Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 47, 2015
Фотоснимки показывали, что
ракеты нацелены на ряд американских городов,
и по подсчету выходило, что через несколько минут после
их запуска будет убито восемьдесят миллионов американцев.
Роберт Кеннеди,
13 дней. Свидетельство о кубинском кризисе
В прихожей отчим начинает бриться.
Круглые ножи электробритвы «Харькiв», которая наконец заменила трофейную золингеновскую опаску «Bismark», перемещаются со скул на крепкий подбородок. Буксуя и надсаживаясь, моторчик внедряется в мой сон. Его блаженство исчезает. Постыдная влажность остается.
То и другое вызвано довольно убогим образом. Образом рейтуз, которые раскрылись передо мной в сомнительной своей голубизне. Прыщавая «бабетта» в форменном васильковом платье, которое выглядит неопрятно без белого воротничка, глазела с «камчатки» на доску с приоткрытым ртом и таким видом, будто аденоиды заодно мешают шевелить мозгами. Бросив на нее взгляд, я протиснулся под спинку парты — рукой за ускользнувшей по полу тетрадкой. А когда вынырнул, «бабетта» наша взглянула на меня и криво ухмыльнулась. Недавно, кстати, был момент. Недели две назад. Но сейчас кажется, что было это все — до нашей эры. Когда, невзирая на победы в космосе, земля под ногами стояла прочно на своих китах…
Меня вдруг прошибает.
Сегодня же суббота!
Двадцать седьмое октября.
Последний день жизни, может быть. И надо же, чтоб так он начался…
— Подъем! Падъё-ом! — Отчим вторгается в комнату, насколько позволяет провод, воткнутый в розетку там у зеркала. — Пора, пора, сынок! По «Командирским» моим — время!
— Время чему?
С восходящей над бритвой интонацией:
— Не понял?
Удерживая одеяло на слипшемся паху, сажусь. Пол ледяной. Все плохо.
— Чего ж тут понимать…
— А все же?
— Жить время? Или умирать?
— Ты это. Ремарковщину с утра не разводи.
— Причем тут Ремарк? Срок ультиматума сегодня.
Он переходит круто:
— Отставить панику! С паникерами во время войны, знаешь, как разбирались? По приказу Два-Два-Семь?
— Да знаю, знаю…
— То-то. Надо, брат, жить и исполнять свои обязанности.
— Да знаю… роман Фадеева «Разгром»…
— Давай! Зарядочку, и к водным процедурам.
С мокрой головой выхожу на кухню, где мама говорит, что в городе исчезли спички.
— Откуда только люди знают?
— Радио слушают.
— Надо и нам купить приемник, а то, как котята в мешке.
— О чем положено, — говорит отчим, — нас информируют.
— Так это вас, не нас!
Прикуривая от газа, он отдергивается, опалив усы:
— Проклятый Кукурузник!
Темнит?
Или, как человек «войны моторов», не понимает, что происходит в современном мире?
Берет кубинский на ухо, и в школу.
Там хоть не темнят.
*
— Когда заводы завоют наши, значит, того… Копец, ребяты! — учил, пока не запил, учитель по труду, одновременно военрук.
Его заменил последний мужчина в педсоставе, в рот не берущий историк Гильман:
— В случае атомной тревоги ваши действия?
— Завернуться в простыни и ползти по Долгобродской в сторону кладбища!
Хохот с колочением крышек парт. Историк поднимает палец и, как всегда, неясно, то ли шутит, то ли всерьез:
— Но только, ребята, только! в организованном порядке. Поэтому войною Белой розы с Алой займемся в следующий раз, а сейчас всем классом организованно в подвал. Без гогота там, на «камчатке»!
