Опубликовано в журнале Новый берег, номер 47, 2015
Прошлое лежит этажами: спускаешься по лестнице темной, освещая дорогу фонариком имени. «Валерий Сендеров» светит очень далеко, в моем детстве и отрочестве, в классной комнате довольно просторной, с высокими окнами, которую я никогда не видел пустой. Однажды я там остался один: тишина показалась сладчайшей.
Для дисциплины памяти и для любящих даты – я из их числа – скажу, что общение с Валерием началось приблизительно в 1955-м и оборвалось, несомненно, в 1960 году: мы – мама и я – тогда переехали из нашей уютной «восьмиметровки» на Юго-Запад, в комнату, возможно, 18 квадратных метров, опять в коммуналке, где вместо шести семей обитала всего лишь еще одна. Казалось бы, улучшение, но оказалось, что хуже. При многих соседях войны сложны, с антантами и интригами, а тут вражда установилась прямая, жестокая, почти сразу и навсегда.
Вероятно, у обеих сторон – соседки с мужем и невесткой, куда добавился впоследстии откуда-то приехавший (откуда, в самом деле?) сын, и моей матери – вспыхнул, о ужас, инстинкт борьбы за жизненное пространство, глухой к доводам разума политического: а он ведь понимал, что война бесполезна, что отступать – да и наступать – некуда и в самой Москве. Таков был порядок совка, скажу я, полагая, что нет другого столь же литературного и облегчающе презрительного наименования почти вековой мерзости, покрывшей Россию в начале ХХ века.
В коммунальной схватке нашей был дополнительный стимул – сама мама: разведенка, наивная, яркая, с умственными интересами выше газетных, с братом-поэтом; она произвела впечатление на мужа соседки, инженера, они разговаривали на общей кухне, соседка предупреждающе фыркала. О, горе! Произошло возгорание – неизбежное, согласитесь – ревности законной жены, работницы торговой сети. И ад начался.
До этого жизнь была сносной в большой коммуналке шестиэтажного дома №24 по Уланскому переулку (похоже, снесенного ныне), стоявшего несколько на пригорке, далее переулок спускался к Садовой; с другой стороны его продолжал переулок Домниковский – или попросту Домниковка, впоследствии переименованная в улицу отважной – судя по фамилии – Маши Порываевой, чего я уже не застал.
Договорю урок географии, выученный за 15 лет и до сих пор не забытый. Домниковский переулок выводил к Трем вокзалам, а Уланский от нашего дома вел, слегка изгибаясь, мимо моей школы №281 к Сретенскому бульвару, к части его, ближней к тогдашней Кировской (Мясницкой).
Квартира наша носила №17, была, как вы заметите, большой и удобной, подходящей для какой-нибудь обеспеченной буржуазной – извините за плеоназм – семьи. Наша с мамой «восьмиметровка» до семнадцатого года служила, как говорили, кладовкой при кухне, в ней якобы хранили уголь. Кухня так и осталась – просторная, с двумя газовыми плитами и столами – у нас была тумбочка, а вместо угля установился диванчик, стол и два стула, тахта, шифоньер. И книжная этажерка с часами на самом верху, трофейными, обгоревшими с краю в пламени Второй мировой, в немецком городе N.
За одной стеной, основательной, жила семья Пановых – Веры Алексеевны, вспоминающейся мне старушкой, и ее двух сыновей, одного уже лысоватого, ученого кандидата наук: в коридоре вблизи их двери стоял сундук с книгами, которые он иногда перебирал, ставя стопками, перелистывал, присаживаясь на угол. Неожиданная эта картина меня привлекала, однако же моя застенчивость, если не дикость, усиливаемая внушаемой с младенчества осторожностью, не позволяли вступить в разговор, а лысоватый сын, хотя и посматривал на меня с доброй улыбкой, тоже молчал. Брат его был заметно моложе, старше меня лет на десять, он приобщил меня впоследстии к филателии, откуда-то принося кучи сорванных с мясом почтовых марок, причем отменно красивых и редких, тридцатых годов, с тракторами и паровозами мчащимися – теперь, вспоминая, мне мнится в них что-то от Малевича, возможно, ученики сего пионера приложили руку к почтовым маркам, к коим затем, облизывая, прикладывали язык советские граждане. Он поручал мне отмачивать их и сушить, а за работу дарил марку, случалось, немецкую, но, конечно, почтовую.
