Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 39, 2013
Игорь Перепелица
Совун
Рассказ
Когда вечер уже разбился в осколки несвязных картин, появилась она. Ранних тридцати, с крепкими ногами, тяжелой грудью и открытым взглядом. Взгляд её спрашивал, буду ли я с ней.
Мы шли черными улицами, масляно блестели струны рельсов, подмигивали желтоглазо светофоры. Снег колко сыпал в лицо, я пьяно щурился, брёл некрепко. Локоть мой грелся между её ладонью и грудью, держала она меня цепко, будто потерять боялась, и это меня устраивало. Устраивало, что мы оба знали, зачем идем рядом. Что у неё крепкие ноги и двушка на окраине городка, куда меня занесла пустая командировка. И когда она сказала, что нужно забрать от подруги сына, меня это тоже устроило. Разведёнок без детей не бывает.
Сквозной порыв ветра в арке подворотни. Слепые, напуганные моим отражением окна. Шлепок двери подъезда, устоявшийся запах чужого жилья.
Она прислонила меня к стене, будто вещь, только глянула тревожно, не сбегу ли. Я не сбежал. Деньги мои сгорели в загуле, обратный билет на послезавтра.
– Ну, что ты, соня… давай, пошевеливайся…
В кровавом свете ночника у приоткрытой двери на тумбочке сидел сгорбленный малыш лет четырёх, растрепанный, и голова его казалась кукольно-огромной. Вяло поднимал ножки, подавал маме.
– Вот он наш носочек, – пришептывала она. – Вот другой…
Малыш задремал под её уютный шепоток, повалился. Мать перехватила виновато мой взгляд, тряхнула его за плечи:
– Да, что ж это такое! Собирайся, тебе говорят!
Я спустился к приоткрытой двери подъезда, закурил. Водка в крови плескалась горячо. Было хорошо. И хорошего ожидалось ещё много. Початая двухлитровка пива в руке. Ждущая ласки женщина с тревогой в глазах. Такая много даст и ничего не спросит.
И всё это меня устраивало.
Они спустились неслышно, встали рядом, ожидая, пока я докурю. Малыш в зимнем коротком пальтишке, подпоясанный пуховым платком, казался дремлющей чутко сказочной птицей, которая вот-вот встрепенётся и крикнет: “У-гу-гу!”. И про себя я окрестил его Совуном – глаза были закрыты, виднелись ниточки сомкнутых ресниц, но круглые линзы съехавших набекрень очков пялились настороженно, рассеченные, будто кошачьими зрачками отсветами дверной щели. Наверное, он дремал.
Я выплюнул пресную сигарету и кулаком толкнул дверь. Звуки наших шагов рвал ветер, и дома прислушивались к ним сквозь дрему, будто пугливые бабки. Совун не поспевал, шлепал мягко валенками, и кунял на ходу, так что мать дергала его за руку и тихонько бранила. Для меня скорее. Чувствовала, что я злюсь. Я мерз, спирт выгорал во мне. Подступала уже тошнота похмелья – больного, бессонного, с опухшей головой и мягкостью висков. Хотелось в тепло, и о женщине думалось уже, как о работе – скорее отдать ей плату за приют и задремать, наконец обмануть кровь.
И я подхватил малыша на руки. Он уперся в мои плечи ладонями и застыл, неустойчиво выпрямленный, чуткий, будто пойманная птица, готовая сорваться в любой момент и улететь. И, верно, улетел бы, только держал я его крепко в похмельной злости. А она благодарно стиснула мой локоть, прижалась. И полегчало. Думалось уже не о похмелье, а о ногах её и тяжелой груди. Ожидание ласки – единственное стоящее, что есть на земле. И утреннее солнце. Ничего по большому счету, кроме этого и нет.
Гулкий подъезд новостройки, запах сырого бетона. Дрожащие струнами под рукой перила. Черная, толстая, будто у бункера медлительная дверь её квартиры. Хозяйка, верно, гордилась этой дверью, недешевой и солидной. Оглянулась на меня с вопросом. И я покачал одобрительно головой.
Лампочка у потолка прихожей вспыхнула тонкой спиралькой. Гвозди в стене вместо вешалки. Тот же запах сырого бетона.
– Мы только въехали, – похвасталась скорее, чем извинилась.
Присела, раздевая малыша, но чутко ждала ответа. Разведенкам хочется казаться основательными. Это обнадеживает.
