(Из цикла рассказов «Past Perfect Tense»)
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 58, 2017
Сосна
Сосна росла прямо
посреди двора.
Высокая,
уверенная в себе, раскидистая. Раньше он таких не
видал.
Там, откуда они
приехали, у сосен имелось специальное место – сосновый бор. Они сплочённо и
тесно стояли в нём – стройные, высокие, неподвижные. Молчаливые.
А эта слегка
изгибалась. Извивалась. Точно долго ползла в небо – как змея. Карабкалась по
воздуху. Изредка из долины, от реки прилетал ветер – тогда она покачивалась,
словно танцевала – мысленно, «про себя».
Сосна была очень
красива. И одинока.
Глядя на неё, он сделал
открытие – первое в своей жизни самостоятельное открытие. Что все в этом мире
одиноки.
Каждый раз, проходя
мимо, он хотел попросить у неё прощения. За то, что он тут ходит,
разговаривает, а иногда – бегает, играет с Сашкой в следопытов. За то, что
мешает.
Играть в следопытов
было удобно: рядом с сосной стоял старый маленький домик – уже нежилой, с
прохудившейся местами крышей, – дом бывших хозяев этого места. Они давно умерли, и Сашка, их правнук, водил его в дебри этого
оставленного людьми жилья – рыскать в его внутренностях, находя возбуждающие
воображение предметы: дореформенные монеты, пуговицы, синюю стеклянную рюмку со
сломанной ножкой, погон со звёздочкой, книжку без обложки и начала («Генерал Шкодо», – запомнилось чудное имя), неполную колоду
игральных карт, конверт без письма с отпечатком каблука на адресе…
Его семья снимала две
комнаты у Сашкиной тётки – в опрятном краснокирпичном особнячке, стоявшем по
правую руку от этого ветхого глинобитного строения. Тётку эту он никогда не
видел, знал только, что зовут её тётя Женя и что живёт она у дочери в Ростове.
Комната тёти Жени была заперта на ключ. Иногда он подсматривал в замочную
скважину – за одинокой жизнью этой пустой комнаты. Подсматривал со стыдом и
страхом. Со стыдом – ибо чувствовал: это нехорошо, так нельзя. Со страхом –
потому что чудилось ему порой какое-то живое движение. Раз даже померещилось –
кто-то в красном бархатном платье прянул в сторону, когда он заглянул туда. А
может, это акация махала ветками перед окном – и лучи заката метались по
безлюдной комнате с застланного плюшевой скатертью круглого стола на
дерматиновый диван с высокой спинкой.
Сашка жил через огород
– с родителями: тётей Верой и дядей Петей – Петром Яковлевичем, братом тёти
Жени. В их доме ничего таинственного не было. Там вечно хлопотала на кухне и
вся светилась от неизвестной радости тётя Вера; всякий раз по-другому, но
одинаково вкусно пахло пирогами; из большого полированного приёмника
разносились по дому бодрые песни для тружеников полей; сиял чистотой устланный
половиками пол, чьи гладкие крашеные половицы глухо скрипели под тяжелыми
шагами хозяина. Пётр Яковлевич всегда входил в комнату в белой сетчатой майке и
тёмно-синих галифе; молча смотрел, как они с Сашкой
лепят из пластилина Кису Воробьянинова, так же молча
разворачивался и удалялся. Время от времени раздавались неожиданные взрывы
смеха старшего Сашкиного брата Вовки – странного громоздкого парня
неопределённого возраста, вечно весёлого и подвыпившего (ни трезвым, ни пьяным
он его не видел ни разу). Вовка жил отдельно – за неухоженным палисадником, в
своей половине «дома с бабушкой» – четвёртого (если считать и развалюху) на этом участке.
Дом этот был ещё
таинственнее того, в котором любили уединяться они с Сашкой. Высокий,
кирпичный, не штукатуреный, однако белёный, он стоял наособицу по другую
сторону сосны – как бы охраняемый ею. Такой же, как
она, одинокий, безмолвный; угрюмый. В этом доме жила бабушка – мать дяди Петра
Яковлевича и тёти Жени. Но если с тётей Женей по
крайней мере однажды (перед её отъездом в Ростов) виделись его родители, то Сашкину
бабушку, похоже, не видел никто. Как-то раз он спросил, видел ли её сам Сашка.
