Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 52, 2016
Окно за его спиной тронул зеленоватый отсвет, и от подоконника вниз косо
упала чёрная тень рамы. С деревянного, уже застеленного, дивана на стол
запрыгнула кошка. Её удлинённая тень проскользила вдоль половицы. Дойдя до края
стола, едва не задев хвостом консервную банку с дымящимся окурком, кошка
неслышно соскочила на пол. В ярком свете теперь уже видной луны, обнажилась
ночная пустота дома.
Марья лежала, повернувшись к нему. Он сидел напротив, в изголовье. Над сутулыми
плечами горбом топорщился ворот меховой безрукавки.
Теперь он лучше видел очертания её лица, тёмные провалы глаз и полоску чуть
приоткрытого рта. Из-за седых волос, приподнятых подушкой, линия лба была
высокой и неровной. Когда она говорила хрипловато-шершавым голосом, до его лица
дотягивалось её тихое тёплое дыхание. И с сердцем его что-то делалось. Оно
замирало, словно задумывалось, а потом начинало бить в рёбра гулко и тяжело.
– Так как его, Миша? – снова спросила она.
– Как… Отбивались мы тогда, Марьюшка. Долго. Видим, и немец притомился.
Приутих немного. Тут его и послали в соседний взвод с запиской, рядом, тут же.
Не дал немец – каких метров шесть не успели докопаться до их траншей, как он
попёр. Ну, послали его. Сам видел, как Тихон кинулся туда, в ту траншею. Махом
одним, только сапоги чиркнули. Веришь ли, так и стоят перед глазами: каблуки
стоптаны и шляпки гвоздей белеют. Я же рядом был, каких метров десять. «Ловко
же ты, Тихон, – думаю, – ловко». А тут он опять на нас попёр. Взводный: «Харитонов!»
Да где там, не до того стало. Когда уж всё стихло, тогда только хватились,
вспомнили. Я в ту траншею. «Ребята, Харитонов от нас к вам послан был». «Гляди,
брат, не он ли?» – он почувствовал, как оборвалось её тёплое дыхание. – Ты
плачешь?
– Да нет, так… Сколько-то годков прошло. Уж наплакалось сердце, отболело.
Думаешь, старуха баба, так и слёз на всю жизнь.
– Да какая же ты старуха, Марьюшка? Мне, знаешь… вот только слышу тебя, а
ты мне всё молоденькой видишься, фельдшершей, помнишь?
– Ой, Миша, не надо. Дальше-то, Миша.
– Да-а, – вздохнул он, собираясь с духом. – Отворачиваю край брезента – он.
Совсем живой. На щеках румянец, лицо чистое, будто только умылся. А ведь
который день в окопах. Я потом вспоминал, – удивлялся. Кудрей вот не было,
состригли кудри ещё когда. А ресницы! Длинные, пушистые. Думал раньше: не за
ресницы ли ты его полюбила? Только вижу под ресницами глаза. Стоячие, будто
морозом их схватило. И на виске маленький следок. Уж засох, тёмной рыжинкой
подёрнулся. Ну, будто сухарик ржаной лежит или листок жухлый. Дунь – он и
отлетит, и опять – чистое лицо.
– Осколком его?
– Да, Марьюшка, осколком. И когда угораздило достать? Ну, дело к вечеру.
Тут приказ: отступить чуток. Я к отделенному – так, мол, и так. «Давай, –
говорит, – Ведёркин. Только по-быстрому, отходим». По-быстрому – значит в
воронку – кто поблизости лежать остался – и землёй… Война. И так бывало.
«Нет, – думаю, – может, успею всё по-людски…» Чуть правее опушка реденькая.
Сосёнки, песок. Я на палатку его и – туда. Ещё один боец наш, Щеглов,
поблизости оказался, помог. Вырыли могилку. Хвои наломал, дно ветками выстелил.
Стал складывать ему руки, тут только и увидел кольцо на пальце. Снял. Легко
снялось, не закостенел ещё. Подумал тогда: отошлю потом Марье, тебе, значит. Положили
мы его. Красивый такой лежал, веточки зелёные у лица. Прощаться время. А у меня
ни слезы, веришь, а обида на душе какая-то. «Прощай Тихон Иванович Харитонов»,
– говорю, а сам думаю: «Тишка, Тишка, чего ж ты так. Марья тебе досталась, а
ты…» Тут минута такая, а я, понимаешь… Даже не вспомнил, что девчонки твои
без отца остались. Вот ведь стыд-то. Но думал так, каюсь, думал…
– Ты рассказывай, Миша, рассказывай, – сказала она через силу, прерывисто
всхлипнув.