Ах, Сендеров, вот какие глубины встревожило известие о твоей смерти!
Напротив, в квартире № 18, жил другой однокашник, Сережа, Сергей Кузнецов, с которым отношения сохранялись долгие годы, и даже сотрудничество, и даже, в конце концов, подпольное – не в достоевском, но самиздатском смысле. Он здравствует ныне, время вспоминать о нем не пришло. С уверенностью можно ль сказать, что мне выпадет вспомнить о нем, филологе, историке трагедии эсперанто в России, а не ему обо мне?
Достоверно одно: моя эмиграция в 75-м отрезала тридцать лет жизни и законсервировала. Уже туда не присоединялось почти ничего, не накладывалось, этаж памяти зияет без других этажей и без крыши. Рядом строилось новое здание новой жизни свободного человека, эмигранта.
В 1955 году, осенью, – предположу я в результате сложных расчетов, – Валерий пригласил меня в гости, и мне открылся новый горизонт экзистенции. В десять лет, впрочем, это случается почти каждый день. Я вошел в комнату очень большую. Что замечательно – она не имела двери, из нее выходил коридор и вел в далекую кухню. Ну, такое устройство квартиры удивить не могло. В коридор выходили двери, две или три, или даже четыре (это могли б уточнить бывавшие в квартире читатели). Я поинтересовался, кто там живет. – Это мамина комната. – А в этой? – Это моя. – А тут? – Тут живет наша домработница.
– А где же соседи живут?
– Какие соседи? – удивился Валерий.
Не странно ли? Семей в квартире должно быть несколько, если не целиком, то семейных обломков в виде одиноких жильцов. Вот в нашей квартире №17 комнат 6, в которых живут: 2 (Соркины, он портной на дому, вызывающий зависть, выходит беспрерывно на кухню утюг подогреть) + 1 (Анна Ивановна, работает в торговле, потом ее разобьет паралич, и я увижу из-за ног взрослых ее, лежащую у комода с пачкой денег в руке) + 2 (Агафья Васильевна и Сан Саныч, пенсионеры, он свет забывает гасить, а она моет его в ванне, и ее приказания слышны в нашей комнате через фанерную стенку) + 3 (Деевы, она работает машинисткой в особом учреждении, которое обозначается молча движением головы в сторону и вверх; для непонятливых добавляется слово «там»: – Она работает там. – И вдобавок тиранит мужа Петра Иваныча, с красными глазами, безобидного. У них дочь Алла, заметно старше меня, предмет моего ноющего любопытства и, что греха таить, попыток подглядывания) + 3 (Вера Алексеевна с двумя сыновьями, Пановы) + 2 (Боковы, мама и я). Всего 13 человек.
А Сендеровых двое плюс домработница, и комнат несколько. Впрочем, мать Валерия – адвокат, человек из другого мира, где главное место – тюрьма, где мой дядя бывал, куда мама что-то посылала по почте. Тюрьма и дедушку позвала однажды, но отпустила. Сведения об этих событиях крайне скудны, о них нельзя говорить в школе, и поэтому при мне о них не говорят, опасаясь, что я повторю. Так вот, адвокат туда вхож, хотя и не имеет большого влияния.
Мать Валерия наблюдала за мной, я это чувствовал, в этом наблюдении особой симпатии не было; она слегка удивилась моему удивлению отсутствию соседей. Мое удивление, впрочем, было простым и наивным, словно перед явленьем природы, до сих пор не известным.