Это он к Бубновскому. Поскольку «бабетты», которой удалили аденоиды, третий день уже нет. Как и многих других. Сачкуют под предлогом угрозы третьей мировой. Я бы тоже сачканул. На «Люди и звери» сходил бы еще раз. Перед премьерой на Автозаводе выступал лысый режиссер Герасимов, который с Макаровой, женой-актрисой, специально приехал из Москвы на встречу с «людьми труда». Супружеская пара мне не очень, но фильм понравился. В двух сериях. Про то, как Запад издевается над русским человеком. После войны человек не вернулся на Родину, как мама, а на беду себе остался в ФРГ. Богатые сынки его немецкого хозяина, молодые реваншисты, ездят на длинных мотоциклах, носят короткие кожаные куртки на «молниях», а главное — стреляют постоянно из духовых пистолетов. Длинноствольных.
Нет, посмотрел бы еще раз…
Подвальный ход мы расчищаем, но маленькая железная дверь в бомбоубежище оказывается на замке. Ключа ни в учительской, ни у директора. Гильман отпускает домой всех, кроме Бубновского, которому велит оттирать захарканный исподтишка портрет «нашего дорогого Никиты Сергеича»:
— А чем хочешь! Хоть рукавом!
— Можно и рукавом… – огрызается Бубновский, сдирая пальтишко какого-то октябренка. Вместе с вешалкой, заботливо пришитой. Звери, они не только на Западе.
Я перехватываю. Поединок глаз. Кто кого переглядит? Пальтишко Бубновский уступает, но только поворачиваюсь повесить, как срывает с меня кубинский мой берет:
— Или — или?
С одной стороны — барбудос подарил. С другой — неохота дракой омрачать мне этот день. И так три года уже деремся, причем Бубна, как второгодник, амбал здоровый. С элеватора муку крадет мешками. Киоск «Союзпечати» недавно подломил. К тому же есть надежда, что не решится. Но, взглядывая на меня, он комкает берет, этак медлительно, поскольку тоже надеется, что уступлю ему пальтишко, заносит руку и начинает головным моим убором оттирать харковину с хрущевской лысины.
Всё. Погиб берет.
Ну, и черт с ним — кубинским подарком. Меньше будут глазеть на улицах.
*
Стучу — никого. Выворачиваю карман, отстегиваю пришпиленный булавкой ключ. В квартире снова слышу улицу, с которой явился, но тоном глуше. Все-таки двойные рамы. Замок сразу на предохранитель. Мало ли что в голову приходит в одиночестве. Вынул недавно двустволку из родительского шкафа и в клочья разнес все ленинское руководство во главе с нашим любимым…
Ужаснувшись самому себе.
В своей комнате я раздеваюсь.
Сразу же до плавок.
Спортивную сумку в виде торбы нахожу за дверью ванны, снова натолкали грязное белье. Но это меня сейчас как раз устраивает. Подвешиваю торбу в дверном проеме, принимаю стойку, начинаю прыгать. Из защитной позиции посылаю в парусиновую мякоть разученные в секции удары — прямые, свинги, хуки, джебы. В последний момент перед ударом, который начинается с толчковой ноги, с силой сжимаю кулак. Торба отлетает во все стороны.
Согревшись, ловлю и снимаю с крюка.
В прихожей дергаю висюльку бра в виде лавровых листьев и в матовом свете заостренной лампочки выставляю подбородок к зеркалу. Бабушка в Ленинграде предостерегала меня от косметической самодеятельности, ссылаясь на своего знакомого — юнкера, который в семнадцатом году погиб, не защищая Зимний, а в борьбе с прыщом, закончившейся заражением крови. Но я с прыщом являться на тренировку не могу. Да и не все ли равно теперь? Главное, выдавить как можно больше крови. Подбородок заклеиваю обрывком газеты. На первой странице Фидель заносит кулак над миллионной толпой в Гаване. Патриа о Муэртэ! Докричались воспаленные барбудосы. Патрии теперь ни у кого не будет. А если будет, то общая для всех. Мировая наша родина отныне будет — Смерть.
Муэртэ!