– Ну, схоронили мы Тихона. Хотел я крест поставить, да передумал. Лесок-то
так, подлесок. Пойдут их танки, заметят крест, на него свернут. Надругаются
походя. Воткнул тройку веточек и всё. Потом отступили мы. Чуть глубже в лесок.
На другой день опять приказ: вперёд. Выбили немца из тех окопов, сами опять в
них засели. Тут самолёты наши, штурмовики, по над землёй пошли. Того и гляди,
по каске чиркнет. Не было их, не было, а тут подоспели. Дали они ему жару.
Никакого неба впереди не видать, грохот адский. Земля столбом, куда не глянешь.
А в той пыли брёвна накатные. Высоко. Кувыркаются, как щепа на сильном ветру.
Жутко такое видеть, Марьюшка. Глаза сами закрываются. А потом тишиной по ушам
ударило. Очухаться не успели – в атаку. Побежали. Я взял правей, наискосок.
Думаю: «Гляну на могилку Тихона. Может, теперь только на том свете свидимся. А
и свидимся ли, не известно». Подбегаю – нет моих веточек. И той сосёнки, под
какой схоронил его. Глубокая воронка до самой воды на том месте.
Он умолк, затягиваясь папиросой. Рубиновое пятно вспышки осветило запавшую
нижнюю губу и бороду, сероватую от седины. Осторожно, в сторону выпуская дым,
он помахал рукой и, чуть обернувшись, с досадой ткнул окурок в банку. Только
сейчас заметил, как кошка тёрлась о валенок. Он опустил руку и почувствовал
тёплое меховое журчание.
– А кольцо, – кашлянул в кулак, – я на руку надел. В кармане бы затерялось.
Сперва только потому и надел. А потом вижу, война катится дальше, а на меня ни
пули, ни осколка. «Не иначе как кольцо бережёт», – решил. Так и не снимал.
Думал: «Жив буду, после уж отошлю или привезу». Не сделал этого. Даже не
написал, что кольцо у меня. Прости, Марьюшка…
– Господь с тобой, Миша, – она приподнялась на локтях, посмотрела в тёмный
неровный круг его лица. – А кольцо, значит, Тихона?
– Тихона.
Она откинулась на подушку.
– Миш, ты поближе сядь, совсем тебя не видать.
– Ночь, Марьяш, темно. Да и смотреть не на что, – сказал он виновато, но
тут же подался вперёд; под ним тягуче скрипнула табуретка.
Рука её, белевшая на тёмном лоскутном одеяле, потянулась к нему. Он накрыл
горячую ладонь своими сухими, жёсткими, и она благодарно притихла под его
пальцами. С неслышным миру, кратким, как мгновение, звуком, наконец-то
соединились их руки.
– Марьюшка, да как же ты меня нашла? Сюда и зная дойти, заплутаешь.
– Нашла, Миша. И посейчас опомниться не могу, как нашла, – отвечала она
рассеянно, думая о чём-то своём.
– Мне всё видится будто во сне это. Или нет?
Он сжал её руку, и рука ответила.
–Дак как, Марьяш?
– Потом, Миша. Расскажу ещё. Ведь и завтра, даст Бог, поговорим. Ты лучше
скажи: так вот и прожил все тридцать лет бобылём?
– А чего? Гляну на руку – нет, не годится теперь-то. Баста!
В голосе, в тоне усмешки она узнала его прежнего, молодого. Ведь время
отнимает у человека не всё сразу. В иные минуты нет-нет да вернёт былое
выражение глаз, голос, походку. Видимо это была та минута.
– Так и думал?
– Ага! Ну и бабы тоже. Одна заметит и – в сторону. Боится чужое счастье
порушить. А иная сделает вид, ровно не замечает. Я что ж? Я ничего. Тоже вида
не подаю, мол, не против. А как покороче друг к другу, вижу: не склеивается.
Что ты будешь делать? Так вот всё не склеивалось, не склеивалось. Потом понял.
Когда шнурки на ботинках сами стали развязываться, понял: теперь уж не
склеится.
– Вот, значит, как. А уж какой бедовый-то был. Не думала я, не думала… –
она помолчала. – Ты уж, Миша, носи его, раз так…
Он кивнул головой, снова сжал её руку. Оба долго молчали.
