Главы из трилогии «Отец. Сын. Святый дух»
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 45, 2014
Вместо пролога
Сергей Наумович Крюков
не любил публичных фронтовых воспоминаний. И когда приглашали его на юбилеи,
встречи и выпадало ему говорить, он ограничивался сухим перебором дат:
учился… был направлен… воевал там-то и там, в составе такого-то…
гвардейского, ордена Кутузова… Бывал сбит и ранен.
Ему вежливо хлопали. И
он не осуждал тех, кто без меры приукрашивал свою войну, сглаживал её больные
места и срывал бурные продолжительные… Об одном лишь мимолётно сожалел
Крюков, что нет у него такой возможности, — дать бы сейчас вместо рассказа
фонограмму хотя бы одного, пусть самого скоротечного воздушного боя. Чего бы
стоили все эти сказки-раскраски в сравнении с одной лишь минутой истинной неприглаженной войны? Войны, законсервированной в звуках
боя… подлинный её голос, как вскрик через годы. Боже ж мой, что творилось в
наушниках шлемофона… Сквозь писк и скрежет помех в эфире клокотала крутая
смесь проклятий и запалённого сапа, стонов и команд, превозмогающих воплей и
тяжеловесного напластованного мата. И вся эта рваная, пульсирующая стоголосица боя колотилась в уши на русском и чужом языке
вперемешку, сбивала новичку внимание, гасила спасительный голос ведущего.
Вот только есть ли где
в архивах такие фонограммы? — сомневался Крюков. Авиационный бой — не концерт
по заявкам. Какой комполка допустил бы посторонних к рации управления в разгаре
боя? Нет, не для досужего слуха бились в ларингофоны горячечные предсмертные
слова:
— Горю живьём,
командир… сгораю, как спичка… Фонарь заклинило!.. в
креста… в три гроба… в господа бога… Как же мне
больно, мама!.. Прости-прощай… погиба-а...ю… Я…
Но если обнаруживался
рядом понимающий человек, оживал Крюков, загорался. Как кровные братья
толковали они, усевшись ладком, привычно выворачивали ладони, объясняя своё, —
запавшее, и обходясь тем минимумом слов, из которых мало что вынес бы для себя
случайный тому свидетель.
Глава 3
1
Командир звена Крюков
не значился в списке полковых Героев. Не принадлежал к числу тех, кого обычно навеличивают асами, лётчиками милостью божьей. Впрочем,
полковые герои воевали рядом, взлетали крыло к крылу… гибли, горели,
калечились. Простому смертному Крюкову везло неимоверно. За полтора года
беспрерывных боёв его сбивали не однажды, но, как заговорённый, он оказывался неизменно жив и отчасти — невредим. Однополчане, приметчивые, как все летчики, — в глаза называли его
«заклятым». Крюков на это лишь усмехался горько и с признательной нежностью
благословлял в такую минуту мать, потому что, кроме неё, во всём белом свете
некому было за него молиться.
В ожесточённой драке за
переправу через Днепр его «Лавочкину» в брызги разнесло зенитным снарядом
хвостовое оперение. Горел он и над Западной Белоруссией… падал жестко, — две
недели отхаркивался кровью в лесу, в партизанской землянке, — пока не
перебросил его через линию фронта связной полуночный «кукурузник». Сколько же
дыр в плоскостях и в фюзеляже залатал в те месяцы его механик Жора Ткач?.. Но
боевой свой счёт старший лейтенант Крюков неизменно держал в «плюсах», как любил
прихвастнуть фасонистый Жорка. И хоть сшибали его
целых пять раз, он в должниках не ходил. Крюков лично сбил шестерых немцев, и
не каких-то дубоватых «лаптёжников», а равных себе
истребителей, в честном и открытом бою. И всё-таки окончательный счёт в этой
слепой игре со смертью войне было угодно установить ничейным. Над
траурно-черной, в прах разбитой Варшавой, страшно контрастирующей с белыми
окрестными снегами, Крюкова сбили в шестой и последний раз. Это случилось в
январе 1945 года.
Он тогда намертво
вцепился в «мессера». Чуткими, почти рефлекторными
движениями ручки ловчился вогнать сутулое, нервно рыскающее тулово в паутину
прицела… и это было последнее, что он видел в том бою и на многие годы
вперёд. Должно быть, поэтому запомнилось всё так явственно и так подробно.