Что относится не только к вовлеченным в конфликт, но, например, и к финнам. Представляю их себе, невинных. Чувствую, что всецело на их я стороне. Шведов там, датчан. Голландцев. Думаю про мальчика, национального героя, который спас Страну Тюльпанов, вставив пальчик в дырку, когда море напирало. Вставил бы и я. О чем тут говорить. Но где та дырка?
Нет. Хуже всего, конечно, им — таким миниатюрным, что на политической карте мира названия на странах их не помещаются. Они тут совершенно ни при чем.
И тем не менее…
Муэртэ.
Мама бьется плечом о дверь. Авоськи набиты килограммовыми пакетами соли поваренной:
— Люди брали, я тоже встала!
— А если войны не будет?
— Не пропадет. Засолим огурцы. Спал, что ли?
— Размышлял.
— А на предохранитель зачем? Я даже испугалась… Один вон уже доразмышлялся!
Пробую перехватить, но тяжесть въелась ей в руки так, что, оттолкнув, сама доволакивает до кухни, где сообщает новости:
— Она-то думала, он утром на завод пошел. А он прямехонько в уборную, у них там во дворе. Ремешок из штанов, и удавился. Отец детей. Жена в истерике, конечно… Чего ты ухмыляешься? Трагедия!
— Особенно, если войны не будет.
— Вот я и говорю, что нечего спешить! Правильно народ. Смерть придет, помирать будем. А пока не пришла…
— Пить-гулять?
— Было б на что, так самое бы время… Ой! Отец придет, а борщ-то не готов.
— За сметаной не пойду.
— Никто не посылает. Все есть. Сметана, хлеб, чеснок… А у тебя сегодня тренировка вроде?
— Угу. Но как-то неохота… И в сумке снова грязное напихано.
— Переложи в корзину. Давай-давай. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ты у меня мужчина или нет?
— Еще не знаю.
— То есть?
— В каждом человеке есть как мужчина, так и женщина. Кем станет — дело выбора.
— Умничаешь все. Этим у меня, смотри, не стань… геро, гермо?
— Гермафродитом?
— Нет! Да как же это..
— Гомосексуалистом?
— Тьфу! Откуда ты слова такие знаешь? Скажу отцу, чтобы прекратил подписку на «Иностранку».
— Читать будет нечего.
— Начитался, хватит. Знаешь, как пели, когда мы с отцом молодые были? «Эй, товарищ, больше жизни! Поспевай, не задерживай, шагай!» Так что давай! Стряхни апатию, и марш на стадион. Только не давай им бить себя по голове.
В сырости под ванной хранится тяжесть — и силу развивать, и личное оружие, к которому «мусорам» придраться трудно. Булыжник. Вкатываю в сумку это орудие пролетариата. Сверху спортивные монатки.
Затягиваю дырку.
И вперед!
*
Из-под канатов я еле вылезаю. Перед глазами еще вращаются круги пропущенного удара.
Перчатки внутри мокрые и рваные. Вывернув запястья, кусаю узлы шнуровки, когда в раздевалку входит тренер.
— Что, небо с овчинку? Не надо было в облаках витать.
— Я не витал.
— Над схваткой, понимаешь. На ринге драться надо, не витать. Иначе из тебя бойца не выйдет.
— Выйдет, не выйдет… Все равно Муэртэ.
— Что-что?
— Ничего.
— Нет, ты повтори! Приказывает тренер.
— Все равно, говорю, война.
— Какая война?
— Вы что, газеты не читаете?
— Что ж, — говорит он, помолчав. — Перспективы были. Но с подобным отношением… Жаль, конечно, но как-нибудь переживем!
Дверь за ним хлопает.
Швыряю перчатки в угол. Ваше мне «Динамо»! То «слишком агрессивен», то на тебе. Витаю!.. Войны не будет, запишусь в клуб Армии. А лучше в «Трудрезервы». Без правил там молотят. Лишь бы результат.
