Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 50, 2015
Пани Дутка имела над своим мужем власть, какую влюбленные мужчины над собой признают, достигая желаемого, а потом уже не могут освободиться.
– Тадеуш, – сказала она, – я еду к Элизабет. Тебе там было бы скучно, возможно, вечер затянется, я постараюсь вернуться пораньше.
Ей скучно не было: она позвонила ближе к полуночи и сказала, что останется ночевать у своей близкой подруги. У нее найдется местечко, а если нет, то она устроится как-нибудь, поскольку вечеринка продлится еще, а Тадеуш знает, как трудно ночью найти такси в этом пустынном предместье.
Пан Тадеуш не возражал. Он очень был занят подготовкою важного дела, поездкой в соседнее государство, почти паломничества – к месту, где однажды решалась судьба нации или, по меньшей мере, она сделала остановку. Сама поездка значила многое. Тадеуш ощущал эту тяжесть физически, он ее нес на плечах своих, ибо знал ее расписание получше других.
Он почувствовал груз на своих широких плечах неделю тому назад. Он и начальник его – и даже, пожалуй, приятель – Гморек, он же Шпрот, отправились на рыбалку. За ухою, после стопки-другой, полулежа у гаснущего костра, тот сказал ему нечто такое, отчего Тадеуш остановился жевать кусок свежайшей краковской, дополнявшей миску вкуснейшего, но все-таки рыбного супа, однако не решился сразу переспросить, тем более, что сообщение Гморека-Шпрота заключалось в полутонах и намеках, его никто не смог бы пересказать, даже пять раз прослушав записывающее устройство. Из слов Шпрота удалось бы вывести, что авиация ныне – один из самых надежных видов транспорта, что катастрофа – событие редчайшее и невозможное, и если оно все-таки имеет место, то лишь по причине вмешательства высших сил. Склонный к религии слушатель подумал бы о Всевышнем, но Шпрот был человеком прагматичным, хотя ему и приходилось работать вблизи Ватикана.
Тадеуш – опытный малый, замеченный старшими товарищами и братьями – по оружию, конечно, какие же еще могут быть братья? Немного скрытный, разумеется, настоящие братья всегда тайные, их никогда не узнать до конца. Они едут по улице или идут, растворенные в движении города, и вдруг проявляются, например, в жесте неброском извлечения крохотной книжечки, из которой вдруг вздымается до небес геркулес полномочий. Вот он, ставший явным брат по оружию: простое лицо, начинающие обвисать щеки, глаза безо всякого выражения – ну, разве чуть оживятся при виде хорошего коньяка или виски, землистый цвет лица.
И в этой живой крепости проделала брешь пани Дутка, никаких усилий не приложив и даже жалея подчас о своем успехе, точнее, о том, что попала в сеть, замечтавшись о благополучии устроенной жизни, когда немолодой офицер поманил ее браком. Фата подвенечная, лимузин напрокат, обед на сто двадцать персон и две недели медового месяца на взморье в ведомственной гостинице со следами партийного вкуса – в холлах и залах стояли еще крестьянки полногрудые и свободные, с гипсовыми венками и рогами изобилия.
А потом повседневность установилась: работа, поездки, рыбалка с коллегами. Иногда – просто отсутствие мужа, хотя официально считалось, что он дома спит ночью, днем отдыхает в садике за партией го, вечером поехал к матери в Краков. Отдушиной бывала работа семейная: они вместе куда-нибудь ехали, на конференцию, скажем так: он – советником, а она супругой его, часто даже советницей или журналисткой. Как-никак она выучила иностранный язык, филолог, автор статьи.
И вдруг взошла над пани Дуткой заря любви. Молодой курьер дипломатический дорогу ее перешел – и тоже случайно, того не желая, даже помолвленный – с Касей, молодой переводчицей-полиглоткой. Уступая Касе во всем, Дутка превосходила ее в смелости обращения, в разнообразии обещаний, – вот он, павлиний хвост слабого пола! На том приеме на полянке позади тяжелого здания министерства, по случаю годовщины отмены военного положения. Шампанское, закуски, кусочки селедки на зубочистках – тогда еще не умели подать и увлечь – пани Дутка заметила Романа и – почувствовала удар тепла, жар в области сердца и холодок внизу живота. В одну минуту все привычки ее пересохли, вытянулось внимание острием в одну точку, называемую Роман Литевский. Он, загорелый и ловкий, сильный, сновал от одной группы болтающих к другой, болтавших о чем-то еще, отделывался фразами светскими и, пожалуй, пустыми, но сказанными очаровательно.
Пани Дутка – сама женственность – старалась угадать, какой он должен увидеть ее впервые – и потом образ ее понести. В порыве вдохновения она к розовому кусту подошла и слегка к нему наклонилась, а ногу чуть-чуть отставила, чтобы прорезь в длинном до пят платье парижском слегка разошлась, и нежная молния ноги просияла от щиколотки до бедра и чуточку выше. Роман по дорожке ее огибал, ей улыбаясь по-светски, не будучи с Дуткой знакомым, и вдруг увидел. И замер, тем выдав себя, и даже, отойдя, оглянулся и посмотрел, а потом поднял глаза и встретился с нею взглядом. В черных глазах Дутки сияло обещание счастья – сейчас же, немедленно, если бы только отъединиться им от сборища всех этих лиц.
