Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 45, 2014
Крест на могиле —
удобный для воспоминания старт. Когда говорят, что кто-то любит мертвых, так,
наверное, поэтому: от них уж не ждет он перемен в отношениях. Конфликт
невозможен. Благодушие воспоминающего вне опасности.
Крест простой
деревянный, покрашенный охрой, в ряду таких же крестов монастырских. Могила — в
Нормандии, в селе Провемон.
Наталья Борисовна Parfionow (1921—2005), она же «Тарасова»
(партийный псевдоним из фамилии первого мужа), потом послушница Наталья, а по
принятии обета — монахиня сестра Александра. В девичестве — Жук.
Моя первая встреча с
нею была — с «Тарасовой», редактором журнала «Грани», в совке запрещенного и
опасного.
В Вену мы прилетели 25
апреля 1975-го в состоянии ошеломления. Ирина, возможно, чувствовала себя лучше
и крепче. В тот день роковой расставания я позвонил Губайдулиной
из аэропорта — проститься. «Тут тебе повестка пришла, — сказала она напоследок.
— Наверное, уже не нужна?» — «Ну что ж, — сказал я, — если найдется желающий ей
подтереться… Говорят, помогает от сглазу».
Кагебята
играли в любимую ими игру с почти арестантом: разрешая уехать, вызывали опять
на допрос с неизвестным исходом. На Лубянку свою. Телефоны подслушивали,
конечно, и — обиделись.
В тот день мы
прощались. Слава Великанов нас провожал, Генкин, Бычков. Признаться, не помню
всех, кто с нами приехал! Присутствие Славы удостоверено техникой: ему я
оставил фотоаппарат, он всех нас снимал. Не везти же на Запад, там аппаратов
полно.
Мы везли чемодан
сувениров. Матрешки, свистульки, детский стульчик разборный, а ложек-то
расписных деревянных! — по совету рассудительного Саши Степанова приобрели, на
случай знакомств: подарить в знак признательности забавную русскую ложку.
Одежду взяли самую нужную: в Москве уже было тепло, а на Западе одежду дадут.
Уж чего-чего, а одежды там завались.
Контроль мы прошли удивительно
быстро: чемодан открыли разок — и закрыли. Нас поторапливали: самолет вылетал
точно по расписанию, с ним улетала группа итальянцев. И отъезжанты-евреи,
эмигранты-репатрианты. Летел Андрей Великанов, брат диссидента Кирилла, тот
ждал его в Вене. Мальчик по фамилии Мюге, сын Сергея,
— папа уже за бугром.
Скорее в автобус!
Посадка прошла. И вот мы в приглушенности звуков внутри самолета, и он
выруливает на старт, пристегните ремни, не курите. Заревели моторы, огромная
машина вся задрожала. Обступила важность минуты: я родину покидал навсегда.
Защипало в глазах. Слезы набухли. Неужели так просто? Сел и поехал?
Подосадовал: я ведь карманы наполнить мог микрофильмами самиздата, архивов!
Ирина тихонько сморкалась в платочек.
И вдруг — гром моторов
стал уменьшаться и перестал. У меня екнуло сердце. Самолет развернулся. И
поехал обратно, к аэровокзалу. Пересели в автобус. И нас привезли в исходный
зал ожидания.
Меня повели в отдельную
комнату. Присутствовали новые лица — мужчины в штатском. Чемодан принесли, и уж
теперь каждая свистулька была обследована, — и в каждую лейтенант посвистел —
на ту ли мелодию настроена? Нет ли враждебной? Матрешки были разъяты все и
каждая — до самой маленькой неразъемной. Этим занимались два офицера: один
открывал, а второй закрывал, и время от времени в половинки пустые заглядывал
штатский высокого роста.
Обыскали мои карманы,
прощупали швы. В кармане нашли записную книжку, — «так, так…» — мной
препарированную накануне: всё важное перешло в память. (Ах,
какая была у меня память! Острая, точная! Словно город огромный! А
сейчас хожу по пепелищу: там обгорелый листок, тут шнурки от ботинка… Вот когда пришла нищета — и пожаловаться некому, разве Всевышнему,
да что-то не слышит… но тсс!)