В душевой отогревались два малолетних цуцика. Лбом припав к кафелю, стоял под душем и с высоты своей печали слушал, что какой-то их рыжий сверстник из секции классической борьбы уже «оброс». Гофман по фамилии. Несмышленыши завидовали Гофману. Не зная, что появление вторичных признаков не меняет ничего по существу…
Черт, надо к действию переходить. День истекает!
Но как?
Где мне ее найти?
Под сводами арки гулко звучат мои шаги. Прожектора просвечивают туман до самой остановки. Сажусь в трамвай, который идет в направлении, обратном дому.
На вокзал…
В буфете меня выявляет «мусор»:
— Чего здесь?
— Чай пью.
— Пассажир или так?
Приподнимаю плечо, оттянутое сумкой с булыжником.
— И далеко собрался?
— К отцу в Германию.
— Один?
— Почему? С матерью.
— А где она?
— В Комнате матери и ребенка. Сестренку кормит.
На самом деле моей сестренке двадцать пять. Живет Августа в Ленинграде на Невском и переживает, что все еще невинна, — как и я. Хотел бы я знать, что делает она сегодня?
— Смотри, не опоздай. Вюнздорфский ждать не будет.
Но я его не отпускаю:
— Товарищ сержант! Как там у нас?
— Это где же? — удивляется. — Сегодня вроде не играют.
— В Карибском треугольнике?
— Где-где?
— Ну, ядерный конфликт? Как там развивается?
По глазам вижу, что не в курсе. Но напускает важный вид:
— Много будешь знать, скоро состаришься!
И отходит — приводить спящих на лавках пассажиров в положение, положенное для ожидания.
На первый перрон подходит международный из Москвы. Мелькают таблички. Варшава, Берлин, Париж… Никто сегодня туда не едет. Вагоны темные, пустые. Неужели дома лучше умирать? Какая разница, какие стены рухнут, родные или нет. А это где — Остенде? Где-то, по чувству, на краю Европы. Забраться и уехать туда — на край. Но лучше в Антарктиду. Хотя и там все в боевой готовности. Оттачивают ледорубы в ожидании сигнала из Белого дома и Кремля. Тотальная война. Нет, это проходили уже… Глобальная!
Некуда деться, совершенно…
Международный ушел, открылся вид на поезд ближнего следования. Из него спускались прибывшие, взваливали свои мешки и устремлялись к настилу перехода. Опережая, поспешил к трамваю, но его все не было, и приехавшая толпа успела меня догнать. Опустив кошелки, разогнулась видная особа в зеленом пальто, курносая и скуластая. Когда подошла «семерка», пропустил ее вперед, чтобы подняться за ней. Икры упругие, капрон забрызган, каблуки сбиты. Передавая мелочь на билет, оглянулась — симпатичная, но даже не двадцать. Больше.
Ну и что? Прошлым летом в лагере мне сделала предложение воспитательница, которой было под тридцать. Приходила спать в палату, потому что на террасе было холодно. Наши койки оказались рядом, и перед сном она мне открывалась шепотом — муж, мол, грубый, пьет, и под ногтями грязь, а тоже ведь учили в пионерах личной гигиене: «Неужели и наши ребята такими станут?» Насчет меня подобной возможности не допускала: «В тебе чувствуется внутренняя культура, и развит ты не по годам». Однажды ночью, когда все уснули, стала звать меня к себе под одеяло — чтобы, мол, не будить ребят задушевным разговором через проход. В ответ притворился спящим. Сон якобы сморил на полуслове. Здоровый балбес, тринадцать с половиной: почему? Чего я испугался? Смело смотрел бы сейчас в лицо Муэртэ…
Меня придавило к ней — к заду в зеленом пальто. Чтобы не спугнуть, я повернулся боком. Нас продолжало толкать, притирая друг к другу. Упругость, мягкость, полнота — все это вызвало не обычный транспортный «прилив» — восторг! Жаль, что трамвай не шел в Освенцим. То есть, в известном смысле, шел, конечно. Только соседке моей было наплевать — как и прочей толпе, бессмысленно куда-то едущей.