Неохотно разбухающий в сетке прицела знакомый силуэт МЕ-109 с белыми разводами
зимнего камуфляжа. Тянущийся на отлёте хвост антенны, должно быть перерубленной
в бою снарядом. Суетливый перебор высотных рулей и элеронов… и всё! Темнота,
тишина, небытие… Что произошло в то мгновение, когда, выцеливая
немца, Крюков нетерпеливыми пальцами уже придавливал бородавки гашеток и с
придыханием уговаривал: «Да иди же ты сюда… ну, еще ближе, мутер вашу таг!
Чего ты вьёшься, как уж под рогачами?». Нарвался ли он на шальной безадресный
трассер, нечаянно оказавшийся столь роковым, что его машину мгновенно развалило
взрывом? Если же прицельно ударили сзади, почему не прикрыл ему спину ведомый
Петро Косовец? Или врезался он на встречном вираже в
неосмотрительного соседа, безоглядно увлеченного своей атакой? Упал ли он
вместе с машиной?.. Но почему не взорвался? А если спасся на парашюте, то, как
же, беспамятный, умудрился вырвать кольцо? Кто и где
его подобрал? Знать этого ему было не дано, ответить
было некому.
Он очнулся через три
дня в тыловом госпитале, — контуженный, с головы до колен перепелёнатый
бинтами, и ещё три дня ничего не слышал и не видел. Чувство тела возвращалось к
нему по частям, вгрызаясь в сознание жгучей непреходящей болью в груди, в
животе, в ногах. Когда Крюков немного окреп и стал-таки подниматься на ноги,
его перевели в специализированную палату ранений глаза. Он ещё мог различать на
округло-смутном экране окон зыбкие тени врачей и ходячих раненых, но после
первой же операции сумеречно брезжащее пятно стало необратимо блекнуть,
отступать всё дальше… глубже… в туман, в ночь. В последние дни холодного,
сырого апреля ему сделали повторную операцию.
Потом был день Победы.
В палатах во всю мощь картонных тарелок ревели динамики. От трубных маршей в
городском саду тревожно вызванивало оконное стекло. За праздничным обедом
выздоравливающим поднесли по 150 «наркомовских». Но сосед по койке, бывший
артиллерист Коля Ломейко, одноглазый и неунывающий одессит,
на том не успокоился. Дело было известное, уже через полчаса он притащил «вклад
в победу» от местного населения — две фляжки маслянистой обжигающей смеси.
Хватанул свою пайку и Крюков, без того хмельной, подживлённый ощущением
праздника и всеобщего ликования. Что-то будто стронулось в голове. Казалось,
ещё мгновение, и мир, треснув, как тесная скорлупа, обнажит долгожданную,
по-особенному счастливую и наконец-то светлую жизнь. Но сивуха вдруг ударила в
виски, в затылок вероломно-острой, выкручивающей мозг болью. Крюков стонал
через сжатые зубы, рвал повязку, обручем сковавшую голову. На шум подоспел
дежурный врач, майор медицинской службы Рожнов. Недобро дёргая воздух
выпуклыми, порывистыми, как у коня ноздрями, майор уставился бешеным взглядом
на изготовленные к добавке кружки.
— С Победой вас,
товарищу военврач! — Коля Ломейко выкатил одинокий, с
зелёной наглинкой глаз.
По-свойски протянул убойный полный стакан. — Помяните с нами павших?
Рожнов даже крякнул,
но, крутанувшись на каблуках, сдержался. Стараясь не
видеть подставленного стакана, суховато поздравил всех с праздником и увёл
стонущего Крюкова с собой. В процедурной велел сестре влепить
ему парочку уколов, и потом, у себя в ординаторской, плотно зашторив окна,
томительно долго разматывал скособоченный тюрбан повязки, маскируя под
осторожностью нерешительность — что ж, просто поправить или снять уже? И хоть
полный послеоперационный срок еще не вышел, на свой страх и риск решился
Рожнов. Снял бинт, глянул в недрогнувшие, уже подёрнутые
белёсой наволочью зрачки и понял, что все
предосторожности ни к чему. Однако подвёл ещё Крюкова вплотную к окну.