– Марьюшка, а Тихона ты шибко любила? – спросил он.
– Любила, Мишенька, любила. Ведь знаешь… – она вздохнула тяжело, с
протяжным хрипом. Сокровенное слово, произнесённое ею, казалось усталым,
измученным, с трудом дотащившимся через бурелом миновавших лет.
– За что же, Марьяша?
– Да разве скажешь за что. Если знаешь за что, так это, может, и не любовь
вовсе, – она немного подумала. – Тихий он был, верно. Чего говорил когда – не
помню. А голос помню. Да что слова? Глянет, бывало в глаза, так и увидишь всё:
болит сердечко. Болеет, а не скажется. Прямо у самой душа обомрёт от жалости.
– От жалости ты его и полюбила. Верно.
– Ой, не знаю, Миша, не знаю. Только от одной жалости, жалостью и ответишь.
А любовь-то она – другое. Уж как сказать, не знаю.
– Только без жалости не обошлось, Марьюшка. Чего уж там, – он умолк, ожидая
чего-то. Но она не ответила. – А Тихон твой не такой уж тихоня был. Не знаю,
рассказывал ли он тебе когда. Помню, в тридцать девятом, кажется. Рубили
Ситниковым дом.
– И посейчас стоит.
– Стоит, значит. У них ещё колодец был глубокий, длиннее журавля в деревне
не было.
– Журавль уж другой. Сгнил тот.
– Пора бы. Помнится, глубокий был колодец… Так вот. К концу уже дело шло.
Уже полы настилали, рамы ставили. Жара в то лето стояла, думали, опять посушит
хлеба. Я на дворе с мужиками работал. Зашёл в дом за чем-то. Вижу, Тихон
топориком помахивает, рубаха на спине тёмным пятном лоснится. «Тиша, пошли,
покурим, душно здесь», – говорю. Он это разгибается и топор к груди тянет.
Вижу: лица на нём нет, аж глаза побелели. Зубы стиснул, на скулах желваки ворочаются.
Смотрит на меня, а сам пальцем топор пробует.
– Господи…
– Погоди, слушай дальше. «Михаил, – говорит, – отойди от Марьи. Добром
прошу». Закипело и во мне. Ох, закипело. «Кого топором пугаешь?» – говорю. А
сам хвать его за руку. Цепко схватил, прямо пальцы свело. «Не тебе то решать. И
не мне…» – говорю. Уронил он топор. Так и ткнулся в доску. А меня всего ровно
лихоманка какая скрутила. Слова на языке вертятся, а рта не раскрыть. Как
вышел, не помню. Только подогнулись коленки, так и сел, где стоял. Мужики:
«Мишк, ты чего? Чего с тобой приключилось-то?!» Тут уж малость опомнился я. «Да
ничего, – говорю, – в спине чой-то хрястнуло. Боль адская».
– Нет, не рассказывал. Тоже кочеты… Ладно, Тихон. А уж ты-то, ты-то был.
Помню, чёрный, как цыган, поджарый, глаза блескучие, кипят. Всё будто тебе
возжа под хвост попадала, шалый какой-то был. Боялась я тебя страшно. А уж
тогда-то напугал. Ой, напугал! До смерти. Помнишь?
– Тогда-то?! Как же такое забыть! – и снова голос его неожиданно
просквозило молодым дыханием.
Словно со дна души вдруг ударил родник, до того живший недоступно и ему
самому. Упругой, чистой струёй вынесло из глубин памяти солнечный день той
зимы. Розово и пятнисто заполыхали сугробы. На всём, что оставалось под высоким
небом, весело накренились пушистые шапки. И воздух, пить который было больно и
сладко, задымился сверкающими иглами. И скрип снега под ногами, будто это
тёрлись мытые яблоки в мешке. И яркий, режущий глаза, блеск санного следа на
дороге… Без шапки, в распахнутом полушубке поднялся он на крыльцо. В сенях
знакомо запахло лекарствами от коробок и пакетов, лежавших стопками на лавке и
под нею. Солнечный луч из щели в крыше протянулся золотистой остью спелой ржи.
Он бил в паз между брёвнами, и белый мох в том месте розовато цвёл.
Громко, нетерпеливо стукнул в дверь и тут же вошёл. Она будто ждала его.
Стояла, опустив руки, лицом к нему. Глаза были распахнуты, в них ширился испуг.