И еще отобрали письмо в
обычном советском конверте с канадским, правда, адресом, его попросил захватить
Генкин, говоря, что важного в нем ничего, и если отнимут на таможне, то ничего.
Вспоминая об этом дне,
набрасывая в уме черновик, я воображал, что меня заставили раздеться, но
сейчас, реально записывая, думаю, что мне приказали всего лишь снять ботинки.
Стало быть, вся процедура имела целью сломать и унизить, но найти они ничего не
надеялись. Они готовили психическую атаку.
Раздражило ли их мое
презренье к повестке в телефонном разговоре с Губайдулиной?
Или вот еще: зайдя в туалет, я переложил письмо Генкина из заднего кармана брюк
в карман пиджака. Все знают — а теперь даже и западные историки советологи, что
происходящее в туалете московского аэропорта — излюбленная для чекистов
телепередача. Мой жест их, вероятно, привлек.
Два часа прошло с
отмены вылета. Евреи тихо сидели, итальянцы пошли возмущаться и требовать, но в
меру: на дворе стоял 75-й год со всеми советскими армиями, гулагами,
компартиями и шпионами по всему миру, это сидело в подсознании и врагов, и
искренних — боящихся, но не слишком — друзей советской страны, как
писали в газетах.
Где-то «решался вопрос
о Бокове», — я это чувствовал, и растущее внутреннее напряжение подтверждало.
Наконец, всех пригласили на посадку — без всякого радио, просто пришла
стюардесса в зал ожидания, где и не было никаких других пассажиров, и позвала.
Мы вышли на поле и сели в автобус, и он неторопливо повез нас к самолету. Встал
рядом с ним. И стоял, двери не открывая. Самолет не подавал признаков жизни.
Четверть часа прошло в молчании: все было переговорено; протестовать — но
против чего?
И тут я увидел, что от
здания аэровокзала отделилась черная волга. Она ехала к нам, и я знал,
что за мной.
— Слушай, Ирина: если
меня арестуют, а о тебе и не вспомнят — улетай вместе со всеми!
— Никуда я не полечу!
— Улетай, заклинаю
тебя! Один я — убегу! А если вместе — завязнем.
И еще поручение я начал
давать Андрею — позаботиться там об Ирине, но он, кажется, не понимал.
Волга
встала рядом с автобусом, параллельно к нему, со стороны дверей.
И стояла. В ней
неподвижно сидели три человека. Беззвучная минута текла.
Из волги вышел
мужчина в штатском и приблизился к передней двери автобуса. Она
предупредительно отворилась. Негромко он произнес:
— Боков, подойдите
сюда.
Едва я шагнул, как по
автобусу пронесся, прошелестел шепот евреев:
— Не ходите… не
ходите…
Это был общий вздох
сострадания. Никак не совет — в нем не было смысла — но драгоценный в тот миг,
когда ты одинок абсолютно и делаешь шаг — неизбежный, невыносимый — в рабство и
смерть.
Этот шепот меня
провожал, пока я шел к двери, внутренне каменея. У
ступеньки остановился. Чекист равнодушно смотрел снизу вверх и вдруг…
протянул мне большой административного вида конверт. Незапечатанный. Я засунул
руку, пошарил: пустой. Взглянул вопросительно. Чекист наклоном головы показал:
еще посмотрите.
Из конверта я вынул
крохотный листок бумаги: газетную вырезку. Я когда-то ее положил в записную
книжку и носил: так мне понравилась карикатура, которую я держал сейчас в руке.
Художник изобразил волка: он стоит на задних лапах в тюремной камере и держится
передними за прутья решетки. Он смотрит на дальний лес у горизонта. На полу —
миска с жирными кусками. Подпись: «Как волка ни корми…»
Чекист вернулся к
черной волге, и она медленно пошла прочь, к аэровокзалу.