Отпахнув штору, качнул перед лицом распяленной ладонью.
— Что? Совсем ничего? —
спросил односложно.
Не отвечая на вопрос,
Крюков заковылял вглубь кабинета и, повалив рядок стульев, потерянно
закружился, как заблудившийся среди леса ребёнок. Отвёл засуетившиеся руки
врача, сунувшегося со своими бинтами, трудно расцепил по-мальчишески прыгающие
губы:
— Что же вы со мной
сделали, майор? Как мне теперь-то?..
— Мы сделали?.. Кхэ… хм… Ты вот что… Н-да…. Неважнец пока что
дела, сокол, — не нашелся чем подсластить Рожнов. — И ведь чёрт её знает, как
так угораздило? Я за войну всяких ожогов насмотрелся, но такого… Лицо почти
не пострадало, вон, — даже брови у тебя пробиваются… — Он опять мягко и
неловко подступился с бинтами. — То ли горящая струя из маслопровода, то ли
вспышка бензина… Какой-то не очень сильный, узконаправленный взрыв, и прямо в
глаза. Как следствие, сильнейший ожог роговиц. А
когда они стали заживать, то покрылись шрамами, рубцами… Мы дважды делали
пересадку, но чужой трансплантант… ну, в общем,
заплатка такая прозрачная… не желает приживаться. Воспаляется… — майор
помолчал, доканчивая перевязку.
— Да только кератит —
это не самое страшное для тебя. От ожога ли, а вернее всего, от удара возникли
нарушения в сетчатке. Или глубже, в зрительном центре. Это, конечно, не очень
приятные для нас новости. Но я тебе, старшой, могу
сказать, что такие явления бывают иногда обратимыми. В моей, например, практике
было несколько случаев, когда слепые через некоторое время начинали видеть.
— Через какое время? —
встрепенулся понурый от уколов Крюков.
— Так-к…
как, опять же, сказать? У тебя случай особый. Если не возникло отслоечных явлений под гематомой, то, вероятно, после
полной и общей ремиссии, — туманно бормотал Рожнов. — Ну, посуди сам, Крюков,
ты же весь побитый. С какой высоты ты сыпался, подумай? Вот встанешь потвёрже на ногу, залечишь все свои прочие болячки,
окрепнешь после контузии. Потом мы займёмся твоими роговицами. Но прежде надо ждать, когда восстановится светоощущение сетчатки. А там как бог даст…
— Сколько ждать? —
наседал Крюков. — До лета.
— Ещё
до какого лета… кто может это сказать? Думаю… лет пять-шесть, — наугад
прикинул Рожнов, отвернулся к окну и, словно вдруг обозлившись на кого, добавил
отрывисто и жестко: — Да, не менее того. Опять же, если не разовьётся
катаракта.
— Ладно! — Крюков
встал, отмахнувшись от сестры, ощупкой выбрался из
кабинета. И только у себя в палате вдруг тягуче и мокро всхлипнул, ничком лёг в
комковатую подушку и надолго затих.
Никто его не беспокоил
и не утишал. Все, кто мог передвигаться, даже тяжелораненые, были внизу, в
госпитальном парке. Лишь на дальней угловой койке привычным
молчком нянчил свою нескончаемую думу слепой обгоревший офицер-танкист из
Макеевки. А за окном наяривала балалайка и залётный до
срыва женский голос частил:
С неба звёздочка упала
Прямо милому в штаны,
Ничего что всё сгорело,
Лишь бы не было
войны…
Угодливо поддакивая,
вступал режущим козлетоном вездесущий Коля Ломейко:
Ох, не ходите, девки, замуж,
Ни фига
хорошего!
Утром встанешь, — вымя
набок,
И…
Последующие слова
тонули, однако, в маскирующем посвисте и хохоте застоявшейся публики.
Задумчивой, призрачно-лёгкой синевой наливался над землёй первый мирный вечер.
2
В ростепельно-сиротский
декабрь 1945 года мать добралась в Оренбургский эвакогоспиталь и увезла слепого
Крюкова домой. По-всякому жил он в родительском доме. Сначала люто затосковал и
по целым дням отлёживался, уткнувшись окаменелым лицом в чёрную стену.