«Да», – коротко ответил тот.
– Она что,
никогда-никогда не выходит из дому?
– Нет.
– А почему?
– Так.
– А что она делает?
– Читает.
Больше он вопросов не
задавал, – почему-то ему вдруг представилась страница с пугающими словами
«генерал Шкодо».
Сам он читать любил –
бессмысленной детской любовью – как любил есть, пить,
бегать, уставать, спать. Но книжки его были простые, он понимал это. Гайдар, Лермонтов, Толстой, Шолохов – он следил за их героями
(барабанщиком Серёжей, его страшным дядей и стариком Яковом, Печориным и Максим
Максимычем, Олениным и Ерошкой,
Хаджи-Муратом), как за тенями в тётижениной комнате –
с замиранием и испугом, иногда с таким же стыдом – как будто подсматривал за
чужой, не предназначенной для его глаз жизнью.
Однажды отец застал его
за чтением «Тихого Дона» и хотел было отобрать книгу, но увидел, сколько уже
прочитано, и сказал – ладно, дочитывай, я потом проверю, что ты понял. И спустя
неделю поставил его перед собой и стал допытывать, как любил это делать, особенно
когда выпьет. Он не знал – чтó, вернее – кáк ответить на вопрос «что
ты понял?» Он понял всё. Но отец был неумолим, и, зная его тяжёлый характер и
жестокую руку (вспылив, тот бывал опасен, и он давно
уже научился смягчать порывы его бешенства), он на раздражённое «ну хоть что-то
ты можешь сказать?» ответил, глядя в пол: «Григория жалко». Вот видишь, сказал
отец, ничего ты не понял: Григорий – враг. Его нельзя жалеть. Рано тебе ещё взрослые
книжки читать! Махнул безнадёжно рукой, как он всегда махал после их
разговоров, и ушёл, сердитый, ругаться с матерью. Отец почти всегда был
недоволен; жил внутри этого недовольства, как он сам жил внутри непроходящего удивления перед непонятностью, необъяснимостью
всего вокруг – собственного отца, Сашкина брата,
старого покинутого дома, одинокой сосны, таинственной невидимой бабушки…
В конце концов он не удержался – и как-то раз, набравшись смелости,
подкрался к окну, ухватился за оцинкованный отлив, подтянулся, упёрся носками
сандалий в выступ фундамента – и заглянул внутрь этого непостижимого жилья.
Одним мгновенным взглядом охватил он большую пустую комнату, у стены справа –
необыкновенно высокий, до потолка, резной буфет чёрного дерева (он таких никогда не видывал), и прямо против окна – кровать. На
ней спиной к нему лежала грузная седая женщина. Он замер. Женщина на кровати не
шевелилась. Этот стоп-кадр длился, наверно, секунд десять. Потом большая белая
рука выпросталась из-под одеяла и сделала знакомое движение: он сам так
перелистывал страницы. Он скатился наземь и убежал к себе.
Дня два никак не мог
собраться с духом, – наконец спросил Сашку:
– А что она читает?
– Романы,
по-французски, – ответил тот с видимой неохотой и как будто с презрением.
***
Прошло сорок лет. После
окончания школы в этом городе – городе, где многое случилось потом, после года,
прожитого на квартире у Сашкиной тёти Жени, – он бывал считанные разы. Иногда в
письмах или в редких телефонных разговорах его состарившиеся родители сообщали
местные новости – о людях, которых он мог помнить. Так он узнал в своё время о
смерти всего Сашкиного семейства. Сначала умер Пётр Яковлевич, потом в Ростове
– тётя Женя. Её дом продали чужим людям. Потом спился и повесился Вовка. Спустя
ещё несколько лет не спилась, но со второй попытки тоже повесилась весёлая тётя
Вера. И совсем недавно от рака печени умер Сашка. Ни разу за все эти годы он не
спросил – что сталось с бабушкой, вернее – когда умерла она.