Свою остановку пропустил, успев заметить, как мать в нашем окне с притворно-озабоченным видом (ей тоже наплевать) повернулась от плиты к столу, над которым в папиросном дыму окаменел отчим — обтянутые защитной рубашкой плечи и коротко стриженый затылок. Даже издали видно, что Карибский кризис лишил энтузиазма перед жареной картошкой с луком.
Трамвай двинулся дальше, я вместе с ним. Уезжая навстречу неизвестности, думал о том, где все произойдет и как? Мерещился какой-то угол, где только и помещалось, что кровать — высокая, с лоскутным одеялом, под тяжестью которого в отсутствие съемщицы слежалась простыня. Возможно, новую застелит. С хрустом. Если не у нее, то у меня ведь будет в первый раз. И вообще, ввиду Муэртэ, принято в чистое. Не только в море, на суше тоже. Сорочка вряд ли будет шелковой. Скорее, полотняной. До колен. Придется, жуткое слово, задирать. А дальше? Валить… А дальше? Дальше было смутно. С ясностью видел только коврик над предполагаемой кроватью: лебеди в подлунном овале озера? Ямщик, нахлестывающий тройку, в которой барышня и кавалер?
Вышла она за одну до конечной. На Автозаводе.
По окружной шла колонна крытых армейских грузовиков, за ними гудели тягачи. В промежутке мы перебежали дорогу.
— Девушка?
И предложил услуги.
— Так вы сами с сумкой.
— Давайте, давайте…
— Но мне не близко.
— Тем более. — Я отобрал кошелки, соприкоснувшись с черствыми руками. — Картошка?
Засмеялась.
— Бульба!
— Из деревни?
— Ну! Мама хотела мне мешок. Чтоб до весны дожить.
— Весна. Дожить бы до утра…
— А что такое?
Мимо тягачи тащили платформы с ракетами, обтянутыми пристегнутым брезентом. Прямо из лесов. БССР — наш наступательный плацдарм на Запад — ракетами набита так, что вопрос даже не стоит. «Как это не ебнут? Ебнут еще как!» Девушка крякнула, я извинился:
— Просто подумал вслух… Не видите? Готовятся.
— К параду? Праздник скоро. Сорок пятой годовщины.
— Это не парад.
— А что?
— Ответный термоядерный удар.
— Какой удар?
— Не слушаете радио?
— В деревне не было. А что случилось?
— Американцы блокировали Кубу. Ракеты там наши оказались.
— Почему?
— Географически нам выгодно. Америка там рядом. Девяносто миль. Несколько минут, и все. Гуд бай!
— А мы?
— Тоже накроемся. Их базы рядом с нами. В Англии, в Италии и в Турции.
— Разве это рядом?
— Для ракеты? Рукой подать.
— Откуда ты все это знаешь? Давай мне сумки, расскажи!
— Что рассказать?
— Ну вот, упало на нас… И что?
Я принялся живописать. Основываясь на картинках про Хиросиму-Нагасаки, которые видел еще в детстве в самых первых номерах «Иностранки» за 55-й, 56-й. Асфальт кончился, мы шли деревней, еще не снесенной городом. К подошвам липла грязь.
— Надо же, ужасы какие. Подержи!
Калитка распахнулась, и на правах несущего вошел я на участок. За облетевшими яблонями горело окошко, за которым старуха, шевеля губами, читала что-то нам не видимое.
Поставил картошку на крыльцо.
— Ночь спать теперь не буду! Может, обойдется?
— Может, — допустил я неохотно. Пауза длилась. Ждала она, усмехаясь. Я решился… — Давайте сходим куда-нибудь?
— На танцы? Или приглашаешь в ресторан?
— В кино.
— А что идет?
— Какая разница.
Она засмеялась.
