Эссе
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 53, 2016
20 ноября 1988 года
отечественный телезритель впервые увидел фильм Владимира Бортко
«Собачье сердце». Черно-белая экранизация одноименной повести Михаила Булгакова
вызвала бурное ликование перестроечной телеаудитории.
На следующий день премьеру оживленно обсуждали на кухнях и в общественном
транспорте. Реплики героев мгновенно вросли в речевой обиход. Люди, никогда не
читавшие Булгакова, потянулись к литературному первоисточнику. Не всегда,
впрочем, обнаруживая разницу между книгой и фильмом.
Возбудиться было от чего.
Монолог профессора Преображенского о разрухе прозвучал как нельзя более
актуально в условиях разрастающегося перестроечного бардака. В образах Шарикова и Швондера воплотился
весь негатив надоевшей советской действительности. А барственный Преображенский
и лощеный Борменталь стали олицетворением «России,
которую мы потеряли». Одна только сцена профессорского обеда в полуголодное
перестроечное время воспринималась как картина потерянного рая.
Но не в одной актуальности
дело. Пожалуй, «Собачье сердце» – лучшее, что сделал Бортко
в кино. Фильм получился смешной и одновременно печальный, его «культовый»
статус определился безотносительно к социально-экономическим реалиям второй
половины 80-х.
Между тем, по прошествии некоторого времени телеаудитория
была фраппирована известием о том, что режиссер, снявший антибольшевистский
шедевр, стал активно выступать с неокоммунистической
трибуны и, в конце концов, пополнил собственной персоной ряды КПРФ.
Постсоветского обывателя терзал когнитивный диссонанс: трудно было совместить в
сознании явный антисоветский пафос экранизации и дальнейший политический выбор
ее автора. Сегодня же позиция Бортко недоумения не
вызывает. В том числе потому, что фильм «Собачье сердце» в глазах зрителя
претерпел заметную метаморфозу.
За три десятка лет произошел
явный сдвиг восприятия. Свидетельство тому – множество новых откликов о фильме
в Интернете, СМИ и на тех же кухнях, где давно уже сделан евроремонт, но стены
еще хранят аромат первоначального фимиама. К хору критикующих голосов
присоединила свой мощный бас православная церковь. Оценочный маятник качнулся в
обратную сторону, сделав вчерашних любимцев публики, булгаковских
эскулапов, едва ли не гениями зла. И, напротив, заметно преобразив фигуру Шарикова.
Говоря о российском зрителе, я
имею в виду и себя. Тот советский подросток у телевизора «Рекорд» и
настукивающий эти строки на клавиатуре компьютера – не совсем одно и то же
лицо. Слишком велика разница между перестроечным опьянением от перемен и опытом
зрелого человека, прошедшего через похмельный угар 90-х и прочно вросшего в
третье тысячелетие. Наверное, по-настоящему оценить фильм Бортко
и повесть Булгакова можно только теперь, когда от советской эпохи мы отделены
более чем четвертью века метаний, годами безрассудных проб и горьких ошибок.
Антикоммунистический угар прошел. Что же осталось помимо чувства некоторой
неловкости от собственных восторгов тридцатилетней давности?
Осмелюсь предположить, что
сегодня мало-мальски культурным зрителем этот фильм смотрится уже не как сатира
на раннее советское общество. Вдоволь посмеявшись по поводу Швондера
и его компании, налюбовавшись на лощеные осколки старого мира, зритель
обнаруживает в кинокартине трагедию мыслящего существа, чужой волей ставшего
жертвой чудовищного по своей противоестественности эксперимента. При этом
вчерашнее пугало Шариков в глазах многих становится едва ли не мучеником. Во
всяком случае, лично у меня персонаж Владимира Толоконникова, вглядывающийся в
свое отражение в зеркале под трагическую музыку Владимира Дашкевича, вызывает
гораздо больше сочувствия и даже симпатии, чем раньше. Наверное, потому, что в
его нелепой фигуре воплотился дух маленького человека, вот уже два столетия
витающий над полями русской словесности.