Так состоялась их тайная сцена признания. Гана Дутка тогда оглянулась, и конопатый нос мужа, унылый и хвастливый одновременно, ее поразил. Она почувствовала легкое отвращение и сначала попыталась его одолеть, не смогла и махнула рукой. И стала отсаживаться от Тадеуша, отлынивать, на софе в комнате своей отдыхать, от своей близости полковника отучая. В поездку официальную она, конечно же, собралась, потому что Роман туда собирался, и не по службе курьерской, а просто в память об убитом дедушке.
Элизабет родилась за границей в семье изгнанников – и беглецов, когда после радости избавления от немцев пришло горе насаждения русских. Отец ее сначала тревожился о счастье народа, но потом вдруг однажды ночью увидел, что времени свободы в обрез, да ему и прямо сказали, что родовое поместье ему не к лицу, что там другие лица должны отдыхать. Дом был просторный, с центральной каменной частью и двумя флигелями деревянными, красиво состарившимися, словно рамою черною став вокруг бело-розового фасада с тремя колоннами.
Отец успел его посетить, когда всё кончилось, и он приехал вступить в право владения. Сорокалетняя Элизабет привезла с собою парижское – да, пожалуй, и наследственное – изящество фигуры, элегантность, умиротворение жителя Франции, которому власть не смеет надоедать без причины. Гана Дутка ей полюбилась молодостью и легкостью души, – она почти всем восхищалась, ее смех был замечательно красивым, чарующим. Элизабет говорила шутя, что смех Дутки следовало бы транслировать по радио и тиви, всем принося облегчение в трудные для общества времена. Роман, когда Дутка при нем рассмеялась впервые, такую почувствовал легкость и счастье, что невеста Кася, бесспорная красавица, показалась музейною статуей.
Красота женщины, конечно, очень важна, но не важнее ли очарование, шарм – то, что женщину как бы окутывает и предваряет. Та непосредственность, где нет уголков холода или, помилуй Господи, злости, чреватых деспотизмом, владением человека. Роза – прекрасный цветок, но живет где-то память о ее шипах, в то время как мысль о сирени вполне безопасна. Не будем, впрочем, углубляться в область опасных сравнений.
Был тут и сын Элизабет, Витольд, плод раннего ее увлечения одним бакалавром, ушедшим потом с головою в социологию, и спортивная подружка его Нина, и Давид Крамп, автор бестселлеров из жизни кораблестроителей, похудевший от бессонных ночей писания, жаждавший добиться премии литературной и на лаврах почить. К женщинам он был равнодушен, но нельзя из этого заключить и противоположное: он и там не горел.
Нет, нельзя отнять у меня этого удовольствия: на веранду смотреть из сада майским вечером теплым. Гости уже откушали главного блюда, когда уста заняты вкусом и соком и разговор примолкает на время, оживляемый лишь техническими словечками «передайте соль, будьте добры» и «нет ли горчички», – да и о чем думать другом, имея перед глазами ногу кабанью, приготовленную поваром Элизабет, чемпионом недавнего соревнования поваров! Посрамившим несравненного Фильтринелли и даже парижского Лафона! Впрочем, «посрамившим» – чересчур сильно сказано, в действительности, их блюда вызвали восторг и судей, и телезрителей, но в соусе Ваничека была какая-то странная, смелая, острая даже нотка, она незамеченной не прошла и принесла ему заслуженный Золотой Колпак.
Глад утолив, гости вздохнули, расправились, разделились на пары и на кружки, беседуя, кто с чашечкой кофе, кто с рюмкою коньяка. Пани Дутка одна стоит у перил, в сад наклонившись, наслаждаясь свежестью ночи и блеском луны, хотя уже и утратившей умиротворяющую полноту. Ей немного печально, поскольку Литевский уехал Касю домой отвезти, у красавицы голова заболела; в недомогании несомненно дипломатическом пани распознала тревогу и ей окрылилась: Кася стремится Романа от нее, Дутки, отделить механически, стало быть, уже опасается внутренней связи, невидимой, но самой прочной на свете, того тяготения, которое разрушает привычное движенье планет и называется неосторожно любовью.
За столом сидели еще Касторский, министерский чиновник, пожилой и старательный, и Полянский, пресс-атташе, он же посланник для встреч неформальных, доверенное лицо для смягчения жесткости, если она возникает между носителями твердой или вертикальной власти. Касторский катал хлебные шарики, размышляя, а Полянский, занятый похожими мыслями, смотрел на танец мошек вокруг висящей довольно-таки высоко лампы. И невольно воскликнул, когда из темноты сада вылетел с жужжанием жук и ударился в стекло. Оглушенный, упал на стол рядом с рюмкой и шевелил обреченно лапками и усами, лежа на спинке. Промах жука был почему-то Полянскому неприятен, словно предзнаменование неудачи.
Он старался Касторскому доказать, что наилучший день для поездки – воскресный, поскольку тогда с ними будут представители и других вероисповеданий, и это совсем в духе времени. Весь мир теперь говорит о сотрудничестве, кончилось время вражды, политически разумно поехать всем вместе. Касторскому именно это и не нравилось, он был сторонник однородности, говорил он, избегая двусмысленных слов «чистота» и «национальность». Так они и обменивались фразами, точнее, намеками, тем смыслом, который за ними скрывался, не решаясь прямо сказать, – ведь кто первый скажет, тот и подставит себя под удар. Его, может статься, не будет, пока их интересы не сталкивались, но в чиновничьем мире всё так переменчиво, никто не знает, где союзник, а где никого.
Полянский первый не выдержал:
– В субботу раввины не смогут с нами поехать.
