Опубликовано в журнале Новый берег, номер 38, 2012
Стихотворения
Колдунья и три воробья
Колдунья траву и коренья сушила,
и хлеб на крыльцо золотое крошила,
и три воробья принимались клевать
засохшие крошки.
Их смерть не страшила,
им некогда было о ней горевать.
Колдунья, на шею надев ожерелье,
листала погубленных душ каталог
и сыпала соль в приворотное зелье,
чтоб огненный пар застилал поволок.
И три воробья на крыльце, как подростки,
садились неловко на желтые доски.
В овраге тихонько журчала вода,
за темной оградой цвели георгины,
и кто-то сказал: «У тебя никогда
не будет несчастной любви и ангины».
А, может быть, это придумала я?
Чирикали весело три воробья.
Колдунья на блюдце яичко катала
и пела, и песней за сердце хватала,
поскольку невнятные знала слова,
что жарче огня, холоднее металла,
она их, как травы, на воле брала –
и три воробья умолкали в тоске,
купаясь в пыли и сыпучем песке.
А солнце сияло, как лик на иконе,
и тело колдуньи сгорало в огне,
покуда сверчок в золотистой короне
сидел на холме на зеленой волне.
И ворон удерживал в лапах подкову,
сорока несла золотое кольцо…
И вновь, повинуясь неслышному зову,
Колдунья на теплое вышла крыльцо.
Голодная кошка зевнула, как львица,
заплакала иволга, скрипнула дверь…
Колдунья, ведунья, знахарка, травница,
пророчица, нищенка, где ты теперь?
Уже не нашлёшь ни любви, ни мигрени –
давно кружевная накидка твоя
растаяла облаком в ветках сирени,
где прыгают весело три воробья.
* * *
Я научилась жить средь тягот и утрат
не плача и тебя ни в чём не упрекая,
но я давно нашла волшебный старый сад,
где Герда навсегда забыла братца Кая.
За скудный мой словарь меня корила мать,
но от земных потерь поверь мне, мало толку.
И снова я учусь слова иные ткать,
иные – вышивать, держа в руках иголку.
Я сердце уколю и позову врача –
мне нужен валидол и пластыря полоска.
Скажи скорее мне, что слово не свеча –
когда оно горит, не слышен запах воска.
Как весело блуждать с волшебным фонарём
в саду, где расцвели азалии и маки!
Какое слово мы у жизни в долг берем,
чтоб Одиссей сумел добраться до Итаки?
Там память и любовь прядёт его жена,
но распускает вновь таинственные строки,
и пряжа солона, как слёзы и волна,
как льющаяся кровь, как времена и сроки…
* * *
Все мы куплены кровью — ценой дорогой,
и на мир опускается меч.
Ради воли благой будет миру слугой
тот, кто слушает царскую речь.
Рыбы рады воде — своему серебру,
лёгким струям сияющих рек.
Каждый служит, как может, любви и добру —
птица, дерево, зверь, человек.
Но запомни, мой друг, меч булатный остёр,
он блестит на свету, как вода.
Двух случайно заснувших в постели сестёр
он разделит ещё до Суда.
Он разделит свекровь и невестку её,
сына с пастырем, с дочерью мать…
да прославится, Господи, имя Твоё!—
Как нам царскую речь понимать?
Мы, как рыбы, играем в воздушной среде,
мы не видим опасных сетей,
и волнуются утром в блестящей воде
отражения наших детей.
* * *
1
Я ушла далеко по дороге, заросшей бурьяном,
миновала пустырь, где репейник торчит Д’Артаньяном,
заглянула в окно низкорослой последней избушки —
на стене крепостной в это время палили из пушки.
Тополь рядом с избушкой был светом пронизан багряным,
а в зелёной листве соловей заливался Бояном,
было самое время мне вспомнить о Чёрной Каяле,
но меня зазывали купцы и манили бояре,
и задумчивый князь мне рассказывал детские сказки,
что купцам и певцам не страшны половецкие пляски.
2
Я плыла по реке, по реке я плыла в половодье,
загоняли коней или в воду бросали поводья
то потомки Трояна, то Велеса юные внуки,
из зелёной воды я тянула прозрачные руки,
с ожерельем на шее, с браслетом на левом запястье
воздух я целовала — и это считала за счастье.
А волна на волну набегала прозрачною кровью,
чтобы в шуме прибоя любовь рифмовалась с любовью.
3
В доме, брошенном мною, пелёнки над печкой сушились,
а в зелёной траве муравьи и жуки копошились,
и в саду за забором, под старой мичуринской сливой
с толстым томом подмышкой сидел мой отец молчаливый.
Как ребёнок большой, он рассматривал ложки и вилки
и гранёный стакан сквозь стекло от зелёной бутылки.