Я бросил куртку на гвоздь.
– Ничего хата, – похвалил как бы.
Совун вытянул шею, приоткрыл рот скобочкой. Вглядывался в моё лицо ищуще, будто старался узнать или запомнить. Глаза его, увеличенные стеклами очков, оказались чуть раскосыми – правый глядел прямо, а левый немного выше, испуганно. Наверное, видел там кого-то, ангела или беса.
– Ну, – наклонился я к нему. – Давай знакомиться, боец.
Отец называл меня бойцом. Это нравилось мне. Может потому я и стал военным.
– Как тебя звать? – ободряюще улыбнулся мальчишке.
Малыш вцепился в пальто матери, побледнел, так что резко обозначились брови и ресницы. Шея напряглась, губы жестко сомкнулись, твердые, дрожащие и видно было, как силился он ответить, но выдавил сжатой гортанью только:
– Ы-ф-ф…
А глаза горели умоляюще так, что я отступил на шаг.
– Успокойся, успокойся, Фимочка, что ты, – залепетала мать с упрёком, обнимая, поглаживая его растрепанные волосы. – Ну, что ж ты? Зачем ты?
– Ы-ы-ы, – протянул он в одной низкой ноте, и зубы его замкнулись.
“Больной”, – сообразил я.
– Ефим, значит, – помог ему и понял, что зря.
Малыш скривился страдальчески, уронил голову и спрятал лицо в плечо матери, вздрагивая мелко.
– Фима, ну, прекрати, не плачь, – гладила его по спине мать. – Прекрати сейчас же, слышишь?
Я хлопнул по карманам – нет сигарет. Толкнул ближнюю дверцу – ванная.
– В душ схожу, – бросил.
И щелкнул за собой шпингалетом. Уперся ладонями в раковину. Моё лицо выглянуло из люка зеркала – худое, вымученное, с блестящими лихорадочными глазами и растрепанным чубом.
“Когда ты уже сдохнешь”, – проговорило оно привычно.
– Фима, прекрати. Прекрати немедленно, – бубнила совсем рядом под дверью она. – Ну, хватит, Фима. Хватит уже!
И виновато хныкал Совун, едва слышно. Обреченно, без вызова, как плачут смертельно уставшие и больные.
Я открыл кран, чтобы не слышать. Скинул одежду и забрался в ванную. Встал под тугие струи душа, уперев руки в стены, потряхивая головой, забываясь. Стоял долго, в надежде, что мать уложит малыша тем временем, но, когда вышел, увидел его на табуретке кухни у стола с ложкой, торчащей у самого уха. Совун спал, приложив щеку на кулачок, ножки его в желтых колготках подрагивали навесу, будто он бежал во сне.
У белой стены она курила в приоткрытое окно, стряхивая пепел в золоченую жестяную крышку банки. Я подцепил с пола двухлитровку пива, отхлебнул. Перехватил сигарету, затянулся от души. Выдохнул дым в тугую струю предутреннего сквозняка:
– Совсем не говорит?
– Совсем.
Ещё затяжка. Показал ей пиво. Едва покачала головой.
– А врачи что? – аккуратно подал сигарету, и она приняла её губами, чуть коснувшись моих пальцев случайным поцелуем.
Затянулась:
– А что врачи…
Выдохнула, поглядела в сереющее над крышами домов небо:
– Ничего.
– Может, подрастет когда, – подсказал я.
– Нет, – устало прикрыла веки. – Безнадежно.
Пиво во мне начало привычную работу, растолкало мешок сердца, загорелось на щеках, и взгляд мой видел уже только ложбинку стянутой бюстгальтером высокой груди и скрещенные теплые бедра.
Вспомнилось, что я не знаю её имени.
– Пойдем спать, – и коснулся её коленки.
Коленка была прохладной и гладкой.
– Пойдём, – раздавила окурок, будто червяка, в пепельнице. – Я сейчас Фиму положу.
– Помогу…
Мягко снял с табуретки дремлющего малыша, и показалось, что он не спит, слушает внимательно мои руки, моё дыхание, напуганный и чуткий. И, как прежде, почувствовал, что он вот-вот сорвется и полетит птицей, едва я сделаю что-то не так.