Пожалуй, объективные основания
для такого преображения есть. Да, Шариков нравственно неразвит,
некультурен и вообще малоприятен. Его невежество агрессивно, он – хам воинствующий. Наследие уголовника Клима Чугункина проступает в нем слишком явственно, органично
сочетаясь с психологией бездомной дворняги. Но виноват ли он в этом? Виноват ли
горьковский босяк в том, что его не только в гимназиях не обучали, но и
систематически унижали, годами убивали в нем человеческое достоинство, а в
конечном итоге вдруг возвели на пьедестал, объявили мессией и вручили ему
карающий меч?
«Собачье сердце» Булгакова –
произведение многоплановое. Можно порассуждать о
проблеме непознаваемости мироздания или обсудить вопрос о моральной
ответственности ученого, вторгающегося в сокровенные пределы Универсума. А можно
интерпретировать текст как сугубую сатиру на современную автору
действительность, и в этом случае трактовать физиологический эксперимент над
животным не иначе как пародию на эксперимент социальный. Революционеры вместо
того, чтобы «идти параллельно и ощупью с природой» решительно берутся за
скальпель. Оказывается, только для того, чтобы в конце
концов схватиться за голову: «Какой бардак мы сотворили с этим гипофизом!».
Совершенно очевидно, что бродячий пес Шарик – олицетворение
люмпен-пролетариата. Ему искренне сочувствуешь, когда он пребывает в своей
естественной среде – бедствует и безмолвствует. И искренно негодуешь, когда из
него противоестественным способом сделали гегемона.
Булгаков – убежденный
эволюционист, который вживую наблюдал, как орудуют вивисекторы революции,
пребывающие в лихорадочном ожидании чуда. А чуда, между тем, не случилось. Был
«милейший пес», получился «хам и свинья». По Булгакову
надо просто подождать, пока собака сама не превратится в человека. А если не
превратится – не беда: каждому свое место. Прогресс позаботится о безнадзорных
животных. А человека может родить «любая баба».
Между тем, от Шарикова постоянно требуют того, чего требовать никакого
морального права не имеют. С ним разговаривают так, как будто
его с детства (которого у него, в сущности, не было) пичкали цивилизацией, а он
ничего из ее даров не принял. В действительности же, люди, кичащиеся
своим университетским образованием, имеют дело не со
взрослой человеческой особью, а с ребенком. Сколько у Шарикова
было времени, чтобы очеловечиться по-настоящему? Обычно на это уходит десятка
два лет. В случае с бывшей помоечной собакой,
отягощенной гипофизом уголовника, на этот сложнейший процесс отводятся
считанные месяцы.
Простодушная фраза Полиграфа Полиграфовича о том, как «всё поделить», вполне соразмерна
суждениям ораторствующего профессора. В своих тирадах Преображенский так же
прямолинеен и бескомпромиссен. По сути, все его страстные монологи сводятся к
тому, как сделать так, чтобы ничего не делить, ничего не менять. Точнее –
вернуть общество в прежнее состояние, где нет жилтоварищей
и «разрухи», а есть благоденствующее культурное меньшинство и обеспечивающее
его темное и косное большинство. Оба персонажа достаточно примитивны в своих
социально-политических взглядах, ибо в каждом говорит его социальная порода: в Шарикове – люмпен-пролетарская, в Преображенском –
буржуазно-консервативная.
Кинообразы
профессора Преображенского и доктора Борменталя
первоначально вошли в массовое сознание как эталонные образчики
интеллигентности. Между тем, профессор – скорее, антипод интеллигента. Несмотря
на типичное для разночинной интеллигенции происхождение (отец – кафедральный
протоиерей) он – сноб с псевдоаристократическими
замашками и закоренелый социальный расист. Он открыто признается, что не любит
пролетариат. То есть неимущие трудящиеся слои городского населения ему
неприятны. Это кардинальным образом расходится с ортодоксальным мировоззрением
русской интеллигенции, испытывавшей вечный комплекс вины перед «народом» и
изначально ориентированной на бескорыстное ему служение. Зритель обманулся
внешним антуражем – манерами и речами. Филипп Филиппович гораздо больше похож
на богатого и поверхностно европеизированного русского купца, чем на
интеллигента. Причем из европейских идей усваивает он не самые гуманные.
