все кордоны, и дверь
проломила, и внеслась, многоликая, в зал. И – затихла. И стала ждать: ну когда
же покажут фильм? Никаких безобразий – не было. Абсолютная дисциплина. И
достойная всяких похвал, на упрямстве людском, на желании, на тоске по чуду
возросшая, потому и прекрасная – выдержка. Все умели в те годы – ждать. Это
стало – всеобщим искусством. Ждали. Час. Полтора. Милиция начеку была. Никаких
нарушений порядка общественного не замечено было. Народ ждал. Прошло два часа.
Никто и не думал уйти. Сидели и стояли, вплотную друг к другу. Зал заполнен был
до предела. Ждали. Молча. Надеялись. Верили, что свершится чудо, что фильм
нынче будет показан. В зале тишина стояла такая, как, наверное, перед решающим,
неминуемым, скорым сражением. И тогда – совершилось чудо. В зале свет погас. А
экран – ожил. Фильм, о котором столько приходилось нам слышать, странным,
ирреальным, пожалуй, образом, потому что иначе не скажешь, – мы увидели.
Убедились, что в Москве бывают порою настоящие чудеса.
Весной шестьдесят
шестого позвонил мне знакомый. Сказал, что сегодня в доме культуры МГУ на улице
Герцена состоится вечер поэзии, на котором, в числе других – всё равно ведь,
каких – поэтов, не до них сейчас вовсе, – будет выступать недавно вернувшийся
из недолгой ссылки своей с настоящим триумфом, ставший всем известным, – Иосиф
Бродский.
Мы с Наташей решили,
что надо посмотреть на героя дня и послушать его стихи. И на этот вечер –
пришли.
Зал, конечно, был
полон. На сцене председательствовал Евтушенко. Рядом с ним, за столом, сидели
Окуджава и Ахмадулина. Вроде был ещё и Рождественский. Ну а с краю, особняком,
независимо сразу от всех выступающих шестидесятников и весьма угрюмо, сидел,
весь взъерошенный, рыжий Бродский.
Вечер вёл Евтушенко. Со
знанием своего привычного дела.
Длинный, с чёлкой на
лбу, с улыбочкой, словно щель поперёк лица, заводной какой-то, похоже –
механический, энергичный напоказ, боевой, задорный, многословный, в ярком
костюме, он казался то ли привычным ко всему, своё дело знающим досконально,
распорядителем на параде советских звёзд, в хвост к которым нынче пристроилась
неизвестная им комета, то ли просто массовиком, да к тому же ещё затейником, то
ли ухо востро державшим и достаточно соли съевшим, чтоб вести себя так вот,
уверенно и свободно, при этом лишнего и ненужного не говоря, ушлым, тёртым
конферансье.
Поначалу он слово дал
не кому-нибудь там другому, а проверенному в боях за гражданственность,
патриотичному и кристально честному, правильному до оскомины, до зевоты, до
тоски зелёной, Рождественскому.
И железный Роберт
доверие всех товарищей – оправдал. И стихи он читал – кондовые. Но зато уж – не
придерёшься. Потому что – насквозь советские. Даже в лирике – верный курс.
Стрелка компасная – лишь на север всем укажет. Туда, где Кремль. Или, может
быть, коммунизм. Тот, что вскоре народ построит. Строки – лесенкой, в никуда,
шли. Слова в них слегка гудели, отдавали грохотом, лязгом, отработанные сполна.
Производство агиток шло полным ходом, без остановок.
Зал скучал. Понимали:
будет то, за чем все пришли сюда. Просто надо сейчас – немного потерпеть. Не
впервой ведь – ждать.
И Рождественский –
отчитался. И уселся, пыхтя на стул. Вид при этом был у него почему-то –
победоносный.
И тогда Евтушенко
жестом кавалера и Дон-Жуана пригласил к микрофону диву, поэтессу, звезду,
героиню кулуарных сплетен, красавицу по писательским меркам, зардевшуюся от
раздавшихся аплодисментов, наперёд, до стихов, Ахмадулину.
И читала стихи, закинув
свою голову, Ахмадулина. И своё она – отчитала. И вернулась за стол, к друзьям.
И тогда пригласил
Евтушенко к микрофону любимца студентов, да и всей поголовно тогдашней
разношёрстной интеллигенции, и столичной, и провинциальной, и, конечно,
свободолюбивых, либеральных советских писателей и художников, Окуджаву.
Стал читать стихи
Окуджава. Тихим голосом. Просто. Спокойно.
Закричали тогда из зала
дружным хором:
– А где гитара?
Окуджава развёл руками,
показав, что гитары – нет.
– Принесём! – закричали
из зала.
Окуджава рукой
отмахнулся – и продолжил стихи читать. Надоело ему, видать, петь для публики
под гитару.
Отчитал своё Окуджава –
и вернулся молча за стол.
И тогда Евтушенко
простёр свою длинную руку туда, где сидел слегка ошалевший и весьма растерянный
Бродский. И – представил его собравшимся. Со значением. И с подтекстом. И
широким, приветливым жестом пригласил его к микрофону.
Бродский, взмокший,
побагровевший, стал читать. Всё громче и громче. В раж войдя. Срываясь на крик.
Он читал тогда – «Мой
народ». И, конечно, – «На смерть Элиота». И ещё – «Одной поэтессе». И потом –
«Ты проскачешь во мраке…»
Он картавил. Пот градом
лил по лицу. Он стоял, уткнувшись в микрофон, весь в себе, в стихах, в их
звучании, в ритмах, в речи, вырывающейся вперёд, в зал, и дальше, куда-то
вглубь выраставшего перед ним неизведанного пространства.
Он закончил читать. И
зал аплодировал долго. Бродский, чуть кивнув головой, вернулся вновь за стол. И
уселся – с краю.
И тогда Евтушенко вышел
к микрофону – и стал читать, адресуясь привычно к залу, артистично, – свои
стихи.
Он читал – разумеется,
с пафосом. Так, что сразу было понятно: вот полпред советской поэзии. Продолжатель
стойкой традиции Маяковского. Гражданин. А потом уж – поэт. Которым, как
известно, мог и не быть. Но которым всё-таки стал. По причинам разнообразным.
Он читал так долго, что стало скучно всем. И плохими были все прочитанные
стихи.
Надоело мне слушать это.
Я решительно вышел из зала – покурить. Затянулся «Примой». Стало вроде бы легче
мне.
Вслед за мною, покинув
сцену резко, вышел сюда Окуджава. Закурил. Головой качая, стал ходить
взад-вперёд. Молчал.
Вслед за ним потянулись
из зала и другие сюда – покурить.
И число курильщиков
стало вдруг расти. Зал пустел. Плыл дым сигаретный к окнам, клубился, смогом
сизым вокруг нависал.
Евтушенко – читал и
читал. Долго. Много. Как заведённый. И когда он читать закончил, зал уже был –
полупустым.
Вот какой был когда-то
вечер всем известных шестидесятников, да ещё и с Бродским в придачу, в
знаменитом Доме культуры МГУ, в шестьдесят шестом, столь далёком году, весной.
Дул на улице ветер – влажный, неизбежный, шальной, сквозной…