– Сюда-сюда, – засуетилась она, прошмыгнула в коридор, заскрипела дверью, зашуршала. – Сюда давай…
В узкой спальне света хватало только чтобы разглядеть её силуэт и белеющую у стены простыню. Я опустился на колени, нащупал локтями постель и опустил в неё Совуна, неловко прилегшего, как сломанная кукла. Линзы очков его тайно светились.
– Не спишь? – шепнул я.
– Спит, спит, – отозвалась.
Аккуратно прикрыл малыша одеялом:
– Ну, спи…
Её горячая ладонь благодарно легла на моё плечо:
– Я в душ. Ты пока ложись. Я скоро буду, – предупредила, чтобы не уснул.
“Бывалая баба”, – подумалось.
– А где мы с тобой?
– Здесь вот, – указала на другую постель у стены.
– А в другой комнате? – не понял.
– Там пусто совсем, – и вышла.
И черт с ним. Ей виднее, куда мужиков класть. За холостяцкую жизнь я навидался всякого.
Разделся, улегся к стеночке. Вытянулся. Прислушался – спит пацан. Пусть спит.
Черная картонка ночи за стеклом. Шелест воды в ванной. Теплое близкое посапывание мальчишки.
И ночь сгустилась, как обычно, в угольные быстрые тени. Они скользнули через подоконник неслышно, мягко по-кошачьи соскочили на пол. Хищно втянули ноздрями воздух. И руки их удлинились темными клинками ножей…
Щелчок двери. Открыл глаза, возвращаясь из дремы. Она легко легла рядом. Пахло от неё мылом и влагой.
Целовались недолго и неловко, скованными губами, будто школьники. И поцелуи эти, я чувствовал, она лишь терпела. Решительно притянул её к себе, пробежал торопливой лаской ладони ложбинку позвоночника, ухватил по-хозяйски и стиснул ягодицу, сжал в ладони грудь с твердым налитым соском. И едва приподнялся на локте, как она скользнула под меня, раскинулась, раскрыла с бесстыдной улыбкой передо мной бедра.
Вошел в неё сразу, без оттяжек, и она подалась ко мне, обняла, прижимаясь, принимая щедро. Закинула голову, устремив подбородок к потолку, и отпустила прерывистый вздох, будто захлебнулась сладким.
И, горячая, требовательно подалась, поторопила меня со следующим движением, толкнула бедрами встречно. И я разгорелся, отзываясь, ускоряясь с каждым движением, жестким, несдержанным. Ухватился за кровать, усиливая натиск. Она, отдаваясь жадно, уперлась руками в стену. И скоро её теплые срывающиеся вздохи стали вскриками, жаркими, влажными:
– Ай! Ай! Да!
– Не! Ме-е! – взвыл тонкий голос в последней, кажется, звериной тоске.
Я повернул голову – по своей кроватке метался Совун, вскидывался, будто пытался взлететь. Его мать билась в меня твердым лобком, тянулась ко мне горячей грудью, всхлипывала:
– Ай! Ай! Ай!
– Стой! – выдохнул я. – Стой ты!
Оттолкнул её, вскочил на ноги. Она едва разомкнула ресницы, улыбаясь припухшими смятыми губами. Совун уже не выл, скулил тонко, повизгивал, будто отброшенный пинком щенок.
– Пацана уложи, – обронил я.
Она скользнула гибко, будто змея, к малышу:
– Фима, – зашептала горячо, будто я ещё был в ней. – Фима. Спи. Фима.
Соседняя комната оказалась совершенно пустой и холодной, только циновка на ледяном полу. Я переступил босыми ногами, тронул едва трубу отопления. Рассвет посеребрил ледок на стекле. На душе было гадко, будто ударил ребёнка.
Неслышно подошла она, прижалась обжигающим телом:
– Пойдём, спит уже…
– Нет, – обернулся. – Давай здесь.
– Холодно же, – рассмеялась, округляя рот.
– Здесь.
И повалил её на циновку, вошел жестко. Она обвила меня руками, обняла бедрами, сохраняя тепло. Скоро разгорелась, закинула голову в забытьи, подставляла тело, взвизгивала:
– Ай! Да! Ай!
Я не зажегся. Отработал, как стометровку, со стиснутыми зубами до последнего её утомлённого, уже подневольного стона. Перед глазами всё метался по бледной простыне напуганный малыш.
Она обмякла расслабленно, дышала едва и улыбалась тайно, как во сне, но, когда я двинулся выйти из неё, потянулась за мной:
– Побудь…
– Холодно, – признался.