– Ну и прекрасно, – Касторский тоже открылся. – Их и тогда там было раз-два и обчелся, – и стал пальцы на руке загибать, губами шевеля, но тут снова жук – майский, как оказалось, – гудя, разлетелся о лампу и ему в лоб отскочил рикошетом, и он отмахнулся, чертыхнувшись, а Полянский нахмурился. Он особенным католиком не был, на мессу ходил, если требовал протокол, однако имел чувство, что Где-то Кто-то влияет на жизнь человеков и лучше под этим влиянием быть. Пусть бы раввины с ними поехали, так спокойнее, с ними их Саваоф, повелитель все-таки воинств воздушных. Но вслух не стал говорить, опасаясь насмешки, даже не произнесенной: коллега умел посмотреть так, словно желчью попотчует.
– Я за субботу, – сказал Касторский. – Будем среди своих. – И снова рюмку налил и горлышком бутылки повел на Полянского, но тот покачал головой. Касторский пожал плечами, выпил и столкнулся с проблемой выбора: чем закусить. Пирожок, кусочек селедки-залома, огурчик, грибок маринованный боролись за первенство.
Откланялся и Дюшан, приятель молодости Элизабет, парижанин, – «ушедший в холод», шутила она. Он еще и дальше заезжал, в края медведей в прямом и переносном смыслах, бурых и белых, а потом отступивший все-таки обратно в Европу, точнее, старушка сама догнала его в Варшаве. Он был немного инженер, понимая разницу в ископаемых, жонглировал парафином и парами довольно легко, а главный его интерес находился в сопутствующих элементах, – что с собою несет газ или уголь, или, прости Господи, нефть, и какое политическое устройство для нее лучше.
Они едва не поженились однажды, пожив в мансарде студенческой вместе три года, но на четвертый стали надоедать друг другу, приедаться, и Дюшан уехал однажды в Боливию, в лесах побродил, в Бразилию затем перебрался попробовать кофиёк, и вернулся другим человеком: меланхоличным, растерянно улыбающимся в ответ на смелые оценки и геополитические замечания завсегдатаев бистро Франтирер, что возле церкви святого Фердинанда.
Чувство иногда воскресало. Дюшан к Элизабет приближался, еще чуть-чуть – и подойдет к ней, сидящей, руки на плечи положит, пожмет. Однако порыв иссякал. Элизабет, подосадовав, успокаивалась и вновь созерцала игру склонностей и намерений ее бесконечных знакомств. А стоит обняться – и панорама закрывается вся, ничего не видно, кроме глаз блестящих и жадного рта, что, конечно, сильнее сердце волнует, но тем больнее потом одиночество насытившейся и покинувшей страсти.
Элизабет, она же Шарлотта – имен у нее четыре – побеседовав со всеми гостями и всех обласкав, – каждый был чем-то приятен и в чем-нибудь преуспел – удалилась в соседнюю комнату, небольшую, курительную когда-то, пока это не вышло из моды, а еще раньше мужчины играли тут в карты, отмечая выигрыш стопкой и рюмкой. Теперь здесь лежали журналы и даже газеты, парижские, четверговые, когда они толсты страницами и отзывами о книгах, спектаклях; как раз те книжки, о коих шла речь, заманчиво громоздились на столике, а потом на полку перекочевывали, следы перелистывания изгладив, часто самой хозяйкой и оставленные.
Сюда заглядывали желавшие с ней побеседовать, и чаще других священник Ковальски, тоже в бытность свою парижанин. Человек взглядов широких, он сужался лишь в пункте одном, но и тут широта мешала ему быть тоньше остроты писателя знаменитого, Мориака, каковую тот произнес по поводу шубки жены другого писателя, тоже весьма католического, даже историка церкви. Теперь, впрочем, его вытеснили из памяти коллективной новые томики историков новых, знающих лучше требования момента.
Ковальски читал по привычке корешки книг, почти сразу и зная, о чем там речь, ибо прочел когда-то книги, прочитанные автором современным и пересказанные с учетом науки.
– «Век соборов и крестовых походов»! – сказал он, улыбаясь старому знакомому и чувствуя подступающую потребность произнести знаменитую шутку, она против воли всплыла и пришла на уста из памяти длинной.
– На приеме по случаю Мориак прикоснулся к соболиной шубке Сары, супруги знаменитого тогда автора, и сказал: «Кроткий, мягкий Исус…»
Ковальски улыбнулся значительно, жест повторяя, смотря невидящим взглядом, ибо оглянулся внутри себя на далекие шестидесятые. Времена тонкачей: вот он пошутил, намекнул, а заодно и себя ненавязчиво поставил в пример.
Элизабет слышала эту выношенную остроту не раз, и теперь лишь кивнула. Не повторяться труднее всего, всякий день нас к тому понуждает умывание утреннее, шуршанье журнала, писк компьютера, телевизора жизнерадостный голос.
– Помните чудный салон в Париже, на острове Сен-Луи, а, Жюли? – Он, конечно, назвал ее французским именем, почти прозвищем, Элизабет почувствовала приятное что-то, ну, конечно, дуновение молодости, студенческий круг, куда попадали чудаки и художники, непредсказуемые, конечно, но в меру, как остренький перчик в колбаске.
Аббат Ковальски становился серьезен на вид: обычно круглые розовые щеки его втянулись, черты заострились, подернулись пеплом. И кадык вышел вперед. От него повеяло верою – или уверенностью, Элизабет не могла бы определить, хотя разницу знала.
