Сказка для взрослого чтения (Окончание)
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 35, 2012
Ольга Панасьева
Дюймовочка
C
казка для взрослого чтения(Окончание)
Точно как мама Надя несколько лет назад, Федор, не готовый к расспросам соседей, внес девочку, завернутую в одеяла, в дорого меблированные комнаты в Курсовом переулке, усадил на высокою кровать под гобеленовым покрывалом, дал отрез темно-зеленой атласной ткани, что не хватило в свое время на шторы, а кружевное платье лично постирал, разминая пальцами и намыливая каждую складочку. Раю мыл в том же тазу, поливая плечи из фарфорового молочного кувшина с росписью. Потом они сели за массивный деревянный стол (Рая на трех шелковых диванных подушках) ели конфеты и пили тягуче-сладкий ликер с названием на непонятном языке. Охмелевшая, постанывающая и смеющаяся, она потом лежала под ним, как куколка, на огромных подушках, и проба, стремительно перегоревшая на почтительном расстоянии ночью в поезде, была реализована теперь в полной мере — досадные диспропорции в некоторых своих местах Федор старался, обычно, компенсировать разными дерзкими шалостями, но тут все подходило как нельзя ладно, и захлебываясь, скрежеща зубами, вцепившись руками в шишечки на изголовье кровати, он отчаянно думал о двух вещах — как бы не задавить ее и что делать потом, если репродуктивная система лилипутки работает вполне по-взрослому.
Днем Федор Иванович уходил по делам, запирая Раю на ключ. Дом у него был вообще в поселке далеко отсюда, и дочки взрослые были, и жена, а в квартире этой жили кроме него еще разные товарищи, сговорчивые и понятливые, так что московская неделя выдалась спокойной и счастливой. Федор приносил Рае разнообразные книжки и журналы с картинками, принес ей сделанные на заказ туфельки на каблучках и два платья: нарядное и повседневное.
Когда наступила пора уезжать, стало ясно, что оставлять девчушку тут никак нельзя, и, замотав ее в платок, Федор Иванович объяснил проводнику поезда Москва-Одесса, что просили родственники перевезти в село племянницу, что тут ей житья никакого нет, родителей тоже нет.
В купе ехали с кучей народу, к тому же пришлось делить одну лавку. Стояла душная радостная ночь, среди неуспокаивающейся человеческой возни вокруг, разнообразных запахов и шорохов, с проносящимися по вагону станционными бликами, Федор Жучилин чувствовал себя пронзительно счастливым, влажной холодной ступней в тонком носке ощупывая скрутившуюся калачиком, тщедушную фигурку, лежащую с ним «валетом».
В Одессе они ходили на пляж и вечерами сидели на балконе, готовом вот-вот обрушиться, смотрели на море, слушали патефон, пили сладкое вино из трофейного хрусталя, жаркий ветер нежно трепал белые шторы и край скатерти, и Рая улыбалась, сидя с ногами в старом, царских времен, кресле, жуя какой-нибудь диковинный фрукт.
Так начались их трехмесячные скитания по всем уголкам агонизирующего после войны, изнемогающего от голода и болезней, завшивленного, больного, избиваемого, брошенного ниц Советского Союза. В колхозах не было техники, и бабы запрягались в ярмо вместо волов и так пахали, а когда начался сенокос, то сгоняли всех — и беременных, и с младенцами, оттуда потом и расползлись передаваемые из уст в уста страшилки, как рожали в поле, и коршуны крали младенцев, переделанные бдящим советским руководством, в официально опубликованные истории о тяжкой судьбе царских «наймытов». Колхозы, питавшие все эти годы армию, теперь питали тяжелую и убыточную промышленность, закопченных городских гигантов, а на трудодни давали совсем ничего, зато гнали селян, как могли, на сенокос и посевную, ставя нормы в 14 рабочих часов, без выходных, и лишая их, во имя патриотизма и великой родины даже самого крошечного кусочка земли, а особо сострадательных председателей объявляя изменниками и незамедлительно расстреливая или ссылая в лагеря, вместе с несговорчивыми куркулями. В плодородных, черноземистых регионах царил страшный голод, рационализаторская мысль нового хозяина работала не всегда удачно, люди были измученные и злые, собирая с гектара позорно низкий урожай и равнодушно сея то, что было приказано свыше и что погибало потом, сгнивало и перегорало. Шли потом эшелоны на восток и на север, а по весне их бабы снова запряглись в ярмо и тащили на себе, пока полудохлая голодная скотина гнила в хлевах со съеденной в зиму крышей, и кто-то вроде Жучилина не приезжал с инспекцией, брезгуя заходить в коровник и, сидя в самых лучших, хорошо протопленных, выбеленных комнатах, со въедливой дотошностью не листал книги с отчетностью, слюнявя палец и аж причмокивая от обнаруживаемого на каждом углу саботажа. Пару раз Жучилина хотели убить, и спасал счастливый случай — сам он даже не знал о покушениях, а тем, кто их готовил, терять все равно было нечего, и все они были так или иначе расстреляны. С простым людом Жучилин не общался, предпочитая общество местного партийного начальства — что накладывало на каждый его приезд элемент возможной только в данных обстоятельствах роскоши. Федор Иванович оставлял Раю сидеть в комнате, и потом, совершенно не ведясь на заезженный прием ревизорского спаивания, хладнокровно и улыбчиво принимал различные яства, среди которых были часто запеченные молочные поросята, жирно лоснящиеся витки домашних колбас, всех оттенков коричневого и золотистого, тонкие пластинки белого сала и вареная картошка, обильно приправленная растопленным сливочным маслом и чесноком.