Засмеялась тихо, кивнула. Вернулась за мной в постель, прижалась мягким телом и сразу уснула.
Я не спал ещё долго. Теней из окна не ждал – утром не приходили. Слушал дыхание Совуна. Её слушал. Хотелось встать и уйти. Но идти было некуда, и я лежал, виноватый в чем-то, пока не убедил себя, что малыш привычный. Не первый я здесь на его маме. И уж точно не последний.
С тем и уснул. А проснулся с головной болью, острой, тошной. Голова будто раздулась, полная кислой жижей, мягкая, точно гнилой арбуз. Цеплялся за дрему, мял подушку, считал в уме до ста, но всё без толку. Вспомнил, что оставалось пиво, и открыл глаза. Солнце сразу вонзило под веки тугие лучи. Проморгался, оделся наспех. Выбрел на кухню.
Совун сидел у стола с листом бумаги и цветной россыпью карандашей. Она снова курила у окна, и запах табака отозвался во мне липкой дрожью. Дернул дверцу холодильника и припал к горлышку пивной бутылки.
– Я котлет нажарила, – и глянула с полуулыбкой оценивающе.
Поморщился в ответ. Разорвал долгий глоток, отдышался. Качнул бутылкой. Мало осталось. Жадничал вчера, не думал о жизни.
Совун сосредоточенно посапывал, чиркал бумагу карандашом, словно меня и не было вовсе. Обиделся за ночное, так я оценил.
– Рисуешь? – сказал ему примирительно.
Он продолжал чиркать, только чуть пальчиками подвинул лист, чтобы я видел.
Я отхлебнул пива, прислушался к себе. Полегчает, куда денется. Не впервой.
– Что это ты рисуешь? – склонился, как бы с интересом.
– Лошадку, – подсказала она.
А Совун лишь глянул настороженно снизу вверх, и я опять не понял, куда он смотрит на самом деле – то ли на меня, то ли на кого-то бесплотного в небе, кто подсказывает ему, как быть.
– Какая же это лошадь, – я хмыкнул. – Это собака. Ты лошади не видал, что ли?
Он затих, словно не слова мои слушал, а что за ними. И только сжал крепче в кулачке карандаш. Расстроился, я так понял.
– Ноги у лошади вот сюда гнутся, – почеркал его рисунок. – И уши разве обвислые? Вот такие уши. Треугольником. Раз, раз…
Совун совсем поник. Притих и только моргал часто, будто расплакаться боялся. И, кажется, не дышал.
– Да не расстраивайся ты, чего? – подбодрил его. – В следующий раз получится как надо.
Он положил лицо на кулачки и мелко затрясся.
– Да ладно тебе, – выпрямился я над ним, карандаш швырнул на стол хлестко. – Если не умеешь – учись. А ныть – последнее дело…
– Фима, иди мультики посмотри, – скомандовала она.
Совун послушно сполз с табурета и вышел, как неживой. Из комнаты послышалась приглушенная мелодия.
– Он тут с утра самого, – бесчувственно проговорила. – У него лошадка лучше всего получается.
– Теперь ещё лучше получится, – бросил в ответ.
– Врачи говорят, что и это для него – чудо, – затушила сигарету. – Есть будешь?
Опустил зад на жесткий табурет, приложился к бутылке. Подумал.
– Нет, не буду пока. Хреново что-то.
– Пойдём в гости, а? – поглядела с искрой. – Я тебя друзьям покажу.
Мужика добыла. Есть чем похвастаться.
– Неприёмный день, – постучал пальцем по лбу. – Официальных визитов не будет.
– Там и выпьешь, полечишься, – улыбнулась понимающе. – Нормальные ребята, пойдём, пообщаемся.
Я поглядел на неё только, и она отступилась:
– Ну, как хочешь. А я обещала, пойду.
Развел руками.
– Фиму с тобой оставлю? – скомкала окурок.
Мне было всё едино. Лишь бы не трогали ближайших пару часов.
– Я спать буду, – отозвался.
– Он у меня самостоятельный.
“Все они самостоятельные, когда свинтить надо”, – подумалось.
– Лады, – буркнул и всосал из гулкой пластиковой тары три тугих глотка.
Она сбегала в ванную. Выпорхнула оттуда уже в розовом костюмчике. Прощелкала каблучками по полу, что-то скомандовала малышу и хлопнула дверью.