– Дорогая моя, все воспитание наше – если мы достойны его! – заключается в одной фразе Петра: «Он, страдая, не угрожал». Мы не можем достичь высоты сей. Мы угрожаем всегда, страдая, и страданием этим оправдываем свои угрозы. Этим призываем мы к мести и надеемся на ее успех. Вот, смотрите сами, в политике: вы критикуете, вы злитесь на нашего соседа, которому милей рабство. Мы страдаем, видя попирание свободы. Другими словами – и более честными – мы не знаем, как ее защитить, хуже того, мы не знаем, каким путем это узнать! Где приобрести нужное нам знанье обретенья свободы для наших соседей? И вот парадокс: насмешками и издевательством мы требуем от диктатора, чтобы он сам нашел к ней путь, встал бы на правильную дорогу! Как будто он ее знает, но от нее уклоняется. Однако он просто совершает действия, которые для него несомненны.
Ковальски хорошо говорил, безупречно. Элизабет его жар ощущала.
– Как же я с вами согласна, – вздохнула она. – Почему же так трудно это осуществить? И в нас самих, и в других. Кстати, о других: согласитесь, некоторые люди совсем другие! Настолько, что они могут стать… – она искала слово помягче, и не находила, – …палачами своих жертв!
Тонкие ноздри Элизабет раздувались, лицо порозовело, брови сошлись в черную молнию, оттеняя прекрасный лоб, а светлые северные глаза блестели.
– Позвольте, наконец, вам сказать одну важную вещь. В нашем обществе, дорогой аббат, интерес вызывает убийца, то есть предприниматель и автор события, вокруг него суета адвокатов, он книгу напишет – и раскупят тысячи экземпляров, а жертва, заметьте, в тени, ее лицо закроют кубиками на экране. Преступник в чем-то сродни капитанам политики и индустрии. Он активен.
– Свобода воли… – пробормотал ксендз.
– Свобода воли преступника, да. Скажите хоть раз слово о свободе воли убитого – он выбирал ли?
Несправедливость веков обессиливала Элизабет. Опытный пастырь Ковальски молчал.
– Мне нравится, – сказала однажды она, – что у вас, любезный аббат, нет задней мысли, какую я чувствую у всякого, даже умного, мужчины: он разговаривает со мною небескорыстно, он ожидает момента, когда можно протянуть руку к плоти, к коленям и бедрам. Всякий мужчина возвращает меня к состоянию женщины, даже когда я того не хочу.
– Откровенность за откровенность, – улыбнулся Ковальски. – А мне нравится, знаете, что… Ваше присутствие возвращает меня, точнее, дарит атмосферу спокойной нежности, ласки даже, – так иногда я сиживал с родителями и сестрою на кухне, вечером, после ужина, слушая разговор папы и мамы, а сестра рисовала. Нам не запрещалось замечание вставить, и отец не сердился, если оно вышло глупым, он хмыкал и внимания не обращал. Самой большой наградой – редкою, правда – была его остановка и взгляд. Он говорил тогда: «Ты думаешь?» – и несколько секунд размышлял над моим замечанием, примечанием, в общем-то. Потом нас спать отсылали, а мама напоминала, что не нужно семейные темы обсуждать в школе с приятелями.
Брат и сестра: всё объяснилось.
– И где же она? – полюбопытствовала Шарлотта Жюли.
– Она замужем за бельгийцем, он в Париже учился рисунку, художником, впрочем, не стал, он книжный график в Брюсселе. У них сын Лудвик. Вообразите: учится на паталого… простите, на политолога.
– Так вы едете в командировку? – спросила Элизабет со значением.
– Конечно. В субботу или воскресенье, еще почему-то не решено. И по этому поводу образовались две партии! Но лучше б в субботу.
Не стал объяснять, однако, что ему казалось приятнее побыть среди своих, хотя, разумеется, все человечество – свои в общем каком-то смысле, но бывают еще свои люди, – еще теснее, плотнее, так, чтобы и вода не протекла.
Литевский знал, что едет в субботу. И пани Дутка хотела бы с ним, но ей придется пораньше, вместе с мужем и другим персоналом первым лететь самолетом, чтобы все приготовить. Ну, а важные на следующий день прилетают на всё готовое: речи, обед и застолье, закуски. Вечером – домой ночевать.
Дутка расположилась в доме Элизабет в крохотной комнатке, выглядевшей немного чуланчиком ради некоторых вещей, уже, пожалуй, ненужных, но выбросить жалко. Пусть побудет еще это крепкое кресло, ему кошка расцарапала обивку на ножках, но ведь можно подправить, или глобус, пробитый случайно стрелой мальчугана, сыночка друзей, – его можно заклеить, шкаф с книгами утонувших авторов в Лете, – они на полках не помещаются, только пылятся, а их всё пишут и пишут, несут и несут.
Кровать здесь стояла узкая, точнее, диванчик, уютный, на нем Дутка свернулась калачиком в пестрой японской пижамке. Сладко спать здесь, так тихо, так мягко за городом. А Тадеуш храпит.
У нее был свой план. Дома она конверт нашла на столике в спальной, и в нем билет именной на пятницу. И поехала к тете на несколько дней, в Кутно: давно не видала, надо бы навестить уже целых полгода. Тадеуша телефон не ответил, она оставила подробное сообщение тоном веселым, капризным, муж его обожал, говорил: «Ну, моя королева, опять нашалила? Смотри, накажу, запру тебя в камеру!» – Но голосом показывал, что шутит от умиления. Это у него от стажировки в России осталось, в поселке Укромном. Там так шутил полковник Кослов в семейном кругу, его патрон и тренер.
