Опубликовано в журнале Новый берег, номер 46, 2014
Всего лишь учитель физики: с огромной явно под Эйнштейна шевелюрой и рыжей бородой. Игорь Лазаревич Мерман.
Его сразу замечали все: и знакомые, и те, кто видел впервые. Ещё бы: высокий, кудрявый, с бородой, большие глаза, почти всегда улыбка. Симпатяга! Ходит, как спортсмен, и не идёт, а летит, но ведь со знакомыми раскланивается как будто в девятнадцатом веке.
Физика — скучная наука, но с ним ничего интереснее не было: без нравоучений, быстро и спокойно всегда с примерами из жизни. Как будто он с вами одного возраста. Без занудства, может и пошутить.
Когда принимал экзамен, на каждый билет клал ириску. Получил билет — съел ириску: всем сразу веселее. Покупал на свои деньги: благо, тогда было недорого.
Когда на Новый год оформляли кабинет, на окне красками нарисовали его голову с яркой рыжей бородой и вместо тела — перевернутый знак вопроса с припиской: «Что бы это значило?» Он только улыбался.
Рассказывал о физике и физиках, как никто: на всю жизнь. Любил про Резерфорда и Нильса Бора, Капицу и Иоффе. Эйнштейна как-то обходил. Тот был уж больно спокойный, редко шутил, только раз показал язык. Про Курчатова никогда ничего не говорил. Сахарова даже не вспоминал.
Особенно любил про Нильса Бора — как тот прибил подкову к двери, что любил посмеяться в лаборатории и потерял сознание во время перелёта в Англию в войну: из-за большой головы наушники не доставали до ушей, а он не услышал приказ надеть кислородную маску.
Больше всего любил рассказывать про Ландау и его жизнь, шутки и проблемы, как Ландау работал. Многим, наверное, казалось, что они жили вместе. А он просто много читал про Дау.
Отец, Лазарь Львович, лет пятьдесят был учителем в музыкальной школе. Лучшего учителя по скрипке в городе не было, может быть, никогда. Про самого Игоря Лазаревича рассказывали, что пилил на скрипке лет с семи и ведь каждый день часа по два.
Отец отдал ему квартиру в центре в сталинке. Он жил там почти всю жизнь. Всегда ходил пешком, машины так и не купил. Да и зачем, при таком ходе почти как у бегуна: весь город мог пробежать едва ли не за час.
На День победы всегда командовал возложением венков. Серьезный, как никогда, шёл со школьниками и венком по проспекту до вечного огня.
Рынок здорово ударил его, но не уронил, не убил. Он подрабатывал в вузе, даже в школе при тюрьме, сажал картошку, держал сад. Репетиторствовал. Ему всё было нипочем. И из школы не уходил: сорок лет в одной школе.
Помнил всех своих учеников. Они с ним здоровались, и он обязательно отвечал, старомодно наклонял голову и говорил: «Здравствуйте». Придя домой, рассказывали, как видели его и поздоровались. Смеялись: Видела Игоря Лазаревича. Опять летит, прямо как крейсер, ничего его не берет, только молодеет.
Смеялись и радовались. Будто жизнь стала веселее. Хотя чего веселится-то: всего лишь встретили человека.
Он опять не идёт, а бежит по своей улице, теперь уже лысый в тех же джинсах и широкой синей рубахе с рыжей бородой и все оборачиваются и говорят одно и то же: «Слушай, ему уже где-то под пенсию, а бегает как мальчишка».
* * *
Люди на чёрно-белом экране идут по летней солнечной Петровке мимо ЦУМа, а камера на машине просто медленно движется за ними, кто-то за кадром крутит ручку радиоприёмника, переходя с канала на канал. Много обычных прохожих и чуть позже в кадре – красивая молодая женщина. Вот и всё.
И тогда в шестидесятых это как-то восхищало. Но и теперь часто тоже.
* * *
Он читал нам финансы вместо толстой всегда больной и нудной тёти — завкафедрой. Странно, но такой помпезный предмет достался человеку в общем необычному для престижного московского вуза.
Почти все читали лекции, как в средние века. Нудно, сухо, по учебнику, без примеров, усыпляюще и в общем противно. Студенты спали или играли в морской бой.
Он каждые десять минут разбавлял лекцию примерами, причем часто из своей практики, рассказывал о жизни, шутил, но всегда давал всё по теме. У него или писали или слушали.
Он не был ни тайным оппозиционером, ни критиком режима. Но читал лекции совсем не по-советски. Он не был шестидесятником в обычном понимании, то есть не писал книг или песен, но разве в этом дело? Шестидесятник — это не профессия, это состояние души. Они именно такие. В России это — дух неистребимый, передающийся от человека к человеку, реже — от поколения к поколению.
Наверно, у каждого нашего века есть как своё средневековье, так и свои шестидесятые, и такие люди есть всегда.
Когда он как всегда бодрым шагом пришёл читать последнюю лекцию, я на заднем ряду встал и захлопал. И весь зал — трудно поверить: сто человек студентов — встали и сделали то же самое. Он улыбнулся.
* * *
А ведь бунтарский дух шестидесятых незримо вился и в затхлом воздухе брежневского застоя.