Понемногу прижился. Разбуженный вздохами матери,
остервенело и невпопад учился пиликать на отцовой хромке. С началом лета,
прикрыв незрячие глаза затемнёнными стёклами, заново учился ходить по улицам,
дробно обстукивая берёзовым кийком с малолетства знакомые деревянные тротуары.
Потом подрядился мастерить кузова и лукошки для местного промкомбината.
Там, в артели
инвалидов, связался с компанией таких же, как сам, молодых ещё, изувеченных
войной парней, там же повадился попивать горькую. Домой возвращался захорошевший, разговорчивый, и мать, поначалу обрадованная
— ну, слава тебе Господи, обернулся-таки к людям, к какому-никакому делу! — не
хватилась вовремя. Крюков втянулся в пьянку
стремительно и жадно. Он пил каждодневно, пил, не просыхая, три года подряд,
пил так неистово и жутко, словно бы на дне очередной чекушки
надеялся найти себе долгожданное исцеление.
И однажды утром, когда непроспавшийся, колотясь всем телом и багровея оплывшим
лицом, силился он навернуть портянки, мать вырвала их у него, судорожно прижала
к груди вместе с грязными сапогами и запричитала тонким, саднящим ухо
фальцетом:
— Всё! В артель ты
больше не ходок! И денег тех не надо, всё одно пропьёшь. Надоело, моченьки моей
никакой больше нет. Хватит!
Вздрогнул от
неожиданности Крюков, безвольно откинулся на свой продавленный, двугорбый
диванчик.
— И то… Хватит,
пожалуй… — опустошенно согласился и с головой укрылся стёганым одеялом,
утишая постельным теплом похмельную крупную дрожь.
На борьбу с отравой организм привычно и мстительно требовал новой порции
яда. Крюков едва дождался, когда загрохотал на кухне деревянный валёк. Мать
работала на железной дороге прачкой, стирала бельё для поездных бригад. Самые
стены дома, казалось, напитаны были пресным, волглым запахом пареного белья.
Проворно нашарил Крюков на комоде пузырёк и выплескал одеколон в стаканчик для
бритья. И всосал долгим и мучительным всхлипом, кокетливо отставив трясущийся
мизинец.
Учуявшая обман мать не
стала ругаться, она подрублено упала ему, как покойнику, в ноги, долго и
навзрыд плакала:
— Горечко
ж ты моё горькое! — причетом голосила мать. — Что же
мне с тобою поделать с таким?
— Ничего… Живы будем
— не помрём… — неумело оглаживал он плечи матери.
Размягчая всегдашнее
ожесточение, одеколонная дурь пёрла из него злой,
хвастливой бравадой.
— Ничего, мать! Я ещё
буду человек. Мне майор Рожнов все сроки назвал. Да! Год остался, самое много — два. Ждал больше.
— Ой, нет! Нет, Серёжик! — как в детстве называла она его, и с неверящим, пугливым состраданием вглядывалась в
бессмысленные, заплывшие бельмами глаза. Куда ж ты её жлуктишь,
клятую? И ведь мимо рта не пронесёшь… Да в тебе через год ничегошеньки человеческого как раз и не останется.
— Бу-у-ду!
Дай мне с-срок, — героически давя в себе тошнотную одеколоновую отрыжку, злобно твердил Крюков.
«А ну, как помру! Ведь
пропадёт… Кто за ним ходить станет? — думала мать, и мысли её покорно
устремлялись к одному, давно задуманному. — А взять вот хоть Степанидину старшую… Правда, глухонемая с детства, но девка чистоплотная, здоровая. За двоих управится. Господи-и! — тут же привычно
ужасалась мать. — Он слепой, она глухая, как стена! Как же они жить-то будут? А
ну-ка! Ты вот чего…» — и, подкупленная отчаянной надеждой, мать метнулась
вдруг из комнаты, смаргивая на бегу слёзы.
Вернулась не сразу.
Перегнувшись от тяжести, втащила связку пыльных, стянутых бечевой книг. Крюков,
впёршись недвижным взглядом в притолоку, настороженно
тянул ноздрями лежалый, напомнивший детство, запах кладовки. Перед ним на полу
кренилась стопа учебников и старых техникумовских конспектов.