Теперь, приехав на
похороны отца, он хотел, но почему-то так и не решился спросить у матери… да и что спрашивать? На второй день после похорон он
вышел пройтись. Ноги сами привели его на знакомую с детства узкую кривую
улочку. С трудом опознал он место, где когда-то, в мае шестьдесят восьмого года
зубрил на широкой скамейке под кустом сирени: «презент
индефинит», «презент континиус»,
«паст пёрфект тенс». Дом тёти Жени остался прежним,
но сильно обветшал. На месте снесённого домика Сашкиных предков стояло нечто,
напоминавшее огромную трансформаторную будку из силикатного кирпича. «Бабушкин»
дом оказался гораздо меньше, чем казался ему тогда, когда он заглядывался на
него издали, не смея приблизиться. Оштукатуренный, окрашенный в грязно-жёлтый
цвет, он прятался за громоздким, уже не новым гаражом, стоящем на том самом
месте, где сорок лет назад плыла, подрагивая в летнем небе тёмной кроной, такая
тёплая, золотистая, такая бессмертная на ощупь сосна.
Адольф
Он преподавал нам
русский язык и литературу. Рассказывал, прохаживаясь вдоль доски, об образе Татьяны
Лариной, не слишком отклоняясь от учебника. На выпускном экзамене походя прикоснулся мизинцем к странице – я тут же вставил
недостающую запятую в предложение о строителях коммунизма. Мы называли его
«фюрер».
Мы думали – он гомик: так прямо он держался, так не ходил – вышагивал, так
взмахивал рукой с мелом – как дирижёр палочкой. Такой был беззащитный,
одинокий. Нежный. И неженатый. В 37 лет. Жил с двоюродной сестрой, которую
называл кузиной. Его прадед с братьями до 1917 года владел половиной городской
земли.
От семьи Адольфа
Захаровича не уцелело ничего: ни домов, ни земли, ни мужчин. Дед умер молодым,
отца и тёткиных мужей казнили в тридцать седьмом. Осталось название урочища на
северо-восточной окраине города: в него в сорок первом немцы уложили восемь
тысяч евреев – местных и привезённых из Транснистрии.
Адольфа воспитали мать
и тётки, потом умерли и они.
Мы смотрели на него,
как смотрит шпана на очкарика со скрипочкой, правда –
очкарика неприкосновенного. Он был мягок, терпим, незлобив. Когда Карась с Пашкой Беликовским курили на
задней парте во время урока, по очереди высовываясь в окно, он не сделал им
замечания. Может быть – это была мудрость под маской всепрощения?
Летом 37-го в два часа
ночи пришли за его отцом – ветврачом местного гарнизона. Пока шёл обыск, мама
играла с двухлетним Адиком.
Он хохоча скакал на кровати, радуясь яркому свету, красивым скрипучим дядям в
кожанках, такой ласковой и весёлой маме… Когда в сорок
третьем международная комиссия раскапывала захоронения, немцы оповестили
население области: можно было поехать в Винницу – опознавать родственников.
Мать Адольфа с сёстрами поехали. Ей повезло: труп мужа нашёлся – по справке в
кармане шинели. Её сёстры своих мужей не нашли.
В июне семьдесят
третьего, после выпускного, подвыпивший Витька Поляков окликнул его: «Адольф Захерович!» – и засмеялся пьяненьким добрым смешком…
Сорок лет спустя я сижу
в заставленном старинными шкафами, увешанном коврами и олеографиями домике
Адольфа Захаровича и рассматриваю фотографии в старинном, с медными застёжками,
альбоме. Мужчины и женщины с непорочными лицами скованно, застенчиво, но все
одинаково доверчиво смотрят на меня – как будто спрашивают: что с нами будет? И о каждом усатом мужчине, о каждой круглолицей женщине в белом
платье, прикасаясь к фотографиям подагрическими пальцами, рассказывает мне
измождённый, седой, лысый, беззубый человек – так, как будто они живы, как
будто они живее меня – призрачного гостя в том мире, в котором мужчины встают,
когда женщина входит в комнату, и не заговаривают с незнакомцами, и, улыбаясь,
не скалят по-актёрски зубы, и не выходят на улицу без головного убора и перчаток, и где давно
покойный Витька Поляков никому не говорит «Захерович»…
и где нет и не может быть таких, как мы с ним – дети тех, кто сумел выжить и
передать нам это единственное своё умение, которого хватает, чтобы не умереть,
но недостаточно, чтобы жить.