Пусть муж привыкает, что ее нет под рукой. А там видно будет. Вообще будущее представало неясным, в каком-то тумане, всё зависело от действий Романа Литевского; хотелось бы больше решительности от него, одного только слова. Она повторяла его себе по-французски, на языке материнском: «Jet’aime… jet’aime!» – И небо расцвечивалось розовыми облаками в синеве, и свет лился на головы их. «Люблю!» Вот оно, счастье! Протяни только руку – пусть Роман только руку протянет – и станет счастлив. А он нерешительный, всё возится с Касей, мучает совесть. В поездку взять он ее, однако, не может.
Тадеуш Садницкий – его фамилия всплыла наконец – услышав голос жены, сначала обрадовался, однако самовольную поездку к тетке одобрить не мог. Взяла и поехала! В такой момент напряга добавила, когда он разрывался и то обеспечить, и это учесть. А самое главное, ей нужно сейчас быть с ним рядом, это самое безопасное место, и это все, что он знает. Тетя в Кутно, впрочем, в прицел не видна, живет довольно-таки далеко.
Он позвонил супруге немедленно, но телефон не ответил, конечно, хотя ветеран и видел на экране своем, что он, телефон, из Варшавы уехал, значит, и Гана уехала с ним, хотя, конечно, телефон можно и передать, но дело до того не дошло, они живут душа в душу. Она его любит. Правда, интерес к Литевскому от профессионального взгляда Тадеуша не укрылся; он однажды за ним наблюдал сквозь кусты сирени в саду, на приеме в посольстве французском, осторожно пригибая ветку и целясь – объективом фотографическим, конечно. Молодой курьер не показался ему настоящим соперником. Конечно, молодость на его стороне, но опыт! Опыт с ним, ветераном военного положения.
Поколения поменялись местами. Тогда Тадеуш был молод, а те, постарше, бузили. Теперь молодые чего-то хотят, а он исполняет. Он любит приказы. И раньше любил. Если распоряжения долго нет, какой-то туман растекается вокруг, неясность, тревога. Вдруг поступает приказ к исполнению, и все становится твердым, прозрачным, прямо скажем, кристаллом, и тогда холодно, весело, молодо! Пани Дутка вносила в сей образ жизни некоторое беспокойство, но с ней всё понятно – наряды, колечки, прически, чулки особенные с узором и модные туфли Тадеушу нравились. Военный он человек, а смягчался, когда колени Ганы выглядывали из-под юбки, черным цветом поблескивая. Умилялся и даже однажды спросил себя: и зачем у меня собачья профессия? Мог бы журналистом сидеть, развалившись, описывать, что велят, или, например, адвокатом идти рядом с попавшимся в зубы юстиции, засунув руку в карман его, а потом разойтись и расстаться, удержав приятную сумму на обед и на мебель.
Тадеуш списки проверил всех летевших сегодня, в пятницу. Люди менее важные, более нужные, хорошо бы Ковенацкого оставить на завтра: газетчик и журналист, да еще карикатуру такую запустит, что Шпрот только крякает, словно утка! Ранг у него маловат лететь с президентом, хотя ведь раньше летал. Дошутился. Пока проверял Садницкий, потом самолет проверяли, звонили на место, накрапывал дождь, плащ доставал, телефон то и дело звонил служебный, а потом и личный Тореадора запел: Гана звонила. Она с поезда только что, домой и в аэропорт.
– Боюсь, не успею.
– То есть как?! – рявкнул Тадеуш.
– Я в такси, ужасная пробка! Да ты не волнуйся, пан Тадеуш, всё хорошо!
Хорошо, но кому? Гана Литевскому позвонила, сказала, что тоже летит, правда, с мужем, а он ведь завтра? Как бы ей хотелось тоже с другим самолетом… сегодня болит голова, и ветер какой-то, какие-то запахи… Но там увидимся, правда?
Дутка отпустила такси возле кафе Довидзеня и телефон в машине забыла, какая досада! Ну, ничего, она так и так не успевает в аэропорт. Симпатичная чем-то девушка на соседнем столике разложила тетради, листы, в ноутбук утыкалась, на лоб поднимая очки с толстыми стеклами.
Гана сидела с чашечкой кофе. Мест много пустых в час сей между четырьмя и пятью, на тротуаре все больше прохожих, кишение возвращенья домой начинается, и тем более в пятницу, в мае! Довольно свежо, но девушки уже обнажили колени, а нетерпеливые и еще выше подняли линию взгляда мужского. Человечество вновь требует подзарядки и пополнения, новой массы плоти живой взамен утомленной, отошедшей за эту зиму в землю.
– Простите, пани, нельзя ли из вашего звякнуть? Я свой забыла в такси.
Дутке в ответ соседка телефон протягивала, улыбаясь.
Тадеуш не отвечал на номер, ему не известный. Тем лучше.
– Дорогой мой фараон и диктатор любимый! – Гана подлизывалась к автоответчику. – Я в ужасе: я мой телефон забыла в такси! Я не успею, прости, дорогой, я попробую сесть завтра с Ковальски, он тоже летит!
Тем временем Тадеуш названивал ей, прекрасной, капризной и ветреной, пожалуй, супруге, и там вдруг голос мужской отозвался:
– Алё.
– Кто вы? Почему вы отвечаете? Это моей жены телефон!
– Пани забыла телефон в моем такси, – недовольный голос ответил.
– Немедленно найдите ее! – Полковник командовал. А шофер фыркал, раздраженный:
– Ну, говорите, куда отвезти.
Он адрес запомнил с первого раза профессионально и, не прощаясь, трубу отключил.