Жизнь с того дня
переломилась, будто превозмог в себе Крюков тяжелую застоялую болезнь. По шести часов в день мать и племянник Борька по очереди
начитывали ему забытые параграфы из покоробленных сыростью учебников. А по
ночам в дремотной, сверчком тюрлюкающей темноте —
свет ему был ни к чему — Крюков занимался самостоятельно. Изводя рулоны
залубеневших, довоенных ещё обоев — чистая бумага ему тоже была не нужна, да и
где её было взять, чистую, — наново учился он писать,
решал немудрёные задачки, пытался графически представить то, что затвердил
днём. Или шепоча свои формулы, потемну
бродил в загустевшей тишине дома, и половицы скрипели под ним натружено и
тонко, словно там, за окном, где-то далеко в ночи, потревожено ржали кони.
Трудно отвыкал Крюков
от прежней похмельной вольницы. Ещё тяжелее он втягивался в новое своё дело,
диковинное, от начала до конца неправдоподобное для постороннего толка.
Когда-то у него была на удивление цепкая зрительная память. Формулы и
формулировки, едва лишь схваченные торопким, скользящим взглядом, укладывались
в голове прочно и надолго, словно бы сфотографированные. Он и теперь торопил
читать ему быстрее, гнал обстоятельного Борьку всё дальше. И то, что помнили
глаза, вновь напечатывалось отчетливо и неколебимо на
чёрной непроницаемой доске ещё живущего где-то там в
глубине зрения.
Куда как труднее
воспринималось то, что было за давностью лет напрочь
забыто и теперь постигалось лишь умозрительно. Безотчётно следуя давнему
студенческому навыку, старался он усилием памятливой мысли увидеть шаткие
столбцы формул и диаграмм, удержать клубок расползающихся синусоид. И когда это
получалось, символы и радикалы, константы и коэффициенты переставали мельтешить
и мешаться, обретали свойственную им соразмерность и, наконец, обнаруживали
сокрытую в них физическую суть.
Странное дело,
почему-то именно теперь незрячему, желчному от несчастий и неустроенности
Крюкову приоткрылась вдруг утончённая красота и гармония увязанных, вытекающих
одно из другого математических тождеств. В бессонные труженические ночи
исподволь, неосознанно для Крюкова, соединились в нём врождённая склонность к
точным наукам и благодарная преданность им за счастливую возможность
исследовать и постигать мир, пусть не различая его. Именно преданная любовь —
как предписано это естеству любви — спасла Крюкова от вырождения. И отозвалась
потом в судьбе Крюкова-сына самым непосредственным образом.
* * *
«Гражданское мужество
выше военного», — так сказал наш великий соотчич, знавший о войне и мире всё, и
даже больше. Как удалось восстановиться Крюкову в техникуме и
в конце концов окончить его по специальности «авиационные приборы и гироскопы»,
— это своя отдельная, непростая и некороткая история.
Было бы несправедливо походя очеркнуть её единым махом бойкого пера, неправедно
и оскорбительно по отношению к самому Крюкову и к тем людям, которые ему в этом
способствовали.
Глава 5
Прошло 15 лет
Губительно
мало спал с некоторых пор Сергей Наумович. Просыпался, встряхнувшись от первого
провального забытья, затравленно ворочал белками глаз, чертил взглядом мрак
зашторенной спальни. И обмирал, — что? опять ни проблеска, ни искры… Но
исподволь свыкались с темнотой ненадежные глаза, знакомо наплывал из ночи черный
шифоньер. Таясь от жены, комкал разволновавшееся дыхание и, успокоенный,
будто бы задремывал. Однако липкий страх вновь и вновь толкался через сон в
настороженную душу, и вымученным утром казалось, что не спал ни минутки от всей
воспаленной ночи.
И
упреждённая болезнь зашла с другого, незащищенного боку. Теперь уже при ясном
свете дня и ясном уме предметы, фигуры, буквы взяли вдруг волю теряться,
уходить из фокуса, оплывая контурами… и требовалось зажмуриться, крепко
потрясти головой и вновь приглядистее всмотреться,
чтобы они перестали безобразничать. Не так уж много потребовалось времени
Крюкову, чтобы, внутренне противясь, признать, как бедственно слабеет он
глазами.
