Прозаические миниатюры
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 55, 2017
***
По первому, а лучше по второму снегу, по утоптанной дорожке Ботанического сада долго идти от станции метро «Владыкино» до старой оранжереи, купить там билет на экскурсию, зайти внутрь влажных и душных зарослей, дождаться, пока мужчины и женщины с маленькими, шныряющими под ногами, детьми уйдут за экскурсоводом в левую дверь, открыть противоположную, пройти еще метров пятьдесят по оранжерее с субтропическими растениями, найти в зарослях иглицы подъязычной маленькую деревянную скамеечку, сесть на нее, вздохнуть, замереть, смотреть сквозь полуприкрытые веки, сквозь иглы хвощевидных казуарин, сквозь хвою араукарий, сквозь дыры в листьях монстер, сквозь запотевшие стекла на улицу, где черные ветви берез сгибаются под тяжестью мокрого снега и думать:
– Нет, оранжерею ни за что не продам. Разорюсь на дровах, а не продам. Эту финиковую пальму отец привез еще из турецкого похода. Она меня ребенком помнит. Продам выезд и повара-француза. Буду есть простые щи и пить неочищенную. Вообще перестану пить и ездить на балы к губернскому предводителю. Посватаюсь к какой-нибудь купеческой вдове. В конце концов, заложу имение. Ну, хорошо. Не заложу. Перезаложу, но оранжерею…
И, заслышав шум приближающейся экскурсии, крикнуть беззвучно внутри головы:
– Вот я вас всех сейчас прикажу выпороть на конюшне!
Быстро открыть глаза, встать со скамейки и пойти к выходу.
***
Летний вечер в двух словах не описать – тут тебе и стрекотание кузнечиков, и оглушительно пахнущая резеда, и чай, накрытый в садовой беседке, и сладковатый дымок от противокомариной спирали, и кусочек миндального пирожного, случайно упавший за вырез блузки, и смешной, щекотный поиск этого кусочка, и легкая, как божоле, болтовня, от которой в голове шампанский шум и ноги отказываются, зато руки… Другое дело – зимний вечер. Треск поленьев в печке – вот и все его описание. Впрочем, даже и этого много. Хватит и одного глагола «прозевать».
***
…И опухшими от усталости сухими губами забредешь в какой-нибудь дальний угол, а там вдруг родинка. Осторожно потрогаешь ее языком и в обратный путь. Да еще и не напрямки, а круг дашь, чтобы обойти…
***
Когда в маленькой полуподвальной комнате московского музея сладостей* смотришь на разноцветное множество конфетных фантиков с томными красавицами, купидонообразными белокурыми детьми, кудрявыми собачками и котятами, на обертки от шоколадных плиток с пляшущими гномами, клоунами, бегемотами, скачущими во весь опор тройками, на умопомрачительной красоты жестяные коробочки из-под кофе «Эйнем», сахарной халвы «Товарищества Абрикосова и сыновей», леденцов «Ландрин», то кажется, что кто-то шепчет и шепчет тебе в ухо: «Мама, я обещаю, что буду есть манную кашу, даже с комками, только купи мне эту маленькую шоколадку, я выучу уроки, подмету пол, купи мне вон ту малюсенькую коробочку леденцов, я буду ангелом, не буду дергать за хвост кошку, только одна крошечная конфета и все, я больше никогда до самой смерти не попрошу у тебя ничего, если ты не купишь, я сейчас упаду на пол прямо в кондитерской и умру, и все будут знать, что это смерть от голода, что ты жестокая, что тебе жалко всего одной несчастной коробки конфет и двух шоколадок», что все эти дети, которые потом выросли, потом еще выросли, потом снова выросли, потом состарились и говорили своим внукам, что в их детстве мамы покупали им такие леденцы, такие карамели, такой мармелад, и такие шоколадные конфеты, каких теперь не бывает и уже не будет никогда, даже если упасть на пол в кондитерской и умереть.
_______________________
*Честно говоря, этот музей называется музеем русского десерта. Мне не
нравится такая смесь французского с нижегородским. Это
все равно, что музей французского борща или английских щей. Я решил его назвать
музеем сладостей.