Такого полковник Тадеуш не ожидал поворота. Он утратил вдруг все силы к борьбе. Организатор отменный, он последним по трапу всходил, не понимая, что делать: все оборваны нитки и нити, некому приказать. Объяснить невозможно.
Гана звонила Элизабет, говорила, что опоздала, что ей хочется к ней, и будут ли гости, и ей нужно с нею поговорить. Старшей подруге Дутка приятна молодостью, тем, что к импровизации склонна.
У Шарлотты собрался ближний кружок: Ада библиотекарша и из местной консерватории пианистка Зофия, ее муж инженер, Станислас, читающий, вы только подумайте, книги, Дутка, Ковальски и – вот неожиданность! – напросился Литевский. Просто так позвонил, а услышав о Дутке, заторопился, вдруг оказалось, что он проедет неподалеку на автомобиле, а тогда почему б не заехать, у него, кстати, отличный коньяк, да и вино неплохое от кузена в Бургундии, он там работает на китайском заводе автомобильных покрышек. Закусывали остатками позавчерашнего пира, заливным судаком, его по оплошности забыли выставить на съедение. Из горячего – полиндюка.
Бургундское и вправду отменное. Открыли вторую с хлопком приятным, сочным, пусть проветривается; после второго разлива от первой бутылки осталось винца на мизинчик.
Библиотекарша Ада жарко о новинке рассказывала: молодежный роман, выражения смелые и смешные, хотя легко догадаться, о чем, непонятно, зачем. Станислас примирительным тоном молодежь защищал: она ищет, так сказать, свою идентичность. Ковальски посматривал только, а Гана с Романом сидели женихом и невестой, видно было, что от остальных отделившись, однако поддакивали ради приличия. Литевский ляпнул что-то о выборах будущих, о Европе загнул, о Шиллере вспомнил, о Бетховене. Всем хорошо и уютно: это и главное. Это отдых перед чем-то непоправимым.
– А вы ведь сегодня летели? – Ковальски спросил Гану случайно.
В принципе, да, но опоздала, застряла, жуткие пробки, а вы меня завтра возьмете? Литевский осторожно плечами пожал: места все расписаны, и всё подписано, с точки зрения протокола. Однако вот как поступим, милая Гана: вы приезжайте, все-таки свободные места есть, туда вас и втиснем, да втискивать и не нужно – такую стройную, спортивную, молодую!
Литевский комплименты бросал от чистого сердца, взволнованно.
Он поднялся с коньяком покурить, и Гана вслед за ним, хотя не курила, просто что-то сказать. Элизабет видела в открытой створке окна их тени рядом друг с другом, они шевелились, сближались и вдруг вместе слились в массу без формы. Она почувствовала на секунду волненье, ей захотелось того же: рук, вздрагивающих на плечах, тепла ладоней на лопатках, текущего вниз, к талии, к бедрам. Ковальски деликатно молчал, чувствуя движение Эроса в воздухе. Он относился к этому занятию современников так, как советовала философия.
– Ну что ж, до видзеня, – Ковальски поднялся, и библиотекарша со своим инженером. Марта, прислуга и повариха, давно уж ушла, и Грегор садовник, помогавший по кухне. Почувствовав тишину загустевшую, застеснялся Литевский и тоже откланивался, вернувшись с балкона, по-видимому, а Гана вслед за ним вошла и осталась, счастливая. И как описать полноту счастия женщины? Просто видеть его одного наслаждение: лицо сияло розовым светом весны будто двадцатилетней, очи блестели, веселье из них выливалось, захватывало Элизабет. Хозяйка засмеялась от удовольствия. Абсолютное счастье изгоняет всякую зависть и ревность.
– Ой, Лиза, как хорошо! – Гана бросилась ей на шею, прижалась, словно ребенок к матери, немного стыдясь своей радости.
И долго заснуть не могла, вспоминая руки Романа, дрожавшие от волнения, сильные, тепло их проникало сквозь ткань блузки, а потом и они сами проникли, и если б курьер дипломатический не спохватился, то они бы там и остались. Гана лампу зажгла на столике у изголовья и сидела, колени подтянув к подбородку, опираясь спиной на ковер во всю стену и не видя изображения. А там шла охота: олень гордо оглядывался на свору собак, их презирая и к смерти готовый.
Напротив, над дверью висела картина немного размазанная, как это любили импрессионисты, но все же угадывалась Эйфелева башня вдали, внизу текла улица с флагами, а в углу картины на балконе девочка оглядывалась на зрителя – на зрительницу Гану – и махала флажком. Гане плакать хотелось от полноты ощущений, от чувства, что дальше нельзя, что счастливее не бывает.
Наутро ее разбудила далекая песнь телефона, и Гана уже догадывалась, что это за ней, и она поднялась навстречу Элизабет, сонной, в пеньюаре, с телефоном в руке, она протянула его и ушла. Тадеуш в трубке был на удивление мягок, любовен.
– Я прилечу, ты не бойся, – сказала Гана. – Со вторым самолетом.
Тадеуша голос стал деревянным.
– И не думай, тебя нет в списке, тебя не возьмут, – с облегчением договаривал он из какого-то далека, и голос его странным эхо удваивался.
– Пожалуйста, не затевай, так нам не нужно, ты останешься дома! Мы возвращаемся вечером.
– Я хочу приехать! – Она топнула ножкой, так, как Тадеуш любил. Однако он вдруг произнес голосом тусклым, упавшим:
– Умоляю тебя, останься. Проведи день, как хочешь и с кем угодно, останься, прошу тебя!