Открылась вторая дверь
автобуса, нас позвали садиться в самолет.
Он поехал к стартовой
полосе, остановился, заревели моторы, огромная машина затряслась и пошла, давая
чувствовать силу порыва, и вдруг дрожь кончилась. Мы летели. Прочь, далеко,
навсегда. Никакой грусти, ни слез, наоборот, облегчение. Позади
осталась не родина, а тюрьма.
Слава Богу, написалось…
Долгое время этот эпизод не удавался, точнее, не давался вообще, делался
спазмой, замиранием сердца. Невозможностью раскрыть рот и сказать. Если скажешь
— умрешь.
Мы улетали из рабства.
Сидя в кресле, в
изнеможении закрыв глаза, я вспомнил яркий, словно пережитое, сон, увиденный
летом 64-го года в Риге. Я тогда же его записал. Я был среди евреев в большой
яме, воронке, мы карабкались вверх, земля осыпалась, мы сползали с ней вместе
вниз и снова пытались подняться, и уже почти удалось, но тут на краю показались
солдаты, и они в нас стреляли, я чувствовал удары пуль в грудь. И ужас.
Мы улетали из смерти, и
вдруг старый еврей взволнованно громко сказал:
— Послушайте, солнце не
с той стороны! Мы летим не в ту сторону!
Мы приникли к
иллюминаторам, стараясь сообразить, и на миг показалось — и не мне одному,
вероятно, что солнце слишком уж сзади по курсу. А нам ведь на запад, и
светилу садиться пора! Волненье росло. Пришел на ум слух, принесенный Петровым,
приятелем, журналистом: говорят, что-де эмигрантов-репатриантов сажают в
самолет, всё чин-чином,
прощаются, грузятся, а потом самолет летит на восток и где-нибудь над сибирской
тайгой открывается пол самолета… Слух людоедский, не верилось, шутка,
конечно, хотя и звериная, но ведь под зверями живем.
Батюшки, мы же летим
одни, скандальных итальянцев отправили раньше, при них бы не стали!
— Да тихо вы! В Вену
летим! — рявкнул вдруг пассажир, и мы увидели, что он
в штатском и что мы не одни: они с нами летели. Отлегло, успокоились.
В Вене эти двое из
самолета не вышли.
Из столицы Австрии я
написал в «Грани»: здравствуйте, я напечатал у вас произведения под
псевдонимами. Спустя время из Франкфурта прибыл посланец «Посева», добродушная
и — не побоюсь этого слова — романтичная Ариадна Евгеньевна Ширинкина.
Ее задание было, по-видимому, составить о нас представление. Мы беседовали все
более доверительно и расстались довольные друг другом. Псевдонимы — в «Посеве»
я пользовался шестью — я открыл Ариадне самые смирные: Аркадий Цест, Дмитрий Эвус.
Черткову Леониду я
больше сказал: мы с ним быстро сдружились, он лагерник, из новых посадок —
после 56-го. Он за дело сидел — за стихи-разговоры.
— Да ты им весь
самиздат написал! — веселился он.
Мы ждали гостевую визу
во Францию — по приглашению Алена Прешака, слависта.
Вот и хорошо. Поезжайте через Германию с остановкой во Франкфурте. Там все и
обсудим. В конце июня пан Рогойский из Толстовского
фонда нам позвонил: лессэ-пассэ готово, пора
уезжать.
Сели мы в поезд и
поехали. В 75-м границы между странами существовали, но уже как-то не чувствовались.
Европа жила по привычке легко, несмотря на громыханье с просторов Московии.
Эмигранты беспокоились, что занавес только с одной стороны, от западных
влияний, а от совковых вливаний занавеса нет.
Во Франкфурте встретили
нас симпатичнейшая Ариадна Евгеньевна и Лев
Александрович Рар, хлопотливый, занятый постоянно
техническими вопросами бытия. Присутствовал иногда Евгений Романович Романов,
председатель Народно-трудового союза, поразивший тщательно ухоженной
бородой, — у меня так и остался в памяти образ карточного короля (много позднее
породивший мысли на тему «кто играет этой колодой карт с таким королем»).