Я просидел ещё с полчаса в пустой кухне. Подмигивал пьяно голым тополям в окно, растягивал пиво. Головная боль отупела, свинцом налилась. Как бутылка опустела, вернулся в комнату, лег носом в стену и тотчас уснул под обиженные вопли мультяшного кота. Когда очнулся, Совун сидел, сложив ручки и ножки вместе, на соседней кровати и смотрел на меня не моргая.
– А чего… а? – всхлипнул я спросонья, соображая, что к чему.
Голову вроде отпустило. Потянулся:
– А мульты где, боец?
Совун с готовностью соскочил к телевизору, сунул кассету в видик. И снова взвыл обиженный американский кот.
– Ты выключил, чтобы мне спать не мешало? – догадался. – Молодца.
И растянулся, ногу на ногу, руки за голову:
– Ложись, Ефим. Поглядим твои мультики, побалдеем.
Он лег точно, как я, скрестил ноги, затылок на кулачки. Я был слегка пьян – вчерашнее в крови встретилось с сегодняшним. Потому иногда посмеивался, и Совун вторил, хрипло и солидно, по-мужски. И чувствовалось, что прислушивается, скорее, ко мне, чем к мультфильмам.
Кот и мышь гонялись друг за другом, повторяя будто одно и то же час или два, пока не окончилась кассета. Я вышел на кухню, Совун за мной. Молча съели по холодной котлете. Я приоткрыл форточку, закурил из оставленной на подоконнике пачки. Впереди был долгий-долгий день, пустой и никчемный, как и у всех. А за ним ночь и мои личные черные тени с ножами у окна.
Потренькал мелочью в кармане.
– Пойдем, прогуляемся, – подмигнул малышу.
Совун помедлил, глядя недоверчиво. Наверное, все, кто был тут до меня, гулять с ним не торопились.
– Одевайся, давай, – скомандовал ему.
Он кинулся в комнату. Я докурил, бросил пачку в карман. Совун в коридоре натягивал валенки на перекрученные колготки. Я резко поправил ему одежду, шапку нахлобучил:
– Вперёд, пехота!
И Совун браво пошлёпал по ступенькам.
Я увел его к затрапезному дому-сталинке с вывеской “Гастроном” и устоявшимся запахом картонных коробок. Пиво там оказалось дорогим, однако продавали водку в разлив.
Отсчитал теплые монетки в ладони, ссыпал на стол горкой:
– Сто пятьдесят и петушка.
Рубинового сахарного петушка очистил торопливо от пристывшей фольги, протянул Совуну:
– Держи, Фимка.
Стакан поднял к губам, вдохнул, зажмурившись, опрокинул в рот.
– Голимый ацетон, – скривился.
Закурил тут же. Различил поверх огонька зажигалки оценивающий взгляд продавщицы, каким смотрят одинокие женщины на подходящего мужика. Подмигнул ей. Подал Совуну руку:
– Пойдем, боец.
Он уцепился за мой палец.
Бульвар стаял, пахло весной и влажной корой. Обратно брели мы с остановками. Я дышал ветром, курил на лавочках, пускал колечками дым. Совуну нравилось. Улыбка у него получалась робкой, будто он только пробовал её на вкус. Так улыбаются слепые и выздоравливающие в госпиталях.
В гулкой шахте подъезда он убежал вперед меня по лестнице на этаж. К маме, наверное.
– А-а, дебилёнок, – послышалось вдруг сверху протяжное. – А мамаша твоя где, придурок?
Я шагнул на площадку и увидел рыхлого мужичка в плаще и кепке, с острым, будто шило носом и елейной улыбкой. Глаза его, мелкие, теплые, глядели с прищуром на малыша, будто на жабу. Мужичок перевёл взгляд на меня:
– А-а, мамаша опять хахаля притащила.
Совун прошел мимо него, не сбившись, как не слышал, как и не было на свете никого. Я же споткнулся, ухватился за перила.
– Нажрался, – кивнул мужичок, словно давно знал, что всё так и случится. – Придется написать на вас куда следует. Водит и водит алкашей. Водит и водит…
Хмель выгорел во мне мгновенно, лицо омертвело. Ладонь привычно легла на рукоять ножа в кармане. Я давно хотел встретить такого.
– Повтори, – попросил я.