Непроницаемость матери Сендерова я ощутил, – конечно, я не мог тогда выразиться, описать ощущение плотного занавеса и маски, вообще свойственных этой профессии, а уж в советской стране тем более.
Других посещений квартиры Валерия я не запомнил, возможно, их не было. В школе мы приятельствовали, но не сближались.
По наступлении «возраста разума», как называют французы 12-летие, найдя светское название библейской бар мицве, мы уже разделялись по склонностям. Литература и история забирали меня все более. Валерий, впоследствии математик, колебался, конечно, под влиянием матери. Помню его делающим сообщение о политической системе Соединенных Штатов, – вероятно, в связи с поездкой туда Хрущева в 1959-м – на уроке истории бедного Петра Петровича Светинского, рослого изможденного старика по прозвищу Пепеэс.
Сендеров сделал доклад обстоятельный и интересный, не упирая на фольклор осла и слона, эмблем правящих партий, ни на британского льва, хотя басенная сторона политики – наиболее скрытая и, конечно, главная.
А мой доклад был посвящен Бородинской битве, причем именно военным ее аспектам: передвижениям войск, решающим стычкам, батарее Раевского – сей мишуре истории, место которой в кино. Кажется, я заморочил слушателей подробностями, поскольку готовился по 8-томной «Истории XIX века» Рамбо и Лависса, изданной почему-то в 30-х годах и сохранившейся в дядиной библиотеке, перевезенной к деду и бабке в деревню Язвицы. Туда и меня отвозили на каникулы – к моему горю разлуки с матерью, к моему счастью зеленого огорода и леса и чтения. Французские историки «битву при Москове» описывали досконально: их национальный кумир одержал победу, правда, немного пиррову.
*
Мы все стали писателями. Первые наши публикации – в стенгазете – не сохранились даже в архиве моей мамы, дотошнейшей – во всех смыслах – исследовательницы моей жизни. Сюжеты забылись. Но вот подписи… Кузнецов запустил эту моду, подписавшись Воцензук! Звонко, красиво! Сендеров последовал ей и изобрел Вореднес. Саша Славин тоже звучал неплохо: Нивалс. Мне же не повезло: ну, что за глупый Вокоб, – к тому времени отцовскую фамилию Скрипкин мне сменили на материнскую, – после развода их. Это принесло облегчение в жизни: Бокова сложнее дразнить, обидное не получается, Колобок зло не звучит, даже напротив, если помните, он ловкий герой сказки, тертый калач, которого съедают лишь в конце, и не кто-нибудь, а хитрая все же Лиса, с английским, by the way, отчеством Патрикеевна.
(Ах, что ж я тогда не додумался: я мог бы подписываться Ник. Пиркс! Боже, ну почему я так крепок задним умом! Конечно, это вообще наше русское, но не до такой же степени: спустя 55 лет догадаться! Впрочем, и национальной дурости нашей скоро уж справим столетие).
Мы играли еще в карбонариев, пересылая друг другу записочки на уроках, и другие ученики, хотя и читали, не догадывались, кто такой Вореднес. Мне посчастливилось: я обнаружил (небось, у Герцена) Nota Bene и присвоил в качестве псевдонима и шифра.
Из нашего школьного стада выделилась если не стая – такой зловещести не было – то стайка, искавшая свои ценности, простые и легкие, которые нас отделили бы от молчаливого большинства, – молчаливого по-настоящему, не раскрывавшего рта даже тогда, когда требовалось, – ответить урок, например.
И вот как мы жили: появлялась новинка, допустим, «Двенадцать стульев» – книга полузапретная, опять разрешенная для пользы дела критики недостатков. Цитатки и фразочки из нее делались позывными, паролями связи и групповой принадлежности, – как то бывало всегда и всюду. Как и ныне, только теперь опознаванье своих происходит с помощью песенок – читать перестали, сложность ушла, понятия заменены ритмом – и чем проще, тем лучше: быстрей. «Ключи от квартиры, где деньги лежат» – тоже не такая уж великая мысль, так себе шутка, однако ж богаче, чем «Товарищи! За истекший период…» и даже «пап-пап! парапапа-пап!» – напел, и ты уже свой.