— Шалишь! В
одну лунку снаряд дважды не бьет… — сластил он себе лукавой надеждой. А мысль
точилась пиявистая, неподкупная: не стоит финтить, браток, здесь случай грубее, и присказка, будет иная… Где
тонко, там и рвется!
Сергей
Наумович дожигал остатки зрения с бездумностью морфиниста, мертвеющего с каждым
новым уколом, но без укола — вовсе мертвого. Предчувствуя отлучение от дел,
работал с прибывающей надсадной жадностью… Мастерил по дому, как и прежде, самолично обихаживал дачку в пригороде. И читал… читал до
помутнения в неверных глазах. Жил без оглядки, ни единой привязанностью не
поступился, лишь бы сокрыть от родных вползающую в дом беду. Да ведь как можно
было скрыть от жены странную неопрятность за столом, копошливость
в привычных делах, носки и майки, носимые наизнанку, незнакомый прищур смутных,
потерявшихся где-то в глубине глаз. Всё разом для себя открывшая, Ксения
Львовна потащила его к окулистам…
Некоторое
время, весьма, впрочем, непродолжительное — разве, первые два-три месяца —
изрядно выручали очки. Оптика мощнела едва ли не
каждую неделю, но справиться с возрастающей слепотой не успевала. За
непробиваемо-толстыми стеклами размыто крупнели серые настрадавшиеся глаза,
кроткие, огромные, младенчески изумленные — от столькратного
ли увеличения… от растерянности ли перед коварством равнодушной жизни. Всё
новые и новые спецы, один матёрей другого, брались
решать судьбу Сергея Наумовича. Мужчины, женщины ли это были, со свитой и
наедине, надолго иль на минуту, уводили они его в келейные, зачерненные свои
боковушки, но выведя на свет божий, все одинаково неутешно разводили врозь
руками на немой отчаянный вопрос Ксении Львовны. Нерадостный итог подвел
последний: самый важный, тушистый, в золотых очках и
с золотою печаткою, многолетне вросшей в сардельку
безымянного пальца:
— После
такого фронтового ранения… Поймите, чудес на свете не бывает. Впрочем, чудом
было то, что он у нас почти двадцать лет видел. Работал… — хвалился золотой
чужими заслугами. — Восемнадцать лет слепоты — такое, знаете ли, даром не
проходит. Частичную атрофию зрительных центров и мышц глаза даже те операции
устранить не могли. А сейчас ещё и склеротические явления… Не дошло бы дело
до некроза… — и опекающе ворковал, наклоняясь к
Ксении Львовне: — Что ж, надо жить. Пенсия у него выйдет неплохая. На следующей
неделе соберем комиссию. Посмотрим ещё раз, что можно сделать. Но, повторюсь,
чудес от меня не ждите.
Уж вовсе
неспособно становилось ходить без палочки, и явился вскоре забытый приятель,
ухватистый посошок-поводырь. Никакие диоптрии уже не в силах были обострить
угасающий зрачок, и приобрелись в свой черед темные
пляжные очки. Так и пошагал Сергей Наумович на ВТК, в черных пижонских
очках, вызванивая по асфальту подкованным кийком. Возвратясь
к обеду домой, с треском всадил костылёк в корзину
для зонтов:
— Ещё одна
забота с плеч долой… Теперь можно не работать. За
так будут кормить. С плеч долой — из сердца вон!.. — и приворотил такое длинное
и зацепистое, какого прежде не допускал в родных
стенах. А к вечеру зверски напился. Вылазив все
заначки, оприходовал, какое было в доме, спиртное. Прибил даже водочный настой
для глазных примочек.
Титановые
сплавы — хлеб авиации. Самые жаропрочные среди прочих, хранят они стойкость в
немыслимом пекле. А пусти титан — царь металлов — на стружку, измельчи, истончи
его, ссыпь опилками в кучу, — встлеет вдруг и
самовозгорится. Не так ли и человек? Искрошенный судьбой, лишенный опоры и
привычных устоев бытия — мельчает, коптит небо и сгорает без пользы, каков бы
Титан он в жизни ни был.