Да и сейчас не без
удовольствия я себе представляю, как он смотрит, внимательный, на свою бороду в
зеркале и вдруг, нахмурившись, видит выбившийся анархический волосок. Осторожно
отделяет его маленькими ножницами и, задержав дыхание — чтобы не промахнуться,
— стрижет. Если, конечно, в райских кущах он еще бородой озабочен.
Партпсевдоним
его был царский, Романов, фамилия же — Островский, как у знаменитого слепца
Николая, писателя, ясновидца будущего партийного счастья — всего человечества,
а не нормальной жизни обитателей Московии.
Конечно, сейчас я пишу
с известного расстояния, уже охладившийся от юношеской горячности, от порыва
«долой тиранию», от почтительности к подпольной борьбе. Да, сначала рождаются
влечения души и сердца, они находят себе видимую форму фраз и идей, а тут уже и
программы, объединяющие вместе и зовущие к деятельности. И вот они готовы —
вывески предприятий, требующие уважения: они выпускают особый товар на мировой
рынок политики и культуры.
В 75-м я думал в
понятиях свободы, самопожертвования, братства. Существовало ощущение мы
— мы голос убитых, замученных, оболганных. И вот наши братья — на свободе,
борющиеся, издающие книги и журнал «Грани», образовавшие «союз солидаристов», Нтс.
Привет от них я получил
— не зная того — лет в 12—13, году в 57—58-м. Тогда мама принесла с работы
кусок полиэтиленовой пленки. Она, метеоролог, работала в ЦИПе
— Центральном институте прогнозов. Так вот, у них было собрание, где приехавший
откуда-то мужчина в штатском рассказал о воздушных шарах, засылаемых на
советскую территорию — с провокационной, сами понимаете, целью. К ним привязана
антисоветская литература. Листовки с нехорошим, преступным содержанием. Вот,
товарищи, образцы материала, из которого сделан антисоветский шар.
Ознакомьтесь.
— Да это наши шары! —
сказал Рар. — Мы сделали попытку активной агитации подсоветского населения.
Представьте себе такую
картину. Простой крестьянский мальчик…
— Колхозный мальчик,
Лев Александрович?
— …мальчик пасет
свиней. Вдруг с неба упали листки бумаги. Он подобрал и читает: «ты живешь в
несправедливом обществе! пора свергнуть угнетателей! собери товарищей и
прочтите вместе прилагаемую брошюру └Как нам
обустроить родную землю“». И почувствовал мальчик, что посеяли в него слово
правды, ведь не зря написано на бумажке «издательство Посев». Звали мальчика
Никитушка, по отчеству Сергеевич…
Голова у меня пошла
кругом.
— Идемте к Наталье
Борисовне.
Редактор «Граней» нас
встретила радостно: живой писатель, автор нашего журнала, оттуда!
Давайте пить чай, рассказывайте!
Она походила немного на
учительницу из провинции, — это все, что я помню из нашего разговора. Тогда же
я открыл авторство повести «Никто. Дисангелие…», и
тут выяснилось, что ее только что издали по-французски! А я и не знал! «Грани»
не сочли нужным напечатать об этом сообщение, а какие другие источники для
такой незначительной новости? Потом среди вырезок мне попалась заметка из «Юманите», где «Никто» объявлялся фальшивкой: такую книгу в Ссср никто не мог написать, ее состряпали
на Западе недруги советской страны… Ну вот, «Никто» и написал.
— Сам французский
издатель захотел эту повесть, даже странно, — удивлялся Рар,
не стесняясь присутствием автора (а я удивился его удивлению, еще не понимая,
что литература для этих людей была областью особой коммерции, правила которой
они только осваивали).
— Я ему предлагал
«Верного Руслана», так он не захотел.