Кажется, я упрощаю, намекаю на «раньше лучше было», а ведь, по-видимому, как было, так и есть, просто калейдоскоп повернулся, и стекляшки культуры сложились в новый чарующий узор. Повторю-ка на всякий случай один из девизов моих: «Не говори: «отчего это прежние дни были лучше нынешних?», потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом» (Екклесиаст 7:10)
Книги становились на время общими. Клан Сендерова первым прочел, например, «Четвертый позвонок» – веселую бульварную сатиру одного финна на американский образ жизни (как его финны себе представляли). Они уже цитировали и смеялись, а я, отчужденный, досадовал, пока наконец по сложной цепочке маминых подруг не была получена книга, не прочитана молниеносно. И теперь я мог подать свою реплику в спектакле «смешное только для нас».
Впрочем, книга этого финна – «друга нашей страны», еще одного – имела легкий налет… как бы сказать – эротизма? Самую малость, еле-еле, первый отблеск; ее герой, хиропрактик, брил «стройные голени жены» – тут до смеха ли? Голени, колени, бедра мелькнули – вот первые блики сквозь ржавчину железного занавеса.
Сендеров – высокого роста, он выделялся. И отделялся. Однако чувствовалось, что он не сливается с кланом, предводительствуя, что он оставляет достаточно места другим. Острием копья, как всякий фюрер-вождь, он не делался. Ну, а кланы и группы, банды и стаи – обычная вещь у подростков. И у тех взрослых, которые останутся подростками навсегда, – для них приготовлены загоны с закуской: комсомол, капеэсес.
*
Возникло положение странное, точнее, его создал наш классный руководитель Семен Григорьевич Токарь, преподававший, однако, математику.
Его конкретных претензий к Сендерову мне сегодня не вспомнить, возможно, их и не было.
Повлияло ли имя? Ведь токарь обтачивает, режет резцом. Опустилась ли на нашу школьную жизнь тень борьбы кремлевских головорезов за власть? Начитался ли Токарь педагогических трудов если не Ушинского, то политруков вроде Макаренко?
Не помню, не знаю. Предположу лишь – вытаскивая нитку из клубка Ариадны, – что ситуация в классе, которую Токарь нагнетал и накачивал, называлась «Сендеров (и его группа) противопоставил себя коллективу».
Другими словами, более точными: Сендеров не подчинялся Токарю, причем не каким-нибудь требованиям распорядка, а его влиянию, внутренне не признавал его начальником. Только и всего.
Резко вопрос не стоял. Токаря раздражал Сендеров весь: юноша высокого роста, умный, начитанный. А если – предположу – Валерий уже проявил способности в математике и, не дай Бог, дал почувствовать Токарю, что вхож в его область и там гость не случайный?
Советской школе преподать Сендерову нечего было.
Да, самое невыносимое Токарю – человеку не злому, официальным языком не говорившему, учеников своих любившему, – был дух независимости Сендерова, в нашем советском рабстве воспринимавшийся как вызов. Вдобавок, для нашей русскости, для славянской души дух независимости, пожалуй, холодноват, он веет ветерком весьма свежим, это надо признать. Мы, русские, слипаемся в ком, так нам тепло. И хорошо нам катиться по соседним народам и по миру – кто прилип, тот и спасся, а кто не захотел, того раздавили.
Теперь вот в Крым закатились.
Оглянемся на век минувший: русский советский коллектив боролся с выскочками, с талантами, сказать по-ученому – с индивидуальностями. Вот его максимы: «Ты что, умнее всех? Я – последняя буква в алфавите! Тебя научат свободу любить!»