«Умоляю» в лексиконе полковника? Что-то серьезное. Впервые в жизни? Но что же?
Ладно, ему будет приятный сюрприз, а может статься, и не будет: ее не возьмут в самолет, вот и всё.
– Ну, хорошо, – притворно она соглашалась и обижалась притворно. – Если так тебе неприятно мое присутствие, посижу дома! Прощай.
Притворный тон милой жены Тадеуш знал превосходно. Он немедленно номер набрал верного парня лейтенанта Кослевича, знатока ближнего и дальнего боя. Застал его, конечно, на утренней пробежке. Всё объяснил, Кослевич всё повторил и дальше побежал вдоль реки. Невидимые в утреннем тумане рыбки плескались. Птичий хор радовался майскому утру, синева небесная проступала всё ярче и поднималась все выше. Нахохлившись, сидел рыболов на маленькой пристани, погрузившись в пейзаж и, возможно, в сладкую дрему.
Ответственный Малюта незаметно по списку всех галочками отмечал. Пассажиры быстро поднялись и расселись, только грузный министр транспорта затормозил движение ненадолго. Неприятно кольнуло его, что троих не досчитывался: стюард Белецки отсутствовал, зампомначохраны Пупетко и ксендз Ковальски. Такого еще не бывало, чтобы кто-нибудь просто вот так не пришел на самолет президента. Другие попы уж сидели, министры, часть жен, буфетчики, стюардессы. У трапа мыкался телохранитель Кослевич, он жену Садницкого ждал, она вчера опоздала на самолет и хотела сегодня проситься, но муж позвонил, там что-то семейное, Кослевич должен ее срочно к тетке везти. Да вот и она, пани Дутка небезызвестная, бежит. Малюта покачал головой:
– Пани, вы знаете правила, никак невозможно!
Кослевич под локоток ее взял:
– Пани, мне ваш супруг позвонил, вам срочно нужно поехать к тете, я вас отвезу, – и уже влек ее – осторожно, чтобы нечаянно не повредить, а Гана руку свою освобождать начинала, но ёкало сердце: не вырваться. Тадеуш ее хитрость рассек.
Последний пассажир подходил, самый главный, в сопровождении секретаря и министра здравоохранения. Гана воскликнула:
– Пан президент!
Он обернулся и понял, что ее не пускают. Нахмурился:
– В чем дело?
– Пани Садницкий вчера на самолет опоздала… – начал Малюта, а Кослевич руку убрал, ее отпустил.
– Ну, пусть с нами летит! – улыбнулся власть имущий. – Или мест, может быть, нет?
Гана показала язычок свой Кослевичу и немедленно на трап поднялась позади президента, нос поморщив в направленьи Малюты. Более ни секунды не ждали. Дверь задраивали, трап отъезжал, зарычали моторы. Огромный тяжелый покоритель эфира задрожал, завибрировал, крылья заметно подрагивали.
Пана Ковальски ночью хворь поразила. Жестокая боль в животе, и такая, что он подумывал об отравлении, съеденные накануне блюда в уме перебрал, но ничего подозрительного не вспомнил. В четыре утра вызвал скорую помощь. Взглянув на зеленое лицо аббата, врач не особенно и возился, его сразу отвезли в больницу, и там не медлили тоже, определив воспаленье аппендикса. Усыпленного ксендза ввозили в операционную. Молодой хирург прежде не делал сей операции, на всякий случай перелистывал старый конспект свой. Впрочем, все знакомо, ничего страшного. С Божьей помощью все обойдется, и как же иначе, если спит на столе Божий министр?
Стюард не доехал по другой причине. Необъяснимой: он ехал с дачи, и быстро, и вполне успевал. Машина вдруг встала. Мотор заглох почему-то, он успел лишь на обочину вырулить и остановился. И как умерла. Ни стартер, ни мотор, а бензина-то полный бак. Стюард звонил, ссылался на срочность, требовал, но ведь суббота, дело тянулось. Механик приехал, без интереса посмотрел и начал затаскивать автомобиль на платформу, поехали, наконец. Через пару километров грузовик его чихнул, мотор заглох, механик вырулил на обочину. Ввиду такой случайности оба водителя недоумевали, стюард почувствовал свойственное суеверным людям опасение, не противится ли он каким-либо высшим силам.
Теперь механик звонил – коллеге, но тот не работал, еще одному, тот выехал по вызову и был в ста километрах. Бедный стюард! Не миновать ему перевода в дыру, а то и похуже: уволят. Он чуть не плакал, начальству звонил предупредить, заведующий его обругал, обвинил зачем-то в пьянстве, а он, почему-то не пьющий, к черту послал.
Почему не явился зампомначохрны, никто никогда не узнал.
Болтовня в самолете текла и журчала, оживленная поначалу, а потом иссякая. Пассажиры задремывали под мирное гудение мощных моторов.
Появление пани Дутки среди солидных людей внесло в их среду нотку игривости, началось переглядывание и подмигивание, однако кто-то вслух произнес, что это супруга Садницкого, человека службы особой, и тогда многие головой уважительно покивали, и даже Литевский посерьезнел и отодвинулся было, но Гана ему улыбнулась, и он снова растаял и перетек в кресло поблизости, она нарочно такой выбрала уголок, где были пустые места.