Уже были тихо запрещены «Застава Ильича» и фильмы Элема Климова, «Июльский дождь» и «Человек ниоткуда», «Мой младший брат» Аксёнова и «Долгая счастливая жизнь» Шпаликова. Но показывали видимо нравившиеся Брежневу гайдаевские «Кавказскую пленницу» и «Операцию └Ы“», шукшинские фильмы, «Старики-разбойники» и другие рязановские картины, «Его звали Роберт», «Женщины», «Король-олень», «Волшебную лампу Алладина» и «Три толстяка», «Три плюс два». Это были фильмы словно ворвавшиеся из другого мира: реального и свободного, почти без идеологии, доброго и чистого, манящего и прекрасного.
По «Маяку» утром по будням все слушали юмор «Опять двадцать пять», что тоже совершенно выпадал из общего совкового стиля. Там в конце даже рассказывали анекдоты. Её тихо запретили, как и КВН.
Пластинки Окуджавы и Высоцкого ценились особо, странным образом удержалась неплохая передача «Документальный экран», которую просто и довольно честно вёл самый советский из поэтов-шестидесятников заика Роберт Рождественский.
Через всё брежневское время прошли молодежные и такие неформальные передачи, как циклы радиостанции «Юность», «Клуб знаменитых капитанов», «Комитет охраны авторских прав природы (КОАПП)» и «Радионяня». В них тоже был непокорный дух шестидесятых.
А ещё были книги. Фантастика Стругацких и Ивана Ефремова, что словно пришла с другой планеты и какие-то совсем несоветские сборники — больше для молодежи — вроде «По морям вокруг земли» и географические казусы Захара Загадкина, «Глобус» и научные серии вроде «Эврика», «Жизнь замечательных людей» про Сент-Экзюпери, Хемингуэя, Бёрнса и Че Гевару. Это были книги без назойливой идеологической давиловки, просто и свободно рассказывавшие о жизни, её радостях и мерзостях. Книги, родившиеся в шестидесятых.
Был журнал «Юность», что так просто радовал своими довольно свободными рассказами и стихами аж до конца восьмидесятых. Были Жванецкий и Райкин, Альтов и Арканов, Коклюшкин и «Клуб 12 стульев». Да, Галича и Аксёнова выслали, о них почти никто ничего не знал. Но шли фильмы Галича с вырезанным автором сценария, а Аксенов и Солженицын упоминались даже в официальных «некрологах» шестидесятым, сразу после Сахарова и Щаранского, как главные литературные враги народа.
Всё это были они, это создали шестидесятники.
* * *
Как пел шестидесятник Окуджава:
Антон Палыч Чехов однажды заметил,
что умный любит учиться, а дурак учить.
Сколько дураков я в этой жизни встретил!
Мне давно пора уж орден получить…
А умный в одиночестве гуляет кругами,
он ценит одиночество превыше всего.
И его так просто взять голыми руками…
Скоро их повыловят всех до одного.
* * *
Этот человек спустился с гор. Он как бы дик, но на деле благороднее всех. А они — эти стократно расхваленные советские люди — не понимают его великой простоты. И он изумлён: как можно жить во лжи? Человек ниоткуда? Нет, это они ниоткуда.
* * *
Он немного боялся ехать на этот концерт. Звонили и говорили, что лучше не ехать, что его стихи и песни уже запрещают, что он против партии и страны, против всех.
— Против всех? — переспросил он.
— Ну, против них, но я же тебе добра желаю, Саша! А ты не понимаешь!
Но он поехал.
— Я не могу предать себя, — думал он. — Плевать!
Новосибирск. Абсолютно полный зал. Он пел несколько часов. Пел всё, что написал. На «Памяти Пастернака» зал встал. Аплодисменты были всегда.
В конце концерта весь зал опять встал и хлопал минут десять. Он был на вершине славы, на пике жизни.
Он понял, что страх ушёл навсегда. Есть жуткая пьянящая оттепельная радость. Это Галич.
* * *
— Ведь из оттепелей, подобных шестидесятым, во всегда замерзающей от бюрократии, хамства и совковой тупости России почти вся достойная свободная жизнь.
— Дай Бог, чтобы они были почаще и подольше. Когда-то придёт время: оттепели будут навсегда.
И кому оно нужно, это добро.
Если всем дорога — в золу.
Так давай же бери, старина, перо
И вот здесь распишись в углу!
Тут чёрт потрогал мизинцем бровь
И придвинул ко мне флакон…
И я спросил его:
— Это кровь?
— Чернила! — ответил он.
* * *
По осенней Неве плывёт баржа. Мимо тянутся унылые промышленные окраины Ленинграда, сверху мосты. На барже девушка в телогрейке играет на гармошке. На мосту парень с чистым открытым лицом — это Перевалов – машет ей рукой. Долгая счастливая жизнь…
Звучит удивительно тонкая томительная до ломоты в душе музыка.
Великий Антониони считал эти кадры Шпаликова сильнейшим выражением человеческого одиночества. Киногений не понимал: это проходили оттепельные шестидесятые, уходили как бы навсегда.