Простые люди так восклицали. Для них главные ценности – сплоченность и единомыслие, возглавленные вождем. Если они есть, то нет беспокойства, тревога экзистенции устранена, фундамент счастья заложен. Не имеет значения, что на этом фундаменте никогда, ничего и никто не построит. Достаточно надписи: будущее счастье. Добавляли «всего человечества» – и вот его уже надо везти на танках к соседям.
У Токаря были «принципы воспитания», и он искренне думал, что «Сендеров противопоставляет себя коллективу», то есть ему самому, коллективные чаяния выражающему. И определяющему их, конечно. Токарь верил, что противоставляться коллективу нехорошо, что это какое-то зло. Он коллектив защитит от растлевающего – какого же другого – влияния, спасет стадо от волка индивидуализма, который бывает только «буржуазным». Ну, а если так, то приближаемся к сфере юридической – сами понимаете, лучше не договаривать.
Сендеров привлекал учеников повыше среднего уровня, они с ним ходили, смеялись его словечкам.
Казалось бы, «противопоставил себя коллективу» – ну и ладно, что тут такого, ведь раненых нет? Через два года школа выпустит нас в советскую жизнь, и та уж обточит!
Чтобы Сендерова атаковать, Токарь создал свой клан из Кузнецова, Сергея-шахматиста, меня, еще нескольких. Подготовил смешанное собрание учеников и родителей. Представители коллектива – здорового школьного – должны были высказать критику и выразить порицание ученикам, противопоставившим себя коллективу.
Прием сей известен со времен первобытного племени, в совке он расцвел пышно, кроваво.
Не помню, увы, ни одного высказывания. Точно одно: собрание состоялось, моя мать на него не пришла: она боялась таких разбирательств с 30-х годов. Мать Сендерова присутствовала, адвокат не могла не прийти на заседание мимолетного трибунала – на школьную репетицию расправы над сыном, состоявшейся 25 лет спустя, отправившей его в лагерь.
Помню себя выступающим, ощущение важности момента, театральную дрожь в голосе. Мы доказывали верность любимому учителю.
За нами он прятался, дергал за нитки сердечных привязанностей, в общем, манипулировал.
Забылись последствия этого сборища. Скорее всего, Сендерова
перевели в другой класс или школу. На следующий год, в 1960-м, зимой, я с
матушкой переехал на Юго-Запад по линии «улучшения
жилищных условий», в комнату
*
Новая школа на Юго-Западе с новеньким номером 676 старые отношения вытеснила и заменила постепенно почти все. Яркие личности были другие. Например, Сивашинский Гоша, школьная звезда математики, легкий, готовый шутку сказать, посмеяться шутке чужой. Я сидел с ним за одной партой; впрочем, и парты уже заменили столами. Острословием (зубоскальством – определяла завуч по прозвищу Чума) мы так увлекались, что прыскали смехом в моменты серьезные; меня от Гоши отсаживали – не его же, у него папа в РОНО, методист, между прочим, и автор книги. Однажды меня отсадили к соседу поинтереснее Гоши – точнее, к соседке – к нашей классной красавице Блохиной. Расчет исторички был верен: я онемел, зацвел всеми комплексами и юношескими прыщами (проклятые!). Гоша, лишившись критической массы, затих.
На уроках математики я чувствовал, что отстаю. А его уже и не спрашивали почти, давая время другим вглядеться в параллелограмм и уловить таящуюся между углами зависимость.
Как решать задачу? С чего начать? Я не знал. Понятия математики в какой-то разреженности. Аналогии с решенными задачами в сознании не устанавливаются. Вот мученье! Прочие учебники я прочитывал в начале года и потом занимался самым мне интересным, а вот геометрию – да и алгебру – откладывал, перекладывал, заболевая прокрастинацией, еще не зная этого чудного слова-диагноза и образа жизни, – откладывания на завтра ненужных задач, навязанных колесом повторений. Это ведь главное занятие людей на земле: повторение известного, желательно приятного, заучивание до дыр, чтоб заглушить тревогу ожидания (нужно ли уточнить, что – смерти?)
