Рассказ-воспоминание
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 61, 2018
Стихи Арсения Александровича Тарковского давно
и по-настоящему я любил.
Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В
середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он
способствовал моему восстановлению в университете. Никогда не
любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и
независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы,
и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для
того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости
по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там
нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем
полагалось, – и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже
принимавших в этой истории участие, людей, – да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению – графини, но ещё и вдовы
советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести,
хотя, впрочем, и своего характера у неё хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, – был я восстановлен в МГУ.
Чуть позже, после этих событий, окончившихся
победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с
молодыми» – так это тогда называлось.
Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю
московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без
бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кэгебешники
оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе –
иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на
Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь
тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего надо взять всю пишущую молодёжь под свой контроль. Для
этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей,
непосредственно для молодых. Постановили – сделали. Но не назначать
ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров.
Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодёжи не подойдет! Нужны –
серьёзные, уважаемые молодёжью люди. Для такого дела даже известные своей
принципиальностью и определённой позицией по отношению к режиму поэты годятся.
А что? К ним и пойдут. Ну вот например – к
Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций.
Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла –
валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия – вот что было прежде всего и выше всего.
Арсений Александрович очень высоко ценил мои
стихи. Это было – его, собственное, мнение. Это было – его суждение. Так он
считал. Так и говорил.
Ещё тогда, в
шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то
отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие
на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько
голосов, говорили – со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и
прочими, подчёркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками,
гримасами и речевыми эффектами, всё твердили, твердили, кто – полушёпотом,
кто – нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, – что вот, мол, Арсений
Александрович Тарковский уж так ко мне серьёзно относится, уж так обо мне
хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да
и только.
Всем известно было, что Тарковский, человек
вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой
на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца,
говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет.
Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове,
если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие
слова.
Надо заметить, что Тарковский, даже если ему
очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения
говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может,
и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всём при том был
он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и,
если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику
всё, что о нём думает, плохое ли, хорошее ли.
Те слова, которые я сам когда-то, глаза в
глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда
будут очень дороги.
Ещё в первую встречу,
зимой шестьдесят пятого, наверное, в декабре уже, когда, промёрзнув по дороге в
своём демисезонном старом пальто, пришёл я к нему, в писательский дом
неподалёку от метро «Аэропорт» и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и
протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и
были там вдвоём, и говорили, о многом тогда говорили,
потому что интересовало его абсолютно всё, и оказалось, что я, можно сказать,
его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда,
а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и
понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть всё же схожее в
наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в
Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души,
поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи,
протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские,
особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и
хорошо, что я пришёл к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни – это пустяки, это всё
утрясётся, это ещё не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует,
поможет, – и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых,
из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят,
и всё обойдётся, всё будет хорошо, главное – писать, писать стихи, жить поэзией,
– и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале
откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь
подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее
бледное – порозовело, заиграло огнём, и глаза, печальные, усталые, раскрылись,
и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь –
ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был –
зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два
незримых алмазных копья», и копья эти были ещё и световыми лучами, а стихи мои
звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел
у меня на глазах, и степная порода звенела в нём тайной струной, и какая-то
столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь,
он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала
свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва
ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул
высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не
здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая
растрогала его и которой он поверил, – и потом я услышал впервые те слова от
него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда,— о присутствии тайны
в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и ещё, о другом,
откровенно, впрямую, всерьёз, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни
грусти – ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых,
что придётся мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став
наконец-то собою – и сказать, всё сказать, там, в грядущем, к чему был я
призван, поскольку весь дар мой – от Бога.
Долго можно говорить об этом человеке.
Свою любовь к его
стихам, которая началась ещё в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я,
шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без неё,
прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от
тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к
подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветлённые стихи в годы скитаний, я читаю и
перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них – нельзя.
Тарковский происходил из древнего, царского
рода кумыкских шамхалов.
Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к
нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков,
и это насмерть перепугало начальство, и писательскую группу немедленно
возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые
могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в
Дагестане проходят дни обоих Тарковских – отца и сына. Кровь
кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, – а
возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся
язык разъединили их, – текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду
с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый
строй и особый характер его поэзии.
Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так
и степняк степняка видит издалека.
То родственное, что я ощущаю в поэзии
Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно всё, дающее
тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое,
сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу
почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь,
её несомненное наличие, её воздействие, её свечение – судя по всему, решили всё
в его отношении ко мне.
Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в
голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить
его, как это вовсю делали другие, помочь мне с
публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет,
он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого
для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно
помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, ещё в былые годы, оценил и внутренне
одобрил такое моё независимое поведение. О моём серьёзнейшем отношении к его
поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить
об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и
окололитературной шатии-братии, которых хлебом не
корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нём
сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.
Тарковский некоторое время находился если не в
гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых и не
очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные,
возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения
в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике,
как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые
пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все
тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали,
выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству,
к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать
начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них.
Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных.
Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого
конкурса, как выдающееся молодое дарование, да ещё и смогиста,
и при этом некоторые цедеэловские деятели весьма
охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых
секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной
публика там была. От неё так и разило угодливой толпой. Некоторые способные
ребятишки там всё же занимались, но уж очень мало их было, да и затёрли их
потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего
существования, нахальные, беспринципные горлопаны и
пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу всё понял.
Нет, это не для меня.
Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть –
пришёл.
Помню, схватили меня прямо в коридоре эти
самые окололитературные нахалы, под белы рученьки
потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а
там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу всё
раздражение слетело. Я буквально ожил.
Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле
стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога,
вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая
нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть
тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать.
Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись,
то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо,
седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет,
очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы – и крыло
возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые,
говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице.
Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним
зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый
подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по
отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.
А вокруг – каре: с
четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая,
похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими
проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу
печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное
кодло оглоедов, шушера в
основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».
Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам,
ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.
Передо мной – только Тарковский. Видит меня.
Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа.
Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние:
страсть.
Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне
протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше
не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк
степняка…
И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью.
И – глуховатый голос. Искренние слова:
– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
Я, тоже искренне:
– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад
видеть вас.
И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт
кисти-крыла:
– Почитайте стихи!
Я, без обиняков, тоже – сразу:
– Вам, Арсений Александрович?
Он – глаза, брови, руки, губы:
– Да!
Надо читать.
Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю.
Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои,
закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в
конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую
после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и
сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю,
нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним
зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю – и,
приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не
только слушает, он – всё слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это –
дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он –
единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их,
остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою
он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени.
Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на
Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.
Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной
фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с
ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был
всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них
оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни
появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги,
изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она – была, её наличие было –
несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов,
группами и поврозь.
Помню, как они, в тех же шестидесятых,
предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за
другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один,
торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
– Арсений
Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
Ну, коли так, то – знал, что говорил.