Есть ли большая радость, чем полет вместе с возлюбленным? Даже в обычном человеческом смысле, а не в изощренном фрейдовом? В круглом иллюминаторе синело чистое небо над плоскостью чистейшей крыла, при взгляде на него всякий чувствовал несущую силу и мощь, упругость воздуха, принявшего их в стихию свою, человеку чуждую, благодаря проницательности разума. Мир прекрасным виделся им, где всем было место в этой части земного шара, гораздо менее населенной по сравнению с прочими землями. Открытая дверь кабины бесшумно покачивалась, словно маятник странный, широкая спина главного пилота свет заслоняла. Министр земледелия имел вид почти марсианина в своих огромных наушниках, он слушал музыку. Среди пьес фортепьянных замешались кантата и голос, министр хотел проскочить, но удержался из любопытства, все-таки Бах, и голос был полон мягкой печали прощания, он пел Ichhabegenug. Русские тоже поют эту тему, на свой, правда, лад, однажды в году: «Ныне отпущаеши раба твоего, Владыка, по глаголу твоему с миром…»
Самолет заходил на посадку. Пилот попросил ремни пристегнуть, кто хотел, пристегнулся. В ушах давило и глохло. Литевский и Гана держались за руки, словно дети, готовясь разлучиться на целый день, они будут в разных местах, разумеется, и за обедом им сидеть далеко друг от друга, а уж потом Тадеуш ее не отпустит, она с ним полетит. Кончилось счастье, впрочем, нет, отложилось.
Тадеуш как смерть побледнел, услышав от Кослова, что Гану тот не сумел удержать, что она в самолет поднялась по протекции самого, и бледным остался. Человек с французского телика, свой парень со второго канала, оживился, заметив его озабоченность, спросил, все ли в порядке и не случилось ли что. Тадеуш не услышал вопроса. Времени до приземления оставалось час.
Не у кого совета спросить, ну, разве вот у проверенной подруги, «зубровки». И она помогла, сняла напряжение. Он решился и начал звонить напрямую, начав с президента, но ни его, ни другие известные телефоны не отвечали, не та фигура Садницкий – докладывать так высоко. Только начальника телефон был доступен, а там он решение примет и дальше доложит. Шпрот отозвался:
– Что у тебя?
– Жена в самолете.
Начальник молчал. И ответил сумрачным голосом:
– Понимаю.
Эхо космическое повторило, как в бочке:
– Понимаю. Отбой.
И космос исчез за гудками короткими.
Немного больно в ушах. Свист снижения самолета сделался громче, но вдруг его человеческие голоса перебили, взволнованно воскликнуло радио: «Приборы врут!», а другой спокойный сказал: «Перехват компьютера. Посадка отменяется».
Пилот пробежал по салону, и обратно уже двое бежали, громко заговорили, и спокойный голос по радио подтвердил:
– Посадка отменяется.
Самолет задирал нос в небо, крыло нервно дрожало. Гана почти оглохла. В иллюминаторе вспыхнуло. Крыло вдруг улетело, они в воздухе висели долю секунды, их удар догонял, и догнал. Никто не успел испугаться.
Лудвик мыл пивные бокалы и в стройный ряд составлял. Он отдыхал за работой простой от студенческого труда, чтобы платить за посещение лекций и сдачу экзаменов профессорам важным и хмурым, насыщенным жизнью, ленивым и равнодушным, – по истечении времени Лудвик займет их место. От такой перспективы немного скучая, он мечтал о другом: он поедет в Америку! Там место живой молодежи. Он вечером английский учил, старательно радио слушал, VoiceofAmericaspecialEnglish, догадываясь все лучше и понимая все больше, и уже иной раз, поняв фразу, поражался банальности смысла. А ведь каким густым значительным сказана голосом!
Французский был ему легок. Его предки трижды подолгу живали во Франции, пока Польшу делили соседи, и даже был случай – правда, очень давно – когда французский король почти стал их королем. Не вышло. Получилось наоборот, но с меньшим размахом: польский кавалерист стал великим полицейским, министром.
Лудвик читал, собирая обрывки рассказов и сведений о катастрофе в мае. Скучно пересказывать версии, мы и не будем. Он вслушивался в разговоры, ему ничто не мешало: бармена не принимают в расчет, о своем или даже о секретном беседуя, он как бы свой в доску. Ему исповедуются даже под влиянием вин и пив превосходных, и по причине нехватки священников, коих мало из-за малого количества верующих, а этих последних всё меньше, потому что священников не хватает. Их работу врачи переняли, а также шоферы такси и бармены.
Лудвик мимо ушей пропускал фразы о доме, о тачке, о ящике, о том, что министр спорта неправильно тренера национальной команды назвал дураком. А вот эти двое его привлекали. Они говорили негромко, сидя у стойки в полдень, а вечером за столом у окна. После крушения в мае бармен уши вытягивал в их направлении, обрывки ловил и складывал по-студенчески на отдельную полочку в памяти.
– Они всю неделю решали и ничего не решили, – сказал моложавый с обритою головой, со взглядом быстрым, мгновенным. Второй – потребитель бесспорный вкусных паштетов и клецек – поддакнул, однако поправил:
– Они бы и дальше решали, и решили бы, но уже не могли авиацию держать на земле: на них давили…
– Штаты не знали, как быть…
– Бомбить?
– Сказать: мы получили оплеуху от русских…
– Лучше молчать.
– Кто знает, что лучше? Промолчали, покрыли: теперь связаны с русскими навсегда и до смерти.
Лудвик стакан вытирал машинально. Бритый быстро взглянул и заметил, что бармен прислушивается, и к нему спиной повернулся. До студента лишь обрывок предложения долетел:
– Personne ne veut pas la guerre…[1]