Избавленье – исцеленье – надежда пришли в виде книги американца Пойя «Как решать задачу». Должно быть, и в Новом Свете мучались ученики, не понимая – и не зная, как понимать научиться. И нашелся скромный учитель и написал книжку. Позднее я опознал в ней… изложение метода Декарта! Только и всего: обозреть элементы задачи… найти слабое звено, etc.
Ключ к школьной математике судьба подарила, вероятно, с помощью мамы. А Гоша уходил к далям неведомым и меня по-приятельски звал – на лекции в университет для продвинутых (так теперь выражаются) школьников, и мама подталкивала меня в том направлении. И вдруг Сендерова упомянула, и уважительно: у нее есть сведения, что он поступать будет на мехмат… на физмат… Дело верное: теперь нужны ученые, инженеры. Впрочем, и музыка хороша, но ты ведь не захотел! А вот философия не доведет до добра: это опасная область. Там недалеко и тюрьма, сын мой, ты ведь не знаешь, а я через это прошла, я жизнь прожила, бывали вещи и похуже тюрьмы. Да? Что ж такое? Не будем говорить обо всем этом… вон сколько вас выросло без отцов…
– Хочу искать истину, мама.
Если б она пила чай в этот миг, то могла б поперхнуться. Но мой пафос был ей скорее приятен. Истина если и есть, то в философии. А физтех и мехмат – путь подходящий для Сендерова: в чистом костюме, аккуратный, спортивный, свежий, говорящий спокойным баском (пожалуй, все-таки баритоном). Никаких точек задеваний с властями, рабочими, революцией. Зато и от тюрьмы далеко – в России это подруга ищущих истину. Герцен, например, говорит… Фейербах, кстати, писал… Я ездил в библиотеку читать – точнее, сидеть над страницей китов – Гегеля и Канта – изнемогать, засыпать, заучивать, однако предчувствуя, что этот мир – мой, что смысл уже брезжит.
Провидению было угодно устроить мне последнюю встречу с Сендеровым в апреле 75-го, возле кассы метро «Охотный ряд». Под ногами чавкала жижа из опилок и нанесенного снега, толкались спины в тёмных пальто. Мы мгновенно узнали друг друга, будто расстались вчера, и прониклись взаимной симпатией – словно не было тех трений и склоки. Предполагаю, что он читал подпольную "Хронику текущих событий" и знал обо мне больше, чем я о нем, но виду не подал.
От Сендерова веяло быстротой и энергией. Да, закончил физтех, преподает математику. Все хорошо. Из наших – нет, никого не встречает. А ты?
– Я уезжаю. Получил разрешение.
Но не уверен ни в чем: я под следствием. Утомлен и, пожалуй, измучен. То показывает мой личный барометр советских лет: экзема на руках, я пальцы бинтую, чтобы людей не пугать. Вот тяжелое пальто, зимнее, а ведь уже и весна. Тяжесть лежит на плечах: несу до даты отъезда. 25-го все прояснится. Или они разжали клыки, или играют на нервах перед атакой, они ведь умеют.
– Прощай и прости.
– Все будет удачно: у меня интуиция.
Валерий мгновенно набрал скорость и исчез в толпе.
Подумалось мягко: права была мама, жизнь легка и приятна у тех, кто выбрал мехмат и физтех. А философская истина небогата. И обернулась вдобавок жидкостью, сочащейся из пузырьков экземы. (Пришел на ум Гераклит со своею водянкой, утешил).
Эмиграция превратилась из опьяняющего акта освобождения в трудную жизнь, а эта последняя в 82-м начала новый виток, и не менее резко.
Известие об аресте Валерия ошеломило: настолько оно противоречило его образу – математика, технаря, слуги – говоря объективно – режима. Год на дворе стоял политически тусклый, безнадежный. Диссиденты разгромлены. Умерли близкие при обстоятельствах странных.
