Стихотворения
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 46, 2014
***
Это — из другого словаря,
из чужого вовсе алфавита,
где ржавеют в бухте якоря
и к стене глициния привита.
Я тебя еще переведу
на язык, не скрученный цензурой,
где лоза гекзаметра в саду
тяжелеет гроздью, как цезурой,
Где хорея прыткий частокол
по горбам взбирается в поселок
и шмеля стремительный глагол
ударяет в бронзовый подсолнух.
Золотые блики, как плотву,
шторм дробит, грозя и настигая.
Но анапест, пролитый в листву,
извлекает трели нахтигаля.
Подмигнув отточием в строфе,
темноту подсвечивая с тыла,—
словно пес, вцепившийся в трофей,
уползает за гору светило.
Все равно в затмении густом
наши не смуглеющие лики
будут перечеркнуты кустом
выжженной до срока ежевики.
***
Но это облако — кисейный лоскуток,
еще не слизанный горячим языком
заката,— движется на северо-восток,
взбухает сливками, вскипает молоком.
Роняет пену, уплотняется и вот —
барашком жертвенным на вертеле луча.
В поселке празднично хозяйствует морфлот.
Бутылкам тесно на капоте «москвича».
Бросает блики их стеклянный вокализ
на всех, сидящих по периметру стола
в беседке летней, над которой заплелись
в закатном золоте мускат и мушмула.
Но это облако — дрейфующий клочок —
определяет глубину воздушных ям
и в море пялится, как меркнущий зрачок
с лилово-розовой обводкой по краям.
И жив сосед еще. Он сладкое вино
вкушает, благостный. И сын его пока
в горячке бешенной не высадил окно.
Сидят, как в облаке. Верней, как облака,
в сорочках праздничных, крахмальных; на пробор
с утра причесаны. Но дворик угловой
и свежевыкрашенный — в прозелень — забор
ныряют в сумерки, сливаются с листвой.
И мичман пьяненький выходит на порог,
цилиндр фонарика беря в поводыри.
И жизнь обещана, как праздничный пирог
с пятикопеечной монетою внутри.
***
Ты зашторишь окна: «Ну и жара!»,
прерывая полёт шмеля,
там, где смоквы жёлтая кожура,
изумрудные вензеля
виноградных листьев. Но сквозь сатин
занавески, сочась извне,
пыльный луч, красней кахетинских вин,
расползается по стене.
Это час сиесты. Крымчане спят,
соблюдая дневной режим.
Ты усеян родинками от пят
до макушки. Ты недвижим.
Мы, как рыбы в корпусе корабля
затонувшем, лежим на дне,
плавниками-перьями шевеля
в перламутровой глубине.
И почти не веруя в благодать,
бормочу, уходя во тьму:
«Если ты захочешь меня отдать,
то, помедлив, отдай тому,
кто, кормясь из гибельных этих рук,
всё ж не корчится в пустоте.
Кто есть чистый лист или ровный звук,
или линия на листе».
Едок
Нет вакхических песен — разбежалась разгульная рать.
Стол становится тесен: столько яств одному не прибрать.
Вот — кораллы креветок, пламенеющих бисер икры.
И жасминовых веток снег — на черную кровь хванчкары.
Иноземных ликеров мозаичная готика. Но
ни веселья, ни споров за столом не рождает вино.
Вот, салфетку льняную закрепив, он вершит торжество.
Одесную, ошуюю и напротив — давно никого.
Родословного древа развалился безлиственный ствол.
Лишь плавучее чрево едока упирается в стол.
Он вкушает, глотая, разбирая, мусоля, жуя.
И дрожит золотая охлажденного пива струя.
В содроганьях соитий он взирает на сладкий поп-арт.
Так на карту событий вожделенно глядел Бонапарт:
все в развалинах…Сглодан рим, в муку пережеван париж,
и ореховый лондон каплет млеком с протаявших крыш.
***
Ты за столом меж двух иуд, благообразен и нелеп.
И ждёшь, когда тебе нальют вина, когда нарежут хлеб.
Не различая вкуса, ешь плод, не сдирая кожуры.
И тёмно-розовая плешь сочится потом от жары.
Над жирным пламенем костра, утяжелившим духоту,
самосжигаясь, мошкара потрескивает на лету.
Но красный луч воспламенил край черепицы и скамью,
где толстогубый армянин ласкает женщину твою.
И на беззвучное «не трожь!» он только щурится хитро.