С того дня
начал Сергей Наумович потягивать каждодневно. Сначала — по маленькой, для
тонуса; дальше — больше. И загудел вкруговую… Вновь, откуда ни возьмись,
вывернулись друзья-инвалиды, единокровно повязанные братской погибельной
страстью. Прибивались к компании изредка и настоящие фронтовики, уцелевшие в
окопах, но окончательно падшие под житейскими ударами. Большей же частью то был
вконец опустившийся народец, попавший в калеки по пьяному делу.
Сообразуясь
с принятым меж ними нехитрым кодексом чести, приятели никогда не бросали слепца
на произвол случая. Бывали сами способны — заволакивали Сергея Наумовича в
подъезд, где оставляли на соседских ковриках. Наичаще
же предавали тело горбатым холодным скамьям во дворе. Впрочем, бывало добирался он на автопилоте, самоходом. Гордый таким обстоятельством, громко вламывался в дом, засусленный,
увешанный аксельбантами пьяных соплей, в потеках пива и сентиментальных слез.
Весь зависим от людей и погоды, порой заявлялся таким
красавцем, что даже в углах слезистых глаз плавали
плёнки грязи. Учуяв родные стены, укреплялся духом и подступался к Ксении
Львовне с заискивающими поцелуями. Отвергнутый, шел,
расставляя руки и настороженно подняв в потолок бесстрастное лицо, вылавливать
Виталия. Осчастливливал сына мокрым сосущим поцелуем и, посчитав
благоденствие семьи восстановленным, валился на диван. Спал убитым сном, порою
сутки кряду, словно наверстывал давешнее бедственное недосыпание. Но, верно,
являлись ему в черноте беспамятья шалые хмельные сны,
и тогда с дивана приносилось в комнату Виталия невнятное,
но пространное и убежденное воркотание:
— Бу-бу-бу… Эх бы! м-х-м-м.. У, шакалы позорные! Ду-ду… Качну серебряным
тебе кр-ры-лом… Будьте так любезны… Бу-бу… И вот весь тебе хрен до копейки… — и так дальше,
перемежаясь россыпью сухого зубовного скрипа, а то вдруг и счастливым
пьяненьким смешком.
Виталий
откладывал книги и шел смотреть «гастроль». Мало-помалу голос
спящего крепчал, очищался от пьяных помех, уже явственно и связно прорывались
ругательные слова и неукротимые командирские интонации:
— Внимание,
Гром! Три пары «худых»… Слева внизу, три пары «худых»… Разворотом от
солнца… на сто двадцать… Лови момент… Где дистанция, твою дивизию
мать?!.. Ата-а-к-а! — отец кричал в полный уже голос,
чуть коснеющий со сна.
А
руки-ноги, сбивая одеяло, хаотически сучились туда-обратно…
Словно припекало, заживо корчило грешника на углях раскаленной памяти.
Потерянно жалась к дверному косяку перепуганная Ксения Львовна. Всхлюпывала носом, и читалось в её беззвучно прыгающих
губах: «До каких же пор, господи!»…
— Падаю!..
Я па-а-д-а-ю, Петро-о-о! —
привскакивал на диванных пружинах боец, на долгую секунду распахивал дичалые, воспламененные смертным страхом, совсем не слепые
глаза. И с облегчающим душу стоном обморочно рушился на подушки.
От хриплых
криков отца Виталий мурашливо ежил плечи под тёплой
фланелью рубахи. Ему становилось жутко. Он готов был поклясться, что в самый
миг пробуждения, шоково трезвеющий перед причудившейся смертью, отец не слеп, нет!
Он видит. Видит свет… комнату… может быть, даже его, Виталия… Ведь так
осмыслен взгляд… Такая облегченная, усталая улыбка вдруг растепляет
ему лицо, что не остается сомнений: вполне понимает человек — из костлявых рук
смерти ушел… крайним чудом спасся…
Отвоевавшийся
отец уже спит нерушимым сном, лишь подрагивают ноги, расслабляясь, да крючатся пальцы, чего-то еще домогаются, комкая ухо подушки.
С брезгливым состраданием смотрел на спящего Виталий.