Он — Морис Надо, царствие ему небесное: он скончался в 2013-м 102-х
лет от роду. Мою повесть прочитала в «Гранях» Жанна Рюд,
жена Фернана Рюда — прапраправнука скульптора, небезызвестного Рюда Франсуа: его Марсельеза на Триумфальной арке в
Париже указует мечом путь народу восставшему. Жанна —
русского происхождения, повестью увлеклась: глоток кислорода — возглас
искренней боли — после тяжелой совочной литературы,
утюжившей любознательность французских студентов. Жанны в живых в 75-м уже не
было. И перевод «Никто» она не подписала, опасаясь за судьбу своих
родственников там. Возможно, и само ее присутствие во Франции оставалось
тайным. И автор, и переводчик — анонимны.
Это важно сказать,
чтобы сегодняшний человек прикоснулся к чувству опасности, нами владевшему. Ибо
слышу я и читаю время от времени: чего они так боялись? Что их, пытали?
Во Франции, например,
три года после Второй мировой русских вылавливали кагебята, многих убили, иные жили в подполье, меняли
фамилии.
Редактор Наталья
отнеслась легко и естественно к тому, что автор нашелся, свалился с Луны,
объявился. А Рару и Романову было трудно. Правда, стихи «Аркадия Цеста» доставили
им (и в «Русскую мысль») Прешаки, и они подтверждали,
что он — это я. «Город Солнца» Эвуса и «Никто» ушли
по каналам Сергея Генкина, мне не известным. «Василий. Смех после
полуночи» и рассказы «Д. Л.» я не спешил объявить: отношение энтеэсов ко мне было каким-то неясным. Прибытие подпольного
автора, не попавшегося в когти кагебят, то есть
успешно проведшего рискованную операцию, — совсем в духе их тайной организации,
— их почему-то не радовало. Возникшее у меня недоумение уже больше никогда не
рассеялось.
Чтобы получать какие-то
деньги — на деятельность, то есть и на жизнь — от американцев, энтеэсам нужно было представить проект, возможно, отчет,
доказательства действий. Шары с литературой были удачей, — советская сторона
протестовала, кричала об опасности для самолетов. Шары запретили. А вот
свободная литература, передаваемая советским морякам, — как узнать, доходит ли
она, читается ли? Тут хороши подтверждения официальные: арестованы такие-то, на
обыске найдены издания «Посева», читатели приговорены к помещению в гулаг. Или вот писатель Тарсис:
печатался в «Гранях», арестован, сидит в дурдоме.
А этот Боков… Как это
он не попался… Да и диссидент не слишком известный… Да и ставка теперь — на
известных лиц, порвавших с режимом, и чем они официальнее, тем ценнее,
подпольщики не очень-то и нужны. Впрочем, признаю: энтеэсы
почувствовали вектор времени. Дракон тирании готовился к линьке; осознать не
могли, а угадывали: схватка с ним невозможна, он сильнее, его победит
собственная метаморфоза.
Победит в том смысле,
что хвост и лапы сократятся до размеров Московии.
А Бокову, согласно
обещанию, печатавшемуся в «Гранях», причитается гонорар. В целом — персонаж
скорее обременительный… Правда, мой образ улучшился в связи с поступлением на
работу в «Русскую мысль», парижскую газету. Но спешить с гонораром не нужно. Да
он и невелик — 400 марок. Зачем они ему? Не передаст ли он их в «Фонд борьбы за
свободу России»? То есть издательству «Посев»?
А мы там думали —
братство… И как они о нас на Западе думают… И как понимают… И уж встретят
нас, измученных, по-братски. Оказалось — обычные люди с делами обычными.
Маленький агитпункт «за свободу» — в тени гигантского Монблана вранья «счастье всего человечества».
Как бы изобразить мое
потрясение… Скажем, поселиться на Елисейских полях, утром окно распахнуть — а
там пятиэтажки московской окраины. Но ты сам обманулся, ты сам вообразил себе
рай априори, и сам виноват — если виноватого
ищешь, чтобы досаду сорвать на нем. Срывай на себе.