Он только глянул в эти – цвета весеннего льда – и тут же отвёл свои. Помедли
чуть, и, может, лишился бы разом долго копившейся смелости. Только всё же
дрогнуло что-то внутри, полоснуло кратким смятением. Дрогнуло и – отпустило,
лишь увидел окно за спиной: затянутое льдом, по-разбойному полыхавшее солнечным
пожаром на слоистых разводах.
– Баста! – сказал решительно, непреклонно. – Собирайся, Марья Алексевна,
едем! В сельсовет едем.
Она не ответила. Всё так и стояла, обомлевшая, не смея шелохнуться. Только
чёрный горошек кофточки на груди прерывисто то поднимался, то опускался.
Он рванул с вешалки пуховый платок, бросил ей в руки. И вдруг, словно
устыдившись своей грубой резкости, сказал ровно:
– Собирайся, Маша.
Взял из её рук платок, осторожно накинул на голову. Держа в распахнутых
руках полушубок, подошёл сзади и обнял, запахивая полы. Поднял на руки и до
сладкой томительной боли в груди внезапно почувствовал беспомощную лёгкость
своей ноши.
За откинутой на сторону калиткой стоял Гнедой, запряжённый в лубяную
кошёвку. Мягкие губы его, ресницы и окоём вздрагивающих, парящих ноздрей белели
инеем. Гнедой рыл копытом, выворачивая сахарные глыбы, косил
фиолетово-бездонной – колодезной темнотой зрачка. И не было человеку надёжнее в
такой час товарища.
Он усадил Марью. Закутал в тулуп, торопливо подоткнул снизу зелёное пахучее
сено.
– Пошёл! – дёрнул вожжи.
Гнедой рванул так, что стрельнули промёрзшие оглобли.
Ехать было вёрст двенадцать. Вскоре глухой лес побежал навстречу,
расступаясь, отваливаясь на обе стороны и снова смыкаясь позади.
Тени рослых сосен и берёз, ложась поперёк наискось, полосатили дорогу. А
сама дорога, казалось, вот-вот оборвётся, пропадёт, и впереди – только сугробы,
прикрытые снегом выворотни, да завалы валежника. Но она вдруг прыжком кидалась
влево или вправо, то круто ныряла в лог; и опять, ненадолго, была видна
впереди.
На крутых поворотах сани заносило. Кошёвка, повизгивая полозьями, летела
боком, как на кругу, и, то и дело, совсем рядом, оказывалось лицо Марьи.
Побелевшие щёки и губы, выбившиеся волосы, схваченные инеем, ресницы, опушённые
мелким матовым бисером. Вот на таком повороте он и коснулся горячими губами её
смеженных глаз. Поцеловал в губы. Они были ледяные.
– Куда же мы? Куда?.. Сердцу-то, Миша, не прикажешь… – услышал её шёпот.
Он с силой тряхнул её за плечо.
– Не прикажешь… Мне-то что со своим делать, а?! Скажи!
– Не знаю, Миша.
– Не знаешь. Зато я знаю!
Он привстал, закрутил над головой концами вожжей. Гнедой наддал. Мёрзлые
комья разнобойным стукотом зачастили в передок. А он всё погонял. В ослеплённом
мозгу его яростно грохотало жерновами: «Ничего… Стерпится, слюбится…
Ничего…» Но не перемалывалось каменной силой, не заглушалось тихое,
шелестящее, как помол с лотка: «Не прикажешь…»
Он всё погонял, пока вдруг не швырнул вожжи под ноги, не рухнул рядом с
Марьей; плечами вперёд, уронив голову в ладони.
Учуяв слабину, Гнедой поубавил, потом пошёл шагом и, наконец, остановился.
Долго стоял, тревожно всхрапывая, то дёргая вперёд, то сдавая назад,
поворачивая голову и скашивая глаз за спину.
Всё ещё как в тумане, на шатких ногах, вылез он из саней. Потянул коня за узду
в глубокий сугроб обочины; дорога была узкой, чтобы на ней развернуться…
– Ох, и напугал ты меня тогда.
– Напугал и только. А ты меня тогда прямо под корень…
– Не моя вина, Миша.
– Знаю. Только от того мне и теперь не легче.
В наступившем молчании она смущённо потянула руку, но он не отпустил. И
тогда она спросила:
– А ты с войны так ни разу и не приезжал в Седлово?
Ему вдруг сделалось неловко прямо вот так, сразу отвечать.
– Марьяш, ты засыпай. Ведь уморилась с дороги, – сказал он.
– И верно, Миша, устала я. Да и ты ложись. Поздно ведь.