Вовсе чужой, куражливый этот незнакомец вызывал в душе угнетающее недоумение,
стыд и общее потрясение устоев, сродни которому Виталий испытал в детстве,
увидев однажды на улице вдребезги пьяного милицейского майора. Этим судорогам
признавал он одно лишь объяснение — беспробудное дикое пьянство. И не желал
снисходить к причинам, по которым мог допустить себя до такого уничтожения
самый сильный и умелый человек в мире. Его отец…
Глава 7
Надо
думать, истинно последнего своего часа обездвиженный, потянутый косоротой
судорогой Сергей Наумович не в силах был осознать и устрашиться. Как жил
последние угарные месяцы — без оглядки на прочий мир, без тормозов, без твердой
мысли — так и умер, не трезвея и не казнясь втуне бесславным исходом жизни.
Ксения Львовна чистосердечно оплакивала мужа, которого знала и помнила другим,
и в котором частицу того — родного, нужного, нетягостного — жалела и обихаживала
до смертной минуты. Виталий же в глубине отцовского падения не различил бы ни
единого трезвого дня, и в юной, скорой на суд памяти, всего прежнего отца мутно
запеленил новый пакостливый человечишко,
неопрятный и подловатый в остервенелом своём поиске спиртного.
В отличие
от матери, горько и отрешённо обживающей своё вдовство, Виталий перенёс смерть
отца без надрыва, со смиренным пристыженным облегчением.
Но прошли
месяцы. Минул год, другой, и всё охотнее из потаённых углов
памяти стал являться ему живой-здоровый отец из
детства — веселый, вечно занятой, с приязненным допросом за вечерний чаем:
«Ну, каких ещё подвигов наворотил, ухарь-герой?..»
Знать, что-то толкнулось в душу, умягчив и обратив её. Ревностная ли память
матери — слеза за слезой, слово за словом… вещи отца… его фотографии,
бумаги, документы, порой неожиданно увлекательные… Одно наслаивалось на
другое, обильно укутывая рану, утишая обиду и горечь.
До явственных
подробностей всё вспоминались ему отцовские «гастроли». Дергающиеся в корчах
острые коленки… Сбитое в ноги одеяло… В жадную горсть схватившиеся
кулаки… Виталию вдруг открылась вся правда этих пьяных диванных войн. Так
летал и дрался старший лейтенант Сергей Крюков. И через сорок лет мозг
летчика-истребителя был не в силах забыть науку войны, когда-то наживую проросшую в рефлексы телодвижений. И тело — уже
запущенное, отставное — тоже навсегда осталось выученной марионеткой на нитках
звериного инстинкта, не желающего мириться со смертью, пусть даже и
причудившейся. Столько раз смерть подступалась наяву в натуральном своем
неусмешливом обличье, что шутить шутки с ней — не пришло бы даже в замороченную
алкоголем опустившуюся голову.
Но всей
полной правды не мог, разумеется, вообразить себе Виталий, и подсказать было
уже некому… Он мог только догадываться, что ослепший разум отца, лишенный
вдруг всяких свежих образов, принужден был искать новых впечатлений в глубинах
памяти… и открытое там через сорок лет видение навязчивым кошмаром повадилось
возвращаться в обморочные пьяные сны. То, что он не мог вспомнить долгие годы,
вдруг разом воспроизвела фотографическая память летчика: бой… в прах разбитая
Варшава внизу… опаляющая вспышка, разваливающая кабину истребителя… и
страшная безопорная пустота
падения.
«Предвоенное детство отца… — думал Виталий. — Война…
Раны: свои собственные и потери всей страны. И потом еще долгие годы работы под
тяжким, как вздох, лозунгом: „Надо потерпеть, лишь бы войны не было!“ Кто из
них мог уйти от этой судьбы? Куда?.. Всю свою жизнь отец и его поколение
оставались заложниками Войны. И прошлой войны, и грозящей, и соседствующей, и
даже чужой, нам вовсе ненужной…
Но это была
книжная, запетая, расхожая общность судеб страны и
верного ее сына. В ней не было места конкретному человеку. Страна оставалась, а
отец исчезал… растворялся… терялся среди миллионов. Но ведь у него была
своя судьба — горькая и высокая. Судьба — не дай бог каждому».