***
Лежишь себе, замотанный с ног до головы в йодную сетку, поверх нее в тещин оренбургский платок, поверх рубашки в какой-то допотопный подбитый вытертым мехом доисторического саблезубого кролика, жилет, застегнутый на большую, красную, с золотым ободком женскую пуговицу, поверх жилета в стеганый байковый халат, поверх халата в жарко натопленную шведской печкой комнату, чай с медом, грудной сбор и липовый цвет лезут уже из ушей, смотришь в окно и думаешь, что болеть в деревне почти так же скучно, как и в городе. Почти – это собака, которая влезла на несколько обледеневших, брошенных и забытых еще летом у стены дома кирпича из пенобетона, преданно смотрит с улицы в окно, на закутанного в комнату тебя, виляет хвостом и ждет, когда ты выйдешь, чтобы поиграть с ней окаменевшим от мороза резиновым поросенком, у которого отгрызена голова.
***
Если взять запах свежевыпавшего снега, перемешать с запахами печного дыма, березовых дров, мандаринов, сладких блинов со сметаной, в получившуюся смесь всыпать горсть маленьких детей, уже перемазанных с головы до ног этой сметаной и облепленных сахарным песком, который никто и не думал добавлять, прикапать десятка два капель вкрадчивого мяуканья кота и запаха лыжной смолы, примешать тарахтенье трактора, расчищающего засыпанную за ночь снегом дорогу, громкое трещанье стаи сорок в кроне вековой липы, щедро украсить красногрудыми снегирями, желтогрудыми синичками, сухими оранжевыми фонариками физалиса в белых снежных шапочках, оплести все китайскими гирляндами из разноцветными лампочек, которые развешивать еще рано, но очень хочется, то получится зимнее утро. Да, еще и не забыть втиснуть в него оглушительный выстрел соседа из дробовика по сорокам. Потому, что не надо трещать над головой, которая и без того трещит после вчерашнего.
***
Дойдешь, проваливаясь по колено в снег, ломая наст, обжигая ледяным ветром щеки, до леса, увидишь, что уже начало темнеть, что на обратном пути ветер будет дуть в лицо, что он стал подвывать, что поземка, что обратно до деревни еще плестись километра три, а то и все четыре, почувствуешь, что руки в перчатках заледенели, что снег намело за шиворот, что шарф нужно было брать толще и длиннее, что глаза слезятся от ветра, и… ощутишь сиротство как блаженство, и вселенская тоска, заполняющая тебя изнутри, станет слаще халвы Шираза, и хочется брести, проваливаясь по колено в снег, ломая наст, обжигая ледяным ветром щеки, до деревни, зайти в холодную избу, долго растапливать сырые дрова в печке, кашлять от дыма, курить трубку, пить черный, смолистый чай, заваренный прямо в старой, помятой алюминиевой кружке и при свете голой, засиженной мухами тусклой лампочки, висящей на перекрученном проводе, писать стихи, которые рвут аорту, как Тузик грелку, писать так, чтобы кончики пальцев краснели и шевелились от прихлынувших к них рифм, чтобы… Так нет же! Придешь домой, а в избе тепло, жена почистила селедку, купленную утром на рынке, обжарила в сухарях филе трески, положила его на тарелку вместе с картофельным пюре и соленым огурцом, нарезанным на тонкие поперечные дольки, заварила чай с мятой, испекла к чаю маленькие, от которых не полнеют, творожные кексы с изюмом и орехами, а к кексам достала из буфета вишневую настойку, которую настаивала два месяца вместе с терновой и у которой, как говорил один гоголевский персонаж, совершенный вкус сливок. Вот и иди писать стихи после этого. Вот и плюхайся в кресло, покряхтывай, издавай ртом невнятные звуки, думай про аорту, которую так сдавил переполненный желудок, что даже и пальцем не пошевелить. Господи, ну за что мне это? За что?!
***
Морозный полдень. Где-то в чаще леса раздаются гулкие выстрелы – это
охотники, выпив всю водку рассказав все свои охотничьи истории,
принялись стрелять по пустым бутылкам, которые вместо того, чтобы разлетаться
на тысячу осколков, валятся с пней за секунду до выстрела и прячутся в
сугробах. Охотники злятся, бросаются к бутылкам, чтобы их
поймать, схватить за горло и удавить, но падают, зацепившись за разбросанные по
всей поляне короба с навранным, страшно ругаются, собаки охотников успокаивают,
лижут в красные и сизые носы, в небритые щеки… Снег, который медленно шел с самого
утра, останавливается и висит в воздухе, сверкая так, что ворона, сидящая на
ветке сосны с украденной под шумок банкой шпрот, щурится.