Преображенский, по сути, социал-дарвинист. В
уютнейшей сцене, где профессор с доктором угощаются коньяком, Филипп
Филиппович, рассуждая о том, почему не надо искусственно фабриковать Спиноз,
произносит слова, не попавшие в киносценарий: «Человечество само заботится об
этом и в эволюционном порядке каждый год, упорно выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих
земной шар». К последним, разумеется, относится сам
профессор, тирада которого могла бы вплестись в публичную речь какого-нибудь
фюрера. Это вполне органично сочетается с тем, что сердитый профессор
приказывает сжигать неугодную ему полиграфическую продукцию в печке,
уподобляясь то ли инквизитору, то ли грядущему коричневорубашечнику. Кстати, у
последнего мечты Преображенского об улучшении человеческой породы вызвали бы
явное одобрение: евгеникой, как известно, соблазнялись не
только кабинетные ученые.
Забавно, что у перестроечной
публики реплика о нелюбви к пролетариату вызвала бурный восторг. Зрители, в
значительной части – не такие уж далекие потомки этого самого пролетариата, с
особым удовольствием смаковали сцену психологической расправы обладающего
кремлевским блатом профессора с мелкими советскими функционерами из
домоуправления. И это понятно. Само слово набило оскомину. Всем до смерти
наскучила советская действительность с ее навязчивой идеологией и товарным
дефицитом. Один из базовых терминов советского политического словаря вызывал приступы
тошноты. Вчерашний «гегемон» был в профессорских репликах низвергнут
и попран. И за это зритель прощал профессору многое.
Например, непомерное
сребролюбие. Сомнительная нэпмановская клиентура
приносит ученому мужу немалый доход, позволяющий держать штат прислуги и вести
барский образ жизни. В полуголодное время светило науки любит порассуждать на гастрономические темы. Его стол сервирован
как для коронованной особы. Перед нами даже не чревоугодник, а человек,
одержимый гортанобесием, превращающий ежедневную
трапезу в лукуллово пиршество. Он и свой эксперимент затеял, чтобы достичь
качественно нового уровня в деле омоложения, а значит – извлечения еще большей
материальной выгоды. Можно, конечно, предположить, что богатства земные
профессор собирает ради того, чтобы пустить их на благо науки. Но ни в фильме, ни в тексте эта мысль четко не артикулирована.
Зато там фигурируют персидские ковры и ресторанные яства. Перечитывая булгаковский текст, мы увидим «великое множество
предметов», загромождающих «богатую переднюю» профессорской квартиры.
Борменталь в
глазах зрителя из рафинированного интеллигента, которому так хотелось когда-то
подражать, трансформируется в малосимпатичного профессорского прихвостня. Это – пародийная версия гетевского
Вагнера, снизу вверх смотрящего на своего Фауста. Кстати, фраза: «Профессор преображенский, вы творец!», в киноверсии Бортко выкрикнутая восторженной медичкой в анатомическом
театре, принадлежит именно Борменталю – он пишет это
в своем дневнике (и в эйфории ляпает рядом кляксу). Фамулус
Преображенского низкопоклонствует перед патроном, компенсируя унижение постоянным
начетничеством по адресу Шарикова. Его поучения
занудны, своими застольными сентенциями он напоминает Мальвину,
с апломбом классной дамы воспитывающую Буратино –
кстати, еще одного литературного гомункула.
Борменталь
ненавидит Шарикова еще и потому, что, по фильму,
оказывается его соперником в амурных делах. Впрочем, в отличие от бесшабашного
начальника очистки, доктор трусоват и безынициативен. Едва ли причина его
мужской инертности кроется в старомодных условностях. Вряд ли знакомиться в
синематографе или на улице ему не позволяют приличия. Ведь не мешают же доктору
правила хорошего тона маниакально преследовать молодую женщину на ночных
улицах. И – как обрадован доктор возможности унизить и растоптать соперника в
глазах вожделенной машинистки!