— Ладно! Обожди…
В «Победе» у них шел западногерманский фильм «Тяжелая расплата». По роману Манфреда Грегора «Мост». С подсвеченной лампочками сырой афиши на нас наведен был машиненгевэр с раструбом, за пулеметом ребята в стальных шлемах с раструбами.
— И тут про войну…
— Не только.
— Что, и про любовь?
— До шестнадцати, не видишь?
— Точно! — Повернулась ко мне, озаренному. — Тебя-то пустят?
Денег хватило. Кассирша вытолкнула билеты, не взглянув в лицо. Но из толпы, в которой моих ровесников не было, на нас оглядывались с сомнением. Конечно, на брата с сестрой мы с этой заводской девушкой похожи не были. Сложил по линии разрыва, оторвал один и дал.
— Входи. Мне надо позвонить.
— Мамуля волнуется?
— А если и?
— Ну, не сердись, сердитый… Ситро взять или пиво?
Звонить, конечно, я не собирался. Просто ждал за углом, когда начнут сеанс. Смотрел на окна микрорайона, в которых люди, ничего не ведая, коротали вечер. Билетерша закрывалась, когда, как бы опаздывая, влетел я в пропускник с билетом в протянутой руке.
— До шестнадцати картина.
— Мне есть!
— Паспорт с собой?
Руку за пазуху.
— Черт! Дома…
— Сбегай, пока хроника.
— Так я из другого района!
— Завтра принесешь, пущу по этому билету.
— Сейчас пустите, завтра принесу? — Стекло оттолкнуло, нервы сдали. — Пустите! Деньги заплатил! Вы, что ли, не читаете газет? Завтра, может, ничего уже не будет! Ни меня, ни вас, ни вашей «Победы»! — Нажимал и бился о стекло, не давая заложиться на занозистый бурс, пока не увидел, как, разминая плечи, идет на помощь ей буфетчик.
Делать нечего.
Нашел целый автомат, набрал. Сказал, что задержусь.
«В кино иду! — А вдруг эвакуацию объявят? Немедленно домой! — Но я уже билеты взял!» — и поспешил повесить трубку.
Сидел в доме напротив. Между маршами, чтобы смотреть в окно площадки. Вскоре отключили свет — померкли ступени входа, погасла афиша, затем и газовая вывеска. Задолго до конца последнего сеанса «Победа» погрузилась во тьму. Невелика беда, роман в «Иностранке» я читал. Про старшеклассников, которые весной 1945 защищали свой мост от американцев. Война была проиграна, но первый в жизни бой ребята выиграли. Потом, конечно, все погибли. Будет ли в фильме сцена, где один из будущих защитников моста подглядывает за отцом с работницей и как бы мачехой? Сцена кончалась так проникновенно, что на экране уж не знаю, как и передать: что мальчик обречен был умереть, так и не познав, а только в дырку подсмотрев, великое таинство любви.
Что же говорить обо мне?
Таинства и в дырку я не видел.
Сейчас, когда над миром всей тяжестью нависало Муэртэ, я понимал, что это значит. Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в бою. Страшна не смерть: сознание, что уходишь, навсегда теряя шанс на таинство. Но у них, немецких ребят, было личное оружие. Сжимая свои шмайссеры, они точно знали, кто и где их враг. А я? Что ждет меня? Снова лезли в голову репродукции из «Иностранки» — переплетенные вереницы трупов, среди которых с увеличительным дедовским стеклом в глазу я, помнится, пытался разглядывать женские — грудки и треугольнички. Кроме скопления точек, ничего не видел, но испытывал при этом вместо жажды мира во всем мире нечто иное. Вот так сидишь, вздуваясь и с нечистой совестью, а в следующий момент случайная хрущоба становится твоей могилой. Из лягушки — в лепешку. И сопротивляться некому. Не в кого разрядить свой магазин. Нечего и защищать. Нет у меня любимого моста. Нет ничего. Жуть одна под ложечкой, что таинство останется непознанным. Впрочем, уцелеет ли оно само? В мире животных разве что…
Кинозрители хлынули на меня, стоящего руки в карманы. Рванулся к зеленому пальто, но оказалась не она, здесь многие были в точно таких же… Вот она! Скуластое лицо отвернуто и задрано к другому. Да! Входила одна, а вышла с типом лет тридцати — высоким, в шляпе и с косыми баками. Вел под руку и вкручивал ей шарики. Неуверенно улыбаясь, она внимала.