И опять потрясение – смелостью Сендерова, пожалуй, даже дерзостью: объявил себя членом НТС – эмигрантской антисоветской организации!
(Под стать Амальрику: сей свою книжку назвал «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»)
Поступок Валерия противоречил моим настроениям: спустя семь лет эмигрантских тщета НТС мне уяснилась. Дело не в том, что борьба их с советским режимом неэффективна, а в том, что это всего лишь способ существования, образ жизни в чужих странах: надо как-то устраиваться, вот и устроились, женились, дети пошли. Небольшая секта с обеспеченной жизнью. Героические времена давно миновали.
У Валерия представление было иное – подобное, вероятно, моему до эмиграции: НТС – орден братьев-борцов за свободу. Наша семья, наш коллектив! Мы – с ними.
Случай трудный во всех отношениях. На вызов Сендерова гебешники ответили полным сроком тюрьмы и ссылки, 7 + 5, у них своя математика. Из-за границы – а откуда ж еще? – его защищать нелегко: он объявил себя открытым противником ну, и получил. Вот ведь оптимальная вывеска: диссиденты-де глобально не против, они лишь за соблюдение законности. За права человека – а сами чекисты обязались их уважать! Правда, полезли с братской помощью в Афганистан, но с этим пусть Америка разбирается, не Франция же, бедняжка.
Впрочем, инерция новой жизни моей – рывок к парадизу вечной жизни – меня унесла из политики и вообще из жизни оседлой, нормальной, когда работают, копят себе потихоньку на старость, на настоящих врачей, на фирменные лекарства.
Спустя новые лет пятнадцать общение с Сендеровым произошло заочно. В 1996-м я возвращался – после неудачного штурма небес – в обычную (сказать ли «нормальную») жизнь. Еще жил я в заброшенных карьерах недалеко от Парижа, в роскошной пещере, но уже написал кое-какую новую прозу. Редакторше парижской «Русской мысли» Иловайской мои писания пришлись по душе, их тон христианский, смиренный, понятный, нетребовательный, серьезный, но светлый, не скучный. Она напечатала несколько главок будущей «Зоны ответа». И гонорар полагался. И тут пришло известие о бедственном положении Бориса Петрова, моего старинного приятеля и однажды соавтора даже.
– Ирина Алексеевна, нельзя ли гонорар мой передать Борису Николаевичу, в Москве?
Можно, и совсем нетрудно: пусть он там свяжется с представителем нашей газеты, Сендеровым.
Окрыленный, я Петрову звонил, и он окрылился надеждой. Потом что-то не получалось, как-то не стыковалось, я даже встревожился, Иловайской напоминал, та тоже напоминала. Уф, наконец-то! Двести долларов в Москве-96 принесли облегчение.
Лицо Сендерова на недавнем, должно быть, снимке выражает тяжесть, горечь и грусть. Настроение это, возможно, и обернулось болезнью. Цунами истории нас всех захлестнуло, разрушило беседки и садики самосознанья, чеховские веранды мировоззрений – с пузатыми самоварами, вареньем, графинчиком, – доставшиеся нам, в основном, от XIX столетия, клерикально-атеистического и революционного, от беспомощного сверхчеловека. Мы пожили в системе власти, превзошедшей в мерзости всё доселе известное, – и снова устремившейся превзойти. И опять миру, увы, наплевать. Впрочем, как же без ремиссий умирающего левиафана? Как же без реставрации, хотя бы частичной, на четверть, на десятую долю тех безобразий?
Последняя встреча с Валерием могла бы произойти этим летом заочно – его расспрашивал обо мне, а меня о Сендерове Павел Проценко. И уж теперь, над гробом Валерия, пожалею, что тогда же не записал сей текст: он его мог бы прочесть, обогатить поправками, оживить мою память.
Но исправить нельзя ничего, никогда. Да, по-видимому, и не нужно.
Париж, ноябрь, 2014