***
Когда стало совсем темно, я взял фонарик, собаку, лыжи и пошел в лес. Не то, чтобы я хотел кому-то или сам себе доказать, а… вообще. Жена велела взять телефон. Я никогда не ходил ночью на лыжах. Я летал на мотодельтаплане и даже на гидромотодельтаплане, а вот ночью на лыжах… Мне через два года уже на пенсию, а я еще не делал этого. Жена сказала, чтобы без телефона я не уходил. Она бы пошла со мной вместо телефона, но у нее заболело горло.
По полю до леса пять километров.* Сначала я перешел шоссе, потом встал на лыжи, пять раз крикнул собаке, чтобы не разбегалась в разные стороны, потом крикнул еще два раза и пошел к лесу. Сначала было светло от деревни, от машин на шоссе и от звезд. Сначала собака все равно бегала во все стороны и пыталась ловить мышей. Сначала, до оврага, я шел быстро, подсвечивая себе фонариком. Овраг небольшой. Можно сказать, и не овраг вовсе, а просто низинка, но деревенских огней из неё не видно. Откуда-то набежал ветерок и прикрыл небо пепельно-серыми тучами. Потом одна туча немного отодвинулась в сторону, и на том самом месте, где только что приветливо сияла Венера, оказался тусклый и красноглазый Марс. Потом огни деревни спрятались за далекие сугробы. Потом стал садиться фонарик. Потом собака продолжала бегать, но уже не во все стороны, а только в некоторые из них. Буквально в одну или в две и недалеко. Хорошо, что я ее взял. Ее можно было время от времени подзывать и спрашивать:
– Тебе не страшно?
После того, как я выбрался из низины, по полю до леса осталось километра два. Лес начал расти на глазах, чернеть и молчать. Он рос даже внутри меня, а чернел и молчал внутри еще сильнее, чем снаружи. Видимо, лес рос не только внутри меня, но и внутри собаки, потому что команду «рядом» она начала понимать без слов. Внутри этой молчаливой черноты могли жить и волки, и кабаны, и медведи, и… жена могла бы просто позвонить и узнать, как мы там – не стерлась ли мазь с лыж, не погас ли фонарик, не поймала ли собака мышь, не бросилась ли разъяренная мышь на нас обоих и… Зачем, спрашивается, она заставила меня взять телефон, а сама… Сам я думал разное:
– Тебе два года до пенсии осталось, дома остался тушеный в сметане кролик, осталась жена с жареной картошкой, блинами и вареньем из черной смородины… Какого, спрашивается, ты повернулся к лесу передом, а к ним ко всем, и даже к бутылке зубровки… В конце концов, можно сфотографировать лес издалека на максимальном увеличении и спокойно пойти домой. Да, можно, но днем, а ночью нужен прожектор. Вспышка фотоаппарата в этой ситуации… Тут ко мне сама подошла собака и спросила:
– Тебе не страшно?
Было уже поздно бояться. До леса оставалось метров двести. Я передвигал лыжи не то, чтобы медленно, но… все время думал о том, как быстро поеду обратно. И правда, первые полкилометра обратного пути, пока лес за мной гнался, я так быстро шевелил ногами и руками, что собака у меня уже ничего не спрашивала – ей и без того, было все понятно. Лес гнался и за ней. Мы ощущали на своих, мокрых от пота, спинах его тяжелое, черное дыхание.
Когда лес понемногу стал отставать и впереди появились огни деревни, я замедлил ход, подозвал к себе собаку и начал с ней договариваться о том, чтобы она во время моего рассказа о ночном походе, в тот момент, когда я стал бы показывать следы от медвежьих клыков на пятках лыж… просто ушла к себе в будку и заснула бы. Поела бы колбасных обрезков, которые я ей незаметно вынес бы из дому, и быстро заснула, а не вертелась бы перед глазами жены, всем своим видом показывая, что кусать лыжи и она умеет, что сто раз это делала, что может хоть сейчас…
На самом деле, ночью на опушке леса тихо и совсем не страшно. Пронизывающего ветра, дувшего в поле, нет, редкие снежинки падают, падают и никак не могут упасть, тишина стоит такая, что слышно, как ледяное черное небо над черным лесом потрескивает от мороза, видно, как в щелях между глыбами появляются и пропадают звезды и, если бы не многочисленные цепочки заячьих следов, которые запросто могут принадлежать и волкам, и кабанам, и даже медведям…
________________
*Жена говорит, что всего три. Если бы я остался, как она, дома, то говорил
бы, что и вовсе полтора.