И мое тело ответило на
безвыходность разочарования — чудным явлением соматизации,
переводя растерянность ума и души на свои видимые поступки. Приступы удушья в
транспорте. Наплывы жара. Произошло ожесточенье души, еще уменьшившее
открытость и шанс на то, что извне сможет приблизиться доброжелатель, что я
увижу протянутую руку помощи. А она появлялась не раз. И хватала меня за
шиворот на самом краю.
Мою долю взаимонепонимания
я внес, разумеется. Юношеское самолюбие не признается, не объясняется. Юношу —
даже если ему тридцать лет — должны понять, разгадать, полюбить. Воспитание
проникло в поры, в подкорку: молчи, не хвались, «я» — последняя буква в
алфавите. Да и талант было опасно в совке показать: чтобы спастись, таланту
нужен был старший брат — талант подпольщика. Ну, и сестра Чехова тоже.
Среда новых эмигрантов
была не простая, отборная: все писатели, художники, сливки. От слова «сливать»:
советский котел переполнился. В нормальном, так сказать, обществе производитель
культурных ценностей обрастает слоем потребителей, — чем он толще, тем удобней
ему. Тем легче жить материально, да и психологически его охраняет признание,
«чувство того, что он нужен людям» (нужность — заменитель любви, божественной и
всякой другой, не так ли?). Производители культуры одеты в оболочки признания
простыми людьми. Но все чаще они — уклонисты, диссиденты, а чекистам уже
не под силу их перебить и сломать. Отныне удобней их вытолкнуть прочь. Да,
чекисты теперь ощущали зов перемен — предвосхищали переходный период, когда
люди с талантами им будут опасные конкуренты в присвоении вожжей власти.
Возвращаясь
к началу сей тирады: в эмиграции таланты оказались
голыми, без оболочек своих, и борьба началась — бессмысленная и беспощадная.
Умные поняли, что нужно от нее отвернуться — в сторону местного общества, с ним
сливаться, к нему прирастать. Писателям это было труднее — инструмент их не
общ, их язык вне страны — иностранный. И еще от меня ждали помощи
оставшиеся в советском плену поэты.
Попытку сближения я
сделал, поехав на конференцию «Посева» во Франкфурт. Возможно — почти неизбежно
— я встретил тогда Наталью Борисовну Тарасову. Память моя, однако, сохранила
вот что: зал с низким потолком, серьезные выступающие
с основательными докладами, энергично, с горячностью говорящий одессит, унылое
целое, 78- й, кажется, год.
Может быть, Наталья и
не явилась на конференцию. Она еще напечатала один мой рассказ, «Пустырь».
Мелким шрифтом внизу страницы значилось, что это тот самый «Д.Л.» и «Василий»,
уже печатавшийся в журнале. Как бы пустячок. Вот если б прополз на животе до
кормушки, клянясь в верности кровавому свинству,
получил бы удостоверение заслуг, а потом бы отрекся — тогда хорошо. Ибо
оторопевшая публика скажет себе: что это с нашим любимцем? Уж не прав ли он? Не
последовать ли и нам за ним в свет открывшейся истины антисоветской? А?
Впрочем, если б я мог
тогда — если б я знал — объяснить себя им, то и они б себя поняли лучше. Но
юноша — да еще русский — объяснений никому не дает, для него это почти встать
на колени, он гордо уходит непонятым.
В 83-м (или 84-м)
Наталья приехала в гости ко мне — в дальний пригород Парижа, Нуази-ле-Гран, — проездом в Леснинский
монастырь, свободная, счастливая, сняв с себя бремя редакторства. «Грани»
сделали поворот в сторону мятежного соцреализма, свободные писатели, самиздат и
эмигрантская муза свою песенку спели. Я тоже освободился: уволенный из «Русской
мысли» (за дерзости в журнальчике «Ковчег»), выселенный из башни Монжерона приблизительно за то же самое, стипендиат,
правда, цюрихского издательства «Диогенес»,
— он купил у меня «все написанное». После же событий 82-го (см. «Обращение») я
жил — скорее, прятался — в большой квартире Ирины и дочери Маши, выхлопотанной
Гинзбургом. И последние эти связи с миром — эти нити натягивались все сильнее,
уже пели струной, и теперь лопнуть могли от любой острой — даже не лезвия —
грани.