И поднялся на легких ногах к нему.
– Что? – глаза его метнулись.
Я отметил взглядом бьющуюся жилку на багровой шее. Сюда, под ухо острием. И на себя рывком лезвия. Шея вскроется точно карман.
И нерв во мне устал дрожать. Сердце успокоилось.
– Что сказал, – выговорил я почти ласково. – Повтори, пожалуйста.
Он угадал всё безошибочно – кровь с лица схлынула мгновенно, обозначилась на белых щеках мелкая паутинка сосудов. Глаза остановились, остекленели. Губы раскисли.
– Слушай мудак, – нужно было его раздразнить. – Если ты ещё скажешь хоть что-то пацану. Или ей. Или просто посмотришь криво. Я тебе отрежу башку.
Глаза его чуть шевельнулись, расширились зрачки. Я выждал – он молчал.
– Можешь настучать в милицию, – подсказал ему. – Я отсижу. И отрежу тебе башку. Понял?
Он кивнул коротко, будто курица.
– Свободен, – бросил я.
Мужичок повернулся и в два деревянных шага с прямой спиной скрылся за дверью своей квартиры. Треснули ригели замков.
Совун глядел на меня расширившимися глазами.
– Пойдём, – вздохнул я с сожалением. – Пойдём жить, Фимка.
Она уже была дома, курила на том же месте, и по блеску глаз я понял – пьяненькая.
– Что за сосед у тебя? – проговорил, невидяще в стену глядя.
– А что? – отозвалась, и в голосе было кокетство.
Сжал рукоять ножа в кармане. Зря он сдулся. Эх, зря. Может быть, ещё пару минут и будущее моё было бы решено.
– Урод, – выдохнул. – К пацану прицепился.
– Я ему не даю просто, – обыденно проговорила.
Сдернул куртку, прицепил на гвоздь.
– Неужто ты кому-то не даешь? – бросил, чтобы заткнулась.
Она погасила сигарету в крышке-пепельнице и проговорила тем же обыденным голосом о самом простом будто, что известно всем на свете:
– Я мужикам только даю.
Хмыкнул, а нервы звенели, перетянутые. И ярость догорала зло.
– Настоящим мужикам, – добавила, вздохнула. – Мало их на земле. Очень мало.
Замечание вытянуло у меня полуулыбку. Смешно было, что ей нужным оказалось это сказать. Зачем? Но было приятно. Мелко, как от явной лести, но приятно. И глупо бросил:
– Это я, типа, настоящий мужик?
Она тряхнула волосами, потянулась словно кошка, вперёд руками и ногами, выгибая спину круто. Снялась легко с табуретки, подошла близко-близко, прижалась мягкой грудью:
– Может и будешь…
И в глаза посмотрела нахально.
– А чего же ты мне даёшь? – усмехнулся, и усмешка вышла кривой, обиженной.
– Больной ты, – прижалась крепче, уже животом и бедром горячим, ногтями царапнула волосы на затылке до мурашек. – Будто раненый.
Глаза пьяные её налились живым блеском.
– Пожалела, значит, – выдохнул ей в лицо.
– Пожалела, – согласилась, и ладонь её задержалась цепко на моей шее.
Потянулась ко мне и прошептала, касаясь губами щеки:
– Дам сейчас… хочешь?
И, несмотря на злость свою, на соседа с жирными губами, на неё, что давала из жалости и по слабости своей скотской, я почувствовал лихорадочную дрожь, сводящую горячо низ живота. Подхватил её на руки и в три шага вынес в пустую холодную комнату, хлопнул ногой не глядя дверь. Загнул податливое тело самым бесстыдным движением на четвереньки, вкинул на спину юбку и вошел в неё, содрогнувшуюся покорно подо мной, терпеливо ждущую последнего моего толчка. И когда я наконец повалился на спину, она легла рядом, прижалась, ласкала успокаивающими поцелуями-точками, гладила тёплой ладонью.
Прикрыл веки, и привиделся мне Матюшкин, наш зампотех, лысый, краснолицый, смешной и жалкий, с дымным чинариком в дрожащих пальцах, с чужой кровью под ногтями:
– После всего я к бабе своей. Лечит баба. Лечит. Крест на ней…
А за ним разбитый войной город в черном, пороховом снегу, будто декорация ада.
– Я пива купила, – проговорила мягко. – Будешь?