***
На работе, за чаем, зашла речь о дачниках, о любителях копаться на грядках, о рассаде, о картошке, о сорняках и обо всем остальном, что с этим связано, вернее, к этому приковано. Я сказал, что не понимаю и не хочу понимать этих людей, которые с утра и до вечера, не разгибаясь, в поту, в курином навозе, в колорадских жуках… Что за удовольствие все выходные, как проклятый… В конце концов, я зарабатываю достаточно, чтобы пойти в магазин или на рынок и купить себе самой шоколадной картошки.
– Не скажи, начальник, – усмехнулся мой коллега. – Тут все не так просто с удовольствиями. Вот ты, к примеру, зарабатываешь достаточно, чтобы пойти в магазин и купить себе любую книгу.
– Любую, – с готовностью подтвердил я.
– Но зачем-то пишешь их сам, – сказал коллега. – Небось, каждые выходные пишешь. Не разгибаясь.
И я задумался… Что, если все читатели были бы вроде дачников. Не дай Бог, конечно, но вдруг. То есть не покупали бы готовые книжки, а писали бы сами. Захотел почитать поэму или рассказ – сел и написал. Еще и говорили бы всем знакомым, что от чтения написанных чужими, посторонними людьми, книг только голова болит и давление повышается. Черт знает, из каких слов и даже букв они эти дешевые покупные романы с повестями составляют. Один человек прочел сборник рассказов – неделю в себя прийти не мог. Голова чуть на три половинки не раскололась. Думали, что придется переливание мозга делать. Еле отчитала его жена стихами собственного сочинения. И ведь купил он эту проклятую книжку в настоящем книжном магазине, а не на развале каком-нибудь уличном, не с рук у бабки-пенсионерки, которая торгует вязаными пинетками и советскими потертыми и замусоленными книжками. Хотя… советские книжки были, конечно, не чета нынешним. От них был и сон здоровее, и голова не болела. Потому, что был ГОСТ! Потому, что не было никаких искусственно-модифицированных словообразований. А теперь… Конечно, есть проверенные писатели из хороших знакомых, которые пишут для себя и немного для друзей. Чуть дороже, конечно, чем в магазине, зато все простое, не заумное – слова простые, предложения простые, знаков препинания почти нет. Читать можно с любого места. И почерк прекрасный.
***
Охотничьи лыжи готовлю накануне. Смолю их тщательно, до цвета, который мебельщики называют «венге». Потом натираю лыжной мазью до нестерпимого блеска. Новые зимние, на волчьем меху, монгольские сапоги из темно-красной тисненой кожи с монгольскими же узорами, смазываю, чтобы не промокли, касторовым маслом раза два, не меньше. К утру на термометре тридцать два градуса мороза. Жена интересуется – иду ли я на полчасика только за бронхитом и сразу обратно, или на час-полтора за воспалением легких. Обещает испечь творожную запеканку с изюмом и орехами, если вернусь. – Начинай, – говорю, – печь, – а сам надеваю тулуп, меховую шапку, рукавицы, зову собаку и выхожу на лыжах в поле. Снег, который шел всю ночь и все утро, утомился идти, упал и лежит. Поле ровное, точно укрытое белым бархатом, остро посверкивающее под солнцем. В противоположном от солнца углу неба висит полупрозрачная ледышка так и не растаявшей за утро луны. Лыжи идут ровно, упруго, скользят хорошо, и снег под ними монотонно поскрипывает. Время от времени я смахиваю иней, наросший на ресницы, оборачиваюсь назад и вижу, что следы от лыж получаются до того аккуратные и до того параллельные, что, кажется, они не пресекутся даже в неевклидовом пространстве. В голову из окружающего поля, укрытого снегом, из ледяного неба, из морозного игольчатого воздуха, проникает такая холодная и такая кристальная ясность, что будь у меня в ней (в голове) хоть какая-нибудь, пусть и самая сложная, мысль, кроме той простой, что дома сейчас ровно на полсотни градусов теплее, я бы ее (мысль) как подумал бы, как… и тут собака чует мышь, прямо под моими лыжами, прыгает мне в ноги, я падаю… и тут жена звонит из внутреннего кармана с сообщением о том, что запеканка готова, и, если я еще не превратился в сосульку, то… – Лучше, – говорю я, поудобнее устраиваясь в сугробе, – картошку в мундире свари. Да не вари в полковничьем – вари в генеральском. В том, который с селедкой, маринованными подосиновиками и рябиновкой.* Мы с собакой придем с мороза, а с мороза не пьют творожную запеканку. С мороза сама понимаешь. Колечками лука будешь селедку посыпать – подмаринуй их, но самую малость. Рябиновку можно и не охлаждать. В горле охладится – мы с мороза придем…