Главное – оба эскулапа не видят
в Шарикове человека. Для них он – неудачно
прооперированный пес. Но требования к нему предъявляются вполне человеческие. Более того: от него сразу ждут хороших манер: «салфетку — туда,
галстук — сюда, да «извините», да «пожалуйста-мерси».
Куда более гуманно относится к Полиграфу Полиграфовичу
мелкий интриган Швондер, который, конечно, имеет на Шарикова свои виды.
Слова из швондеровой
кляузы о том, что на самом деле Шариков –
незаконнорожденный сын профессора, не лишены оснований. Шариков – нелюбимый
внебрачный ребенок, от которого в конечном итоге избавляются при помощи ножа.
Превращение Шарикова обратно в
Шарика – не просто повернутый вспять эксперимент. Это
– убийство. Резать собак во имя познания – дело обычное (хотя животных при
этом, конечно, жалко). Загнать же человека (пусть и не самого приятного) в
оболочку бессловесной и бесправной твари есть насилие над личностью, попрание
элементарных прав и свобод. К моменту своего особачивания
Полиграф Полиграфович являлся человеком. Как
подчеркивает сам профессор, не с собачьим, а с человеческим сердцем. Фактически
Шариков подвергается лоботомии, как другой возмутитель спокойствия – Патрик Макмерфи из романа Кена Кизи
«Полёт над гнездом кукушки». С той лишь разницей, что булгаковский
enfant terrible обретает не
растительное, а животное состояние.
Единственным извиняющим
профессора и его ассистента обстоятельством является то, что целью эксперимента
было не очеловечивание, а омоложение Шарика. Полиграф Полиграфович
– результат научного заблуждения, медицинской ошибки. Он – незаконнорожденный
сын прогресса. Впрочем, ввиду этого обстоятельства Шариков тем более
заслуживает снисхождения. Между тем, вместо того, чтобы терпеливо и
последовательно воспитывать в новом человеке «хоть сколько-нибудь приемлемого
члена социального общества», Шарикова все время
третируют и, в конце концов, провоцируют и убивают.
Мы в ответе за тех, кого
очеловечиваем – такова мораль переосмысленного «Собачьего сердца». Мало создать
человеческую единицу, необходимо позаботиться о том, чтобы двуногая заготовка встроилась в социум, иными словами – о ее социализации.
Точнее – о правильной социализации, ведь из ребенка можно вырастить
добропорядочного гражданина, а можно – фанатика и головореза,
разрушителя памятников культуры. За примерами далеко ходить не надо: кошмарные
результаты деструктивной педагогики мы ежедневно наблюдаем в выпусках
теленовостей.
Возможно, уже в скором времени
герои фильма снова эволюционируют в зрительском восприятии. Шумный выход на
авансцену истории агрессивного обывателя, культурный багаж которого умещается в
диапазоне от «Дома 2» до «Русского шансона», воскрешает тоску по аристократизму
– пусть даже плюшевому, борментале-преображенскому. И
– как знать, быть может, скоро мы снова почувствуем, что при всех своих
недостатках профессор и его ассистент нам куда симпатичнее, просто потому что они благовоспитанны и образованны, а главное –
заняты делом. Во всяком случае, авторская позиция в повести очевидна: симпатии
Булгакова на стороне коллег-медиков, а Шариков ему, мягко говоря, неприятен. Для писателя, вкусившего все прелести
переполненных московских коммуналок, шариковщина –
понятие отнюдь не умозрительное, а чисто бытовое. Биографические изыскания
уводят нас туда, где матерится и неистово играет на гармошке сосед Булгакова по
квартире и герой его московских фельетонов, пьяница и
буян Василий Иванович – «кошмар в пиджаке и полосатых подштанниках». «Он
немыслим в человеческом обществе, и простить его я не могу», – читаем мы. Приговор
окончательный и обжалованию не подлежит.