– Буду, – выдохнул.
Она принесла двухлитровку и одеяло. Пили из горлышка по очереди. Я захмелел мгновенно, но сумел подняться и улегся лицом к стене в комнате. Сколько лежал не знаю, очнулся от чужого присутствия.
– Па, – послышался тихий выдох.
Только скосил глаз – и в линзе черного зеркала телевизора увидел, что это Совун стоит у кровати, вытянув ко мне голову, и лицо его искажено нервной судорогой, так силится он вытолкнуть изо рта единственное, важное для него слово.
– Па-па, – выдохнул он и прислушался, склонил голову на бок.
Я боялся пошевелиться.
– Папа? – проговорил внятно Совун.
Постоял с минуту. В минуту эту долгую-долгую ни он не дышал, ни я.
Потом он повернулся и неслышно, на цыпочках вышел из комнаты.
А я лежал долго, захлёбываясь водоворотом мыслей. Слушал, как звенят на кухне посудой. Когда она пришла позвать ужинать, притворился спящим. Только когда щелкнула дверь ванной, и зазвенел струями душ, поднялся.
Совун сидел на кухне, положив голову на кулачок. Дергались бегущие во сне ножки в желтых колготках. Под ладонью его на белом листе ждала меня остроухая лошадка.
Я поднял его на руки. Снова показалось, что он не спал, делал вид только. Прислушивался ко мне.
Уложил его, присел рядом. Поправил на нём одеяльце. Он сопел ровно, напряженно, будто продолжал рисовать для меня лошадку. Такую, которая наконец получалась. С ногами, выгнутыми куда положено. И острыми ушками. Чтобы я похвалил.
– Прости, Ефим, – едва выговорил.
Не увидел, почувствовал – она стояла в дверном проёме, прислонившись плечом к дверному косяку. Меньше всего мне хотелось сейчас её видеть.
Накинул куртку на плечи, сумку подхватил:
– Не провожай.
И замком хрустнул. Она охнула, руками обхватила:
– Не беги. Не беги сегодня. Завтра уйдёшь.
– Отпусти, – процедил сквозь зубы.
– Завтра отпущу. Останься.
И остался. Что-то не смог порвать.
Мы лежали под одеялом, глядели в потолок и даже не касались друг друга, только тепло чувствовалось живое.
– Хорошо как, – прошептала она, зажмурилась. – Хорошо…
Вздохнула прерывисто. Знала, что ничего у нас не будет. И что хорошо не будет. Но верила в лучшее, потому что женщина. Потому что живой человек.
Я хотел спросить, как её зовут. Но зачем-то сказал:
– Мы не спали четверо суток. Нам дали отдых до утра. Как стояли – так и попадали. И мне сон приснился, что в окно к нам влезли. И режут нас, спящих, тихо и по-быстрому. Только когда по животу кровь потекла, понял, что это не сон. Спать с тех пор не могу.
Она затихла, прислушиваясь. Но я погас уже, повернулся лицом к стене, ведь заговорил о том, чего не рассказывают. И рад был, что не спросила.
Утром они пошли меня провожать. Фимка держал меня за руку и уже не опускал голову, с гордостью глядел на встречных прохожих. И день был солнечным, праздничным. Первый день весны.
Когда подошел красный пузатый трамвай, она улыбнулась мне виновато, извиняясь как бы, что не смогла удержать. А малыш стиснул ладошки и снова стал Совуном – чутким, напуганным, взъерошенным птенцом.
Я не решился его обнять. Прыгнул на подножку, сунул мелочь кондукторше. Трамвай обождал немного. Скрипнул деликатно дверцей и тронулся.
Они глядели на меня сквозь пыльное стекло, две фигурки на весеннем бульваре. Скоро она пошла назад, подняв голову – женщина, привычно ждущая счастья. А он всё глядел вслед уходящему трамваю, вытянув шею, будто ждал, что вагончик вдруг остановится и я, словно вспомнил что-то, выскочу, вернусь, весело размахивая руками. Он протянет мне свою худенькую ладонь, мы догоним его мать и втроем пойдем домой обедать. А вечером, когда он уснет у стола, то почувствует сквозь дрему, как я взял его на руки и уложил в постель. И когда одеяло укроет его уютно, он простит меня, простит мать свою непутевую и всё плохое забудется.
Потому что его вечное ожидание отца наконец окончилось.