В двух словах: сам я не
мог отвернуться от «схватки» и осмотреться, Бог меня повернул в свою сторону
твердо, не покалечив, однако.
И опять много света в
квартире, гуляет сквозняк, возможно, весна или начало лета. Уточнению даты
могли б послужить данные метеорологии. Наталья рассказывала, что осенью
предыдущего года в Мюнхене выпал град такой величины, что побил все стекла,
какие достал, и автомобили весьма пострадали, ужас! И что у нее трудности с
дочерью и что она вообще развелась и подумывает о монашестве. Еще говорила о
судьбе священника Пивоварова: его травят в совке (затравили?).
По ее уходе я вспомнил,
что она в «Гранях» успела опубликовать мою пьесу, подписанную «Василий» (его же
— «Смех после полуночи»). И пьеса не простая, а «мистерия», и называется
«Наташа и Пивоваров». А ведь когда я писал ее — под Москвой в 72-м, на чьей-то
промерзшей даче, я о Наташе «Тарасовой» не думал, и фамилию «Пивоваров» взял, скажем так, наобум! С какой стати они соединились в реальных
людях? Шепнул кто-то, кто знал? А самое главное, при чем
тут я? Куда я подключен и замешан, и об этом не извещен?
Спустя два года Ирина
очень захотела поехать в Леснинский монастырь, что в Провемоне. Там поселился иконописец Иосиф, чилиец, и это
еще ничего. Но он владеет чудотворной иконой: она выделяет — просто так, из
дерева — чудесное ароматное миро. Этим миром мажутся верующие, и исцеления
происходят. Вот мы и нашу дочь Машу помажем, и вдруг поможет, да? Улучшится,
правда?
В монастыре стояло
столпотворение. Сто автомобилей внутри и снаружи ограды, густая толпа,
невозможно пробиться. Хорошо еще, что приехали рано и прошли в трапезную —
самое большое тут помещение.
Икона лежала в
наклонном положении, под стеклом. То была копия Портатиссы,
надвратной иконы Девы Марии с Младенцем, одного афонского монастыря, Ивериона. Шепотом пересказывали легенду. Иосиф, значит,
приехал на Афон, а там брат один пишет икону. Увидал Иосифа, побледнел весь и
говорит: твоя должна она быть! Отнеси ее в мир.
Мне показалось, что для
очевидности чуда условия, так сказать, не соблюдены: икона под стеклом
почему-то, видны капельки жидкости, но само выделение их из дерева видеть
нельзя. Внизу, правда, разложены кусочки ваты, можно взять. Ароматная ватка —
вот и все свидетельство.
Моему фундаментализму
того времени хотелось абсолютного: вытереть икону насухо, перед всеми, и
смотреть потрясенно, как из дерева выступают душистые капли.
Ждали прихода отца
Арсения, крепкого старика-священника, иеромонаха и лесоруба, жившего при
монастыре. Игуменьей стояла мать Магдалина Граббе.
Вот и удобный момент: сейчас он придет, и я громко при всех попрошу сделать
чудо наглядным, обнажить его для души моей сомневающейся — и тем веру в других
укрепить через посрамление моего неверия. И воспламенить.
Мы теснились и ждали. Уже пробирался через толпу отец Арсений, а ко мне пробирался другой
человек — послушница Наталья, «Тарасова» когда-то, а теперь Parfionow (w указывает на немецкое происхождение
эмигранта, off— на
французское, ov— на
недавнее).