И это он засадит нож тебе под левое ребро.
А тот, что свежим огурцом хрустит, не помнящий родства,
тебя положит вниз лицом, карманы вывернув сперва.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но резкий запах резеды трезвит. И водорослей йод,
поднявшись паром от воды, тебя внезапно достаёт:
ты слышишь клёкот майских жаб, шипенье пены под скалой
и шевеленье влажных жабр холма, проглоченного мглой.
И сам срываешься на крик. Но, упираясь в пустоту,
деревенеет твой язык. И слово булькает во рту…
***
Что сегодня за день? — Очевидно, среда.
В тёмной кроне — подвижные пятна лазури.
Отвяжитесь: он спит и не смотрит сюда.
Домочадцы его осторожно разули.
Где упал, там и спит, губошлёп-маргинал,
головой упираясь в дубовую кадку.
Муравей, любознательный, как Магеллан,
изучает его загрубелую пятку.
Шевелюры измяв низкорослым лесам,
лёгкий ветер гоняет мурашек по коже.
Отвяжитесь — он стар. Он уже написал
всё, чем нынче смущён, чем возвысится позже.
Рухнул в дрёму, как в тартар, и к чёрту — дела:
все гекзаметры ваши и ваши верлибры.
Конопатая Фрина, и та не дала,
на простуду ссылаясь… Ах, Фрина, их либе
в дых… Растрачен запас, заготовленный впрок.
Но душа не готова примкнуть к балагану.
И репризы Эзопа ему поперёк
естества или — попросту — по барабану.
Жизнь обмякла, а слава не произошла,
не вошла в ежедневный набор провианта.
…Осыпает цветы мушмула. И пчела
собирает нектар в бороде у Бианта.
Альменда
Базилика запах и майорана.
По тропе к мечети ползёт имам.
Облака и овцы проснулись рано,
те и те рассыпались по холмам.
Под могучей, грузной кормой старухи
скорбный мул качнулся и захромал.
У него то в правом, то в левом ухе —
щекоча — попискивает комар.
Вдоль промытых стёкол порозовели
в золотых горшках языки агав.
Прилепившись к тёплой Иезавели,
сладострастно всхрапывает Ахав.
Пропитавшись влагой в небесном сите,
подгребая к западу облака,
ветер мелким бесом дрожит в самшите
и шуршит метёлками тростника.
Шквал песчаной пылью, нестройным гулом
выдувает щели оконных рам.
Но уже у рынка старуха с мулом,
и ворота храма открыл имам.
На листе айвы, в глубине изгиба
скарабей сверкнул — да и был таков.
…А Марии утром приснилась рыба
с голубыми перьями плавников.
Похищение Европы
Плыть и плыть, чтоб с горы не сбросили для примера
всем, замыслившим оторваться, взмахнуть веслом.
Плыть, поскольку Агенор — справа, а слева — Гера,
И — куда бы ни повернули — везде облом.
Бог и смертная, обреченные год за годом
дрейфовать, раздувая брызг соляную взвесь.
Два любовника, нарезающие по водам,
круг за кругом. Твердыня — там, но свобода — здесь.
В серых сумерках ненадолго смыкая вежды,
твердо зная, что там опаснее, где ясней,
плыть и плыть, огибая все острова надежды,
только плыть, а иначе, что ему делать с ней?
Он давно бы развоплотился, упал на сушу,
чтоб в предчувствии неопасных семейных гроз,
разомлев от жары, блаженно вкушая грушу
или яблоко, наблюдать за игрой стрекоз.
Но она, все суда погони сбивая с толку,
забывая, что губы треснули и — в крови,
обхватила его ногами, вцепилась в холку
мертвой хваткой и повторяет: «Плыви, плыви!»
***
Два твоих темно-серых вблизи
расплывались в единое око.
Налетая с востока,
ветер мял жалюзи.
От стекла отслоившийся свет
колебался полосками пыли.
Второпях не купили
хлеба и сигарет.
К животу прилипая, живот
крупно вздрагивал пойманной рыбой.
Либо дождь окроплял меня, либо
твой взыскующий пот.
Паутиной окружность ведра
оплетали домашние мойры.
Запах моря и мойвы
заплывал со двора.
…и когда, прошуршав по траве,
шумно взмыла залетная стая…
…и когда мы распались на две
створки, словно ракушка пустая, —
ты на влажные бедра, спеша,
натянул полинявшие джинсы,
словно заново сжился
с мыслью, что хороша
жизнь, прищуром июньского дня
соблазнившая выйти за пивом…
а проснуться счастливым
можно и без меня.