Мама резала хлеб (о, как сердце усталое сжалось!),
и сестрёнка моя за подол материнский держалась.
4
Я не знаю сама — фарисея прощает ли мытарь?
Блудный сын Святослава, ты, птиц убивающий Игорь,
или воин безвестный, умерший с улыбкою детской, —
русским золотом выстлано ложе реки половецкой.
Все богатства мои спят на дне окаянной Каялы,
чьи огромные волны бывают черны или алы.
А волна на волну набегала прозрачною кровью,
чтобы в шуме прибоя любовь рифмовалась с любовью.
Я пространство земли за холмами теряю из вида —
и выходит из вод не блудница, а дева Обида.
5
А отец мой, уснув на высокой кровати из тиса,
держит в правой руке, как жемчужину, зёрнышко риса,
чаша с синим вином на квадратной стоит табуретке,
а в пространстве ином над могилой качаются ветки.
Нужно ночью вставать, одеялом детишек укутать,
задремать и очнуться, окончательно всё перепутать,
колыбельную петь так, как листьями плещет осина,
на старинный мотив “возвращения блудного сына”…
* * *
Есть дерево – спица и дерево – райская птица,
есть небо над ним – синее, чем озеро Рица,
и чувствую я у подножья горы Магдалены:
в земле европейской пульсируют русские вены.
В Европе прохладно и пусто. Ты знаешь, Марина,
в отечестве нашем внезапно созрела калина,
и кисти её – как пространства открытые раны…
А здесь на ветру раздеваются молча платаны.
Я помню, Марина, обложку неизданной книжки,
и в воздухе влажном – нездешний огонь фотовспышки,
и каплю дождя на блестящем стекле объектива,
и дивную горечь звучащего в сердце мотива.
Так что нам, скитальцам, покажется тише и проще –
молится Создателю в храме платановой рощи
иль видеть, как осень – худая цыганка в монистах –
рыдает и трогает кожу стволов шелковистых?
А время идёт, облака над Россией редеют,
а кисти калины так ярко, мучительно рдеют,
и мне, дорогая, то имя любимое снится,
то дерево — спица, то дерево — райская птица…
* * *
…и этот пёстрый день, пустой и многолюдный,
свой завершает круг. Готовит ужин скудный
измученная мать. Сочится тусклый свет
сквозь узкое окно. Мать затворяет ставни.
Узоры в небесах, сплетенья жил на камне
и в воздухе сухом дыханья лёгкий след –
всё остаётся там, в пространстве заоконном,
на страждущей земле и в небе беззаконном,
где славит Бога хор сияющих светил.
Ты стены и углы кропишь водой святою,
но ум отягощён житейской суетою,
а сердце говорит, что Бог тебя простил.
Где шепелявый дождь, где ветра звук гортанный,
где лёгкий стук в окно, таинственный и странный,
где за рекой, вдали, внезапный стук колёс?
Ты понимаешь вдруг в минуту озаренья:
нет в этой тишине ни музыки смиренья,
ни лепета любви, ни памяти, ни слёз.
И эта ночь пройдёт, пестра и многолика,
и от неё одна останется улика:
в подсвечнике простом сгоревшая свеча.
И будешь ты скрывать и прятать трепет тайный,
сжимать в одной руке простой билет трамвайный,
в другой – держать скелет железного ключа.
Всё, чем ты прежде жил, в огне перегорело,
помолодела смерть, а время постарело.
Кто может угадать, что ждёт нас впереди?
Пылающий закат нам даст ответ невольный –
и Пушкин в дом войдёт с цевницей семиствольной,
и Лермонтов с горячим пеплом на груди…
* * *
Последний потомок Данов
в одежду жреца одет.
На влажной листве платанов
сияет нездешний свет.
И, сотнями игл исколот,
скрывается до поры
за сетью тумана город,
стоящий в верху горы.
Ты видишь. легла усталость,
как камень, на грудь жрецу?
недолго ему осталось
златому служить тельцу.
Исчезнет заслон тумана,
останутся дым да гарь.
Поверженный город Дана
возьмёт ассирийский царь.
И будет при свете резком,
несущем живому смерть,
телец окаянным блеском
на склоне холма гореть.
* * *
Свет неяркий. Короткое утро.
Чуть присыпала снежная пудра
ветки клёнов и плоскости крыш.
Улетели кукушка и стриж.
А недавно судачили бойко
чиж-подросток и девочка-сойка,
и деревья стояли вдали
в дождевой светозарной пыли.
Всюду жалобы, стоны и хрипы,
лес прекрасный почти облетел,
умирают осины и липы,
как толпа неприкаянных тел.
Льётся листьев сухая лавина.
Есть ли в этом людская вина?
И горит на ветру не рябина —
неопально горит купина.