Он был благодарен Марье за то, что не повторила своего вопроса, будто
забыла о нём. Но то же самое мелко царапнуло коготком: спросила-то, может,
просто так.
– Я ещё посижу. Мне спать не хочется, – сказал он.
– Посиди. И мне спокойно. Будто мамка рядом, – сказала она с сонной улыбкой
в голосе.
Когда она забылась в неслышном дыхании сна, он высвободил её руку из своих,
помедлил, задержав, чтоб коснуться губами, и положил на одеяло.
Осторожно ступая по половицам, придерживая двери у косяков, он вышел на
крыльцо.
Стояла апрельская, на редкость тёплая, соловьиная ночь. По-северному
сумеречная, без резкой очерченности теней, без непроглядной темноты.
Полноликая луна с дымчато-серебристым ореолом плыла высоко над уснувшим
миром болот и лесов. Над чутко забывшимся в своих норах зверьём, над
покоящимися до рассвета в своих далеко разбросанных друг от друга жилищах
людьми. Но было кому светить. Кому внушать очарование и боль. Это они –
очарование и боль – сжимали сердце соловью. Песня его шла горлом, как кровь. И
одинокая, бессонная человеческая душа невольно отзывалась, вторила соловьиному
страданию. В этот глухой час она брела туманными тропами своих саднящих тревог
и воспоминаний…
– А в Седлово-то я немного не доехал. Да-а, только стыд один… – сказал он
вслух, рассеянно глядя перед собой. – В каком году-то, дай Бог память? Да вроде
в пятьдесят пятом. Верно. И тоже по весне… Из родных в Седлово уже никого не
было. После смерти матери братья и сёстры разъехались по городам, кто – куда.
Оставалась ты – Марья. Не отпускала, всё помнилась. Но горько и больно
возвращаться на пепелище молодости. Наконец надумал, решился, сказал себе:
«Поеду. Кольцо хотя бы вернуть. Может, только это и осталось…»
До Седлово без малого было пол-России.
Он сошёл на станции Белодворицы утром, в одиннадцатом часу. Двухэтажный,
тремя окнами на платформу, вокзалишко был в лесах, пахло краской, похоже,
подновляли. «А тут всё так же», – подумал без сожаления, оглядываясь и на серые
стены пристанционных сараев.
Знал, до Седлово добраться будет не просто. Не мешало перекусить.
Столовая оказалась на прежнем месте, та же – низкое, оштукатуренное,
побелённое извёсткой, теперь уже серое здание. Только рамы окон, покрытых
пыльной гарью, судя по всему, были выкрашены не так давно в коричневый цвет.
Он толкнул дверь, обрадовался, узнавая. Сырой сизый воздух клубился под
потолком. За хлипкими столиками – мужики в промасленных телогрейках. У многих в
ногах инструмент. Люди в основном складские, с лесопилки, линейные.
Буфетчица, вальяжная, с трудом умещающая телеса в обёртку одежды, казалось,
всё так и стояла за своим прилавком все эти годы. И старуха уборщица, худая,
как усохшая на болоте ель, с выпирающими ключицами из широкого ворота чёрного
халата, всё так же возила тряпкой по каменному полу.
Знакомых, как и надеялся, никого не увидел.
Встал, подошёл к прилавку.
– Налей, красавица, отпускнику.
– Сколь тебе, голубь залётный? – буфетчица посмотрела на него равнодушно,
но улыбки отпустила грамм в грамм. Видать, и «залётные» уже примелькались.
– Наливай. Фамилия моя Ведёркин, пью от ведра и более.
За столиком напротив двое о чём-то говорили. Под столом, неловко подвернув
под себя ногу, в сером пиджаке, лопнувшем по шву на спине, с опухшим, мятым
лицом, раскачивался пьяный. «Вась, дай кепку, – стонал. – Дай, говорят тебе,
кепку!» – и он теребил колено сидящего. А тот, занятый разговором, всё
одёргивал колено, сбрасывая эту руку. Потом, наконец, сердито и коротко пнул
носком. Пьяный повалился на бок и затих.
– Дела-а, – усмехнувшись, покачал он головой. – И смех, и грех… – и уже
по-свойски, с сочувствующим любопытством глядя в двигающуюся ямочку на широком
подбородке парня, спросил:
– Не подскажешь, до Седлова как поскорее добраться?
– Поскорее? – парень оторвался от еды, внимательно и коротко глянул на его
плащ, рубашку, галстук. – А в Седлово-то к кому? Я сам из Ивкино. Рядом.