***
Ночь стерла бальзамин и виноград,
как будто их и не было в природе.
И черный двор — почти уже квадрат
Малевича иль что-то в этом роде.
А в нем завис, пуская пузыри
во глубине волнисто-потаенной,
дом, словно рыба с кем-нибудь внутри:
С живым Ионой и женой евонной.
…Открыв окно, он курит, едкий дым
в целебный воздух юга выпуская.
И красный Марс колеблется над ним,
поеживаясь, как звезда морская.
Иониху знобит. Но вместе с тем,
от жарких дум влажна ее подушка,
поскольку в нем, как фосфор в темноте,
просвечивает тайная подружка.
И хочется сказать ему: «Насквозь
я вижу вас!» Но смахивая что-то,
она бурчит привычное: «Набрось
на плечи куртку и запри ворота».
И это бормотание, как чек,
что выписан пожизненно обоим.
Уже непотопляем их ковчег
с бесчисленным количеством пробоин,
с жуком, бесцельно бьющимся в стекло,
с наплывами из Ветхого Завета…
Он не уйдет, поскольку с ней тепло
и, как сказал поэт, не надо света.
Начало осени
Еремеич, как прапорщик на поверке,
топчется у ворот,
сгоряча подрядившись безмужней Верке
вскапывать огород.
В ненадеванной, лучшей своей рубашке
(Турция как-никак!),
он кулечек дешевых конфет «Ромашки»
мнет в трудовых руках.
— Чё, жених, тормознул? — Он краснеет густо,
но не отводит глаз
от заразы, что ловко сечет капусту,
горкой сгружает в таз,
хорошо посолив, набивает плотно
в банки. Уйдя в пике,
златоглазка на миг прилипает к потной
гладкой ее щеке.
…Он копает, рыхлит, конопатит щели.
— Что еще? Говори.
А у Верки горят на красивой шее
темные янтари.
Так и тянет… Но зыркнет — училки строже —
руки, мол, придержи.
Ну и ладно. Одно донимает: кто же
ей наточил ножи?
Витька, что ли, по прозвищу Хари Кришна,
приторный, как цукат?
Еремеич вздыхает: цикад не слышно.
«Нет,— говорит,— цикад».
И, в надежде на борщ, размышляет, грустный:
стопочку или две?
Головой Олоферна кочан капустный
катится по траве.
* * *
Речь на паузы дробил. Чистил ножиком ранет.
Человеков не любил, говорил: хороших нет.
Взгляд его — брезгливо пуст — проходя меня насквозь,
упирался прямо в куст ежевики или в гроздь
изабеллы. На плече света ерзало пятно.
Наплывало время «ч», в коем честно и черно.
Там никто уже не брат никому, не свят, не прав.
Там наводит автомат на иакова исав.
Смерти беглый аудит. В раскуроченном дворе
кукла страшная сидит: муха роется в дыре
балаклавы. Шаг назад — и на линии огня
я узнаю этот взгляд — неизменно сквозь меня —
в неподвижности зрачка отразивший, как в стекле,
каплю красного жука на расколотом стволе
Муравей
Муравьи, солдаты военной части,
обживая солнца слепой лоскут,
разбирают бронзовку на запчасти,
на себе старательно волокут.
Спозаранку черные ходят строем,
оттесняют рыжих (дави орду!),
раздают награды своим героям
и совокупляются на ходу.
Но гнушаясь грудой сухих отбросов,
никому не мылясь намять бока,
в холодке сидит муравей-философ
под колючим деревом будяка.
И когда избранник щедрот монарших,
протоптав тропинку к его плато,
вопрошает грозно: «А ты — за наших?» —
Он таращит зенки: «А наши — кто?»
Проводник наитий, ловец понятий,
он в дрожащем воздухе чует гром:
это Некто слез, наконец, с полатей
и в сенях грохочет пустым ведром.
…Гарнизонный вождь нумерует роты.
И снуют по саду туда-сюда
то стрекоз громоздкие вертолеты,
то мохнатых гусениц поезда.
Плавунцы швартуются. «Майна! «Вира!»
…Но, захлопнув Библию и Коран,
запыленный шланг Устроитель мира
второпях цепляет на медный кран.
И вот-вот потоп — наплывая с грядок
валунами слизней, стадами тли —
перемелет всех, наведя порядок
на отдельно взятом клочке земли.