— Мне нужно вам что-то
сказать очень важное, пожалуйста, выйдемте, — негромко сказала она настоятельно
твердо.
Мы начали пробираться к
выходу вместе, я за нею передвигался в образовывавшемся пространстве.
Снаружи мы наконец оказались, и тут выяснилось, что ничего важного у
сестры Натальи и нет мне сказать, но что было важно, так то, что обратно пройти
уже невозможно, настолько уплотнилась толпа. План мой разрушился.
Тогда меня поразило —
такое всегда поражает — что поступок сестры был ответом на мое намерение, что
диалог произошел в молчании между мною и кем-то, кто знал мои мысли — и
на них ответил поступком другого человека, моих мыслей не знавшего.
Тогда поразился, а
сегодня встречаю сомнение: не поговорил ли я с Ириной о своем намерении, не
рассказала ли она о нем Наталье Борисовне, опасаясь скандала?
Я попросил аудиенцию у
Иосифа. Он икону всегда уносил и держал при себе. Нельзя ли мне взглянуть на
святыню вблизи, в тиши его комнаты? Посозерцать
спокойно (между прочим, пишу эти строки в провинции ночью, ручкою, и странная
боль — ревматизм? — появилась в пальцах в сей миг, в
мизинце и безымянном, рука стала менее ловкой, выводит каракули: посозерцать спокойно посторонний человек не
прочел бы).
Иконописец согласился
великодушно. Вечером в гостиницу монастырскую за мною пришла монахиня и
проводила, голову наклонив и лица не показывая, в главное здание, по лестнице
широкой бывшего барского дома, на этаж. В дверь я сам постучал.
Иосиф — массивный,
широколицый, чернобровый — сидел в кресле.
Икона лежала на аналое,
— на высокой наклонной тумбочке.
Вблизи было видно, что
икона покрыта зелеными купоросными разводами, — в драгоценном мире есть ведь
простая вода, а иконное золото делается из меди, — если не накладывается,
бывает и такое, настоящее: почти прозрачное, тончайшего проката золото, легче
розовых лепестков.
— Дорогой мэтр,
снизойдите к слабости моей веры, сделайте милость! Давайте насухо вытрем икону,
чтобы видеть чудо сие: из доски деревянной выступают капли ароматного мира,
текут!
Иосиф побагровел, лицо
его вздулось от гнева. Ах, вот для чего он пришел! Сначала — вытереть, да, а
потом потребуете разобрать ее, посмотреть, нет ли там механизма
какого внутри? Так-то вы относитесь к святыне? Выйдите вон! Немедленно! Вон!
По лестнице мраморной я
спускался, удовлетворенный проверкой: чуду, когда оно есть, гнев для защиты не
нужен. От чуда человек немеет и стоит, открыв рот и не зная, как быть,
восхищенный, и сердце его поет от надежды великой.
Икону же возили по
разным церквям, она исправно мироточила, но иногда
бастовала: это в тех местах, говорили знающие люди, где христиане, сами понимаете,
нерадивы, недостойны чуда сего. А иногда мира было много-много, — это там, где
верующие ведут себя правильно. Ну, и католики подключились, печатались
репродукции, снималось кино.
Забегая вперед —
сейчас-то, конечно, оглядываясь назад: дошли слухи однажды, что Иосифа убили в
Греции, и икона пропала. Поговаривают, что надо бы причислить его к лику
святых.
Отец Арсений был выслан
церковною властью в Австралию.
Наталья обет приняла и
стала сестрой Александрой. Поручена была ей монастырская библиотека, и она
привела ее в образцовый порядок. Ценные книги купил впоследствии новый русский.
Монастырь — не самое
худшее место на земле. Здоровая необременительная пища, доброжелательность и
мягкость отношений, осторожная почтительность приезжих.
Два ряда скромных
деревянных крестов на могилах сестер, мраморные кресты двух настоятельниц.
Линии жизни завершились. Вот последняя память о них, открытая дождю и ветру.
Стихии будут трудиться теперь, чтобы стереть и ее.