– Да тут надо… Кое-что завезти Харитоновой. Марье Алексеевне. Случаем не
знаешь такую дамочку?
– Харитонова? – уставясь в тарелку, задумался парень. Ямочка на его
подбородке застыла, на дне её были видны не выбритые волоски. – Постой. Да нет
Харитоновой.
– Как это так нет, – усмехнулся он.
– Верно тебе говорю, нет! Уж лет пять, как нет. Метелина она теперь.
– Метелина?..
– Ну, да. Была Харитонова, стала Метелина. А ты что, не знал?
– Да нет, знал, – замялся он, не сразу выпадая из спасительного тона. – Не
знал, как лучше-то к ней заявиться: как к Метелиной или как к Харитоновой. Вот,
брат, значит, как…
И будто толкнул чёрт колесо. Поехало, понесло, закрутило.
Ходил по посёлку, пил у кого-то дома, на улице за сараями, в сквериках и
опять у кого-то дома. Менялись лица, но кто-то всё время был рядом; жарко с ним
спорил, поддакивал, дружески хлопал по плечу. И будто таяла тяжкая горечь, или,
скорее, опускалась куда-то на самое тёмное дно. И уже от переполнявшей
благодарности ко всякому рядом, всякого хотелось обнять, расцеловать. Душа
изнывала от терпкой невыразимости этого желания.
– Мужики! – тяжело дыша, вскидывая огрузевшую голову, говорил он. – Люблю я
вас. Всех люблю до смерти…
Кто был ещё трезв, смотрел на него недоверчиво, с ухмылкой, будто пробуя на
зубок.
– Слышь, поезд подходит, иди.
– Подождёт, – он равнодушно мотнул головой.
– Подождёт… Тоже мне, министр путей. Вставай, тебе говорят!
Проводница, с руками, засунутыми глубоко в карманы шинели, презрительно
откинула голову
– Тётка, ты случаем не Метелина? – сказал он, ломая рот в болезненной
улыбке, нетвёрдо, стоя на широко расставленных ногах. – А то смотри у меня! – и
он погрозил пальцем.
– Чего, чего?! Нашёл тётку! Я тебе сейчас покажу тётку! – вспыхнула
проводница, и хлопнула по его скрюченному пальцу футляром с флажками.
– Тихо, тихо. У меня билет.
– У них билет! – ядовито повторила она и с ненавистью посмотрела в его
виновато улыбающееся, истерзанное лицо. – С билетом, значит, и человека топтать
можно?!
– Нет, человека нельзя, – он прижал руку к груди. – Прости уж, прости…
Знала бы, какие на душе волки воют…
– У меня на душе гармони распевают, – хмурясь, но уже отходчиво сказала
проводница. – Проходи, давай.
Поезд тронулся…
…Ему вдруг показалось, что Марья проснулась. Он приподнялся, но тут же
сел; затекли ноги. Посидел немного, растирая колени, и, всё ещё неуверенно
ступая, пошёл в избу. Постоял у приоткрытых дверей, прислушался. В комнате было
по-прежнему темно, тихо. Только под занавеской, по стеклу над диваном, жужжаще
возилась большая муха. Марья спала. Иногда доносился её приглушённый слабый
вздох. «Спи, Марьюшка, спи», – сказал он одними губами.
Он попил в сенях из ковшика и опять вышел на крыльцо. Сел на ещё тёплые
доски. «Свиделись. А ведь думал всё… Уж навек… И нашла… Сама нашла…
Из-за Тихона, конечно… Что ж, пускай… Зато свиделись…»
По телу его пробежал озноб, голова чуть закружилась. Он невольно схватился
за доску под ним, и тут мягко стукнуло упавшее кольцо. Оно давно уже не
держалось на высохшем пальце…
А на востоке, над далёким Суоярвским бором, уже протянулась неширокой
тесьмой белизна рассвета. Поблек, исчез дымчато-серебристый ореол луны, и сама
она, приспустившаяся, поистратившая свой ночной жар, теперь казалась буднично
истончавшимся леденцом.
Свежело. От предутренней влаги никли и седели травы. А совсем рядом, над
посветлевшим зеркальцем чёрной болотной воды, в густых и высоких черёмухах, всё
ещё бил соловей. Он весь исходил песней, которая была сама буйная незакатная
молодость, само вечное, непостижимое таинство любви. И сил его остро –
мучительного счастья не убывало.