Интереснее всего бывать было, конечно, не в селах, а на окраинах больших городов, с мостовыми, где бегали курицы, и из транспорта ходили только чахлые лошади с подводой. Там, в некоторых домах с высоченными потолками, где уцелело только одно крыло, они жили с Раей по несколько дней, в припорошенной пылью, местами щербатой роскоши, пили крепкий сладкий чай из тончайшего фарфора.
Со временем прятать Раю становилось Жучилину как-то неловко, потому что любая недосказанность в его случае могла бы стать опасной, если бы была раскрыта посторонними — а их насобиралось немало, передающих из уст в уста, как ездит он теперь с маленькой девочкой. Рае сделали документы и даже партийный билет и придумали какую-то канцелярскую должность, но большие сильные мужчины и женщины, коммунистические строители и надзиратели отказывались воспринимать ее всерьез, ставя под угрозу и Жучилинскую репутацию.
В Москве они однажды ходили на важный обед для партийной верхушки и, пока Рая стояла на коленках на стуле за богато сервированным столом, почти касаясь подбородком тарелки, один очень важный и серьезный человек, в военной форме и сапогах, поигрывая серебряным портсигаром, пригласил Жучилина на конфиденциальный разговор на балкон. Оказалось, что партийные товарищи не одобряют Жучилинский выбор, полный коммунистического благородства и сострадания, но в сложившийся крайне тяжелый период партии нужны физически крепкие, волевые кадры, а иждивенческое положение, пусть и инвалида с детства, ныне недопустимо. Жучилин нервничал, расстраивался, сально улыбался и кивал, слишком часто стряхивая пепел с папиросы. Одного вскользь брошенного намека на «буржуазные игрушки» было достаточно, чтобы оценить всю безнадежность ситуации.
С другой стороны, думал Жучилин, для официальной любовницы, компаньона, при его образе жизни, эта живая кукла действительно мелковата и несолидна, действительно, в глазах окружающих выглядит весьма неполноценно — инвалид как никак.
Из Москвы они уехали на европейский север России, туда, где уже тяжелела сумерками полярная ночь и признаки осени, в средней полосе заметные лишь местами, тут дули и осыпались вовсю. Командировка вышла неудачной, улов составил почти ничего, и первой же ночью Жучилин таки напился, скорее всего от холода, одиночества и предвкушения собственной подлости. Избавиться от Раи он думал сперва гуманным путем — пристроив в какой-то черной далекой деревне, куда ездил бы потом в гости, с подарками и продуктами, но ситуация вырисовывалась слишком щекотливой, «буржуазная игрушка» -это чересчур серьезное обвинение, не оставляющее никакой площади для маневров и увиливания. Потому, проснувшись на рассвете, Федор Иванович забрал Раины документы, тихонько позавтракал и скрылся в неизвестном направлении, оставив девчонку в гостинице.
Примерно две недели она скиталась по дремучему, в лишайниках и мхах северному лесу, питаясь черникой, сушеными грибами и запеченной до твердости грецкого ореха мелкой картошкой — которую высыпали ей в истрепавшийся серый подол в какой-то приморской захудалой деревушке. Тут вокруг были гиблые места и страшные люди, убираться от которых нужно было куда подальше. Прождав Федора Ивановича три дня и две ночи на деревянных, рассохшихся гостиничных ступеньках, Рая пошла клянчить еду на базар, там в полусознательном состоянии увязалась за какими-то здоровенными мужиками в сапогах, которые взяли ее с собой в пропахшую рыбой лодку и по поймам и затокам вывезли в открытое море — бело-розовое, мелкое, с торчащими до горизонта валунами оно и на море похоже не было, а потом, на берегу в густом кустарнике, накормили ухой с водкой и, как стало темнеть, Рая зачем-то от них сбежала, а вернувшись под утро не застала уже никого, лишь теплый след от кострища. Вдоль берега шла тропа и должна была рано или поздно куда-то привести. На море были сильные отливы, и Рая бродила по твердому влажному песку, склоняясь над лужицами то тут, то там, в надежде найти что-то интересное, но водный мир был так же скуп и холоден как все остальное, доступное вокруг. Однажды Рая видела медведицу и двух медвежат, спокойно пересекающих тропу, и ей сделалось до слез обидно, что ее собственная медведица сейчас неизвестно где, и нет никого, за кем можно вот так впритирочку идти уверенным шагом по этому неприветливому лесу. От моря часто дул ледяной ветер, а за покрученными низкими соснами и шелковистой травой начинались страшные дебри, мертвые ели зависали на темно-зеленых лапах других елей как высушенные селедочные скелеты, на ветвях страшно болтался серый лишайник, похожий на куски оторванной седой бороды, белые, с обглоданной корой коряги напоминали оброненные запутанные рога каких-то чудовищ.
По утрам вокруг была изморозь, и сильно болело горло, в носу крутило, губы покрылись язвами, и холод не выкашливался больше, собираясь там, внутри, страшной