Я забросил сумку за плечо. Булыжник ударил под коленку. Нелепо запрыгав, я удержался на ногах — хотя кто-то заранее заржал. Хер вам… Устоял!
Толпа рассеивалась. Я шел за ними, сбычась. Они остановились, я тоже. Тип уговаривал, потом приобнял. Еще смелей. Отказа не было. Свернули на дорожку и вошли в подъезд.
Окно зажглось внезапно.
С другой стороны улицы я видел, как, шляпы не сняв, а только сдвинув на затылок, заламывают ее на кухне в поцелуе.
В трамвае я отпал на замозоленное до скользкости сиденье. Сумка громыхнула об пол — заслякоченный настил из реек.
Высунулась вожатая:
— А ну не фулигань! Фулиган!
— Лучше вперед смотрите! — не выдержал и я. — А то сейчас с рельс сойдем.
*
В ночи горели все три наших окна.
Предчувствуя тяжелую расплату, свернул во двор и чуть не вскричал от радости, увидев напротив подъезда компанию теней. Сидя верхом на скамье, они попирали сиденье грязными ногами. Это был шанс. Последний шанс был стать мужчиной. Как? Первым начать войну. Огонек папироски в центре сорвался книзу, и я расслышал встречную радость в утробном голосе Бубновского:
— Уга-га-га! Кого мы видим?
Один за другим они соскочили в лужу. Подтягивая кожу перчаток, двинулись навстречу.
Срывая с плеча, раскручивая торбу, я бросился к ним с боевым кличем получше, чем ура или банзай:
— Му-эртэ!
Торба летела по кругу, пытаясь выдернуть мне руку из плеча. Один задетый оказался на газоне за штакетником. Другой в облетевших кустах. Они отскакивали с брызгами и криками. Бубновский плюнул:
— Ебанутый! А ля, ребята…
Двор опустел, а я в одиночестве крутил свою пращу — как древний воин из учебника истории, как одинокий в поле воин. Набравши центробежной силы, булыжник вырвал вдруг у торбы дно и с ним улетел во тьму. На стройке детских яслей раздался грохот — будто обрушился подъемный кран. Или гигант в доспехах.
Сам Бог войны, быть может, Марс?..
*
На следующий день Никита отправил в Белый дом письмо. Капитулировал. Тогда как мы — советский народ — всей нашей тогдашней почти что четвертью миллиарда продолжали жить в ожидании всеобщего конца вплоть до вторника 30 октября, когда прочитали в «Известиях» редкое слово демонтаж.
Мы поняли, что «наш» опять сел в лужу — мягко говоря.
Зато у нас появилось будущее.
Нельзя сказать, что я прекратил попытки «познать таинство»: вовсе нет. Но со знакомствами на улицах мне как-то не везло. А потом бокс, мотоцикл, бег, бассейн, культуризм… Все это отвлекало на радость маме. Через год, когда убили Кеннеди, я был еще невинным. Каким остался и на следующий, когда Хрущева сняли наконец. За все. Посягнул на святое, армию обидел. Авантюра с кукурузой. Даже наш двор засаживали два лета подряд, превращая в какие-то сухо шуршащие джунгли. Ну и, конечно, Куба, ракеты. Мир на грань войны поставил.
В тот день лил дождь, метались ветки, каркали вороны. Батареи не грели. Учительница в класс пришла заплаканной. Вряд ли по поводу того, что октябрьский пленум освободил Н. С. Хрущева. Должно быть, личные причины.
Новичок в центральной школе, я смотрел в окно и тоже чувствовал себя несчастным.