__________________________________
*Писал я и думал – отчего у меня каждый раз, как о прогулке на лыжах, все
кончается водкой, селедкой и горячими щами. Сколько можно повторяться. Должно
быть, и читателю уже надоело. Какой-то порочный круг, ей-Богу. Ведь живут же
люди, особенно интеллигентные, и по-другому. Приходят с лыжной прогулки и
садятся играть, скажем, на рояле. Выпьют водки, закусят, чем Бог послал, и
сразу за рояль или стихи читать друг другу вслух. Державина, к примеру:
«Багряна ветчина, зелёны щи с желтком, румяно-жёлт
пирог, сыр белый, раки красны…». Тьфу. Это уж не Державина стихи, а Фрейда. С
другой стороны – вы покатайтесь с мое на лыжах на
тридцатиградусном морозе – так и не только водку со щами, а и пирог с капустой
вспомните. Еще и с яйцами.
***
Думал о своем писательском предназначении. Не о Писательском Предназначении, а о писательском предназначении. Когда я бросил пытаться писать стихи в рифму, романы, повести и скатился к миниатюрам о снегопаде, пирогах с капустой, рыбалке, борще, рябиновке и дачной жизни, то очень переживал. Мне ведь хотелось жечь глаголом сердца людей, а не вызывать у них слюноотделение описанием грибного супа. Мне и до сих пор иногда бывает неловко. В стране ужас что творится, а я тут про шарлотку, соленые рыжики и отцвели уж давно хризантемы в саду. С другой стороны, этих поджигателей глаголом теперь развелось столько… Когда в далеком будущем все станет хорошо, свобода нас встретит радостно у входа, президента станут выбирать честным голосованием не больше, чем на неделю, а очень хорошего на две, когда мы станем жить со всеми в мире, дружбе, испанской ветчине и голландском сыре, когда счастье будут раздавать всем в одни руки сколько хочешь и никто не уйдет обиженным, а придется всех разгонять, вот тогда все и перестанут интересоваться романами, повестями и стихами на общественно-политические темы, а… Нет, конечно, будут писать романы про любовь, про скорый поезд и про туфли на платформе. Впрочем, недолго. Техника безопасности достигнет таких высот, что броситься под поезд будет еще сложнее, чем написать об этом роман, а выброситься из иллюминатора космической ракеты или наоборот броситься под спускаемый аппарат будет и вовсе невозможно. И вообще, в любой аптеке можно будет купить таблетки от несчастной любви, от разлуки и от венца безбрачия. Вот тогда и настанет мой черед, когда все устанут от свободы и от счастливой любви. Все захотят почитать про грибной суп, про вишневую настойку, про рассаду и борщ. А мне и писать ничего не надо будет. У меня уже все написано. Тогда мужик понесет с базара не милорда глупого, а… Понятно, что до этого времени я не доживу, но все равно. Получается, что я писатель далекого будущего, опередивший свое время. Живу тут среди вас и ничем себя не выдаю, кроме того, что пишу о будущем, о небе в соленых рыжиках и о том, что наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как пирог с клубничным вареньем или как ватрушка с изюмом.
***
Концерт окончен. Пианист, чтобы успокоить рояль, некоторое время играет тягучий и золотистый, как мед, менуэт, потом торжественно-печальную, горькую, как шоколад, сарабанду, потом сбивается на разухабистый, рассыпчатый гавот, потом на огненную жигу, потом на собачий вальс, хлопает крышкой и убегает за кулисы, к накрытому столу, за которым давно сидит весь оркестр, а бас-геликон и третья скрипка уже лежат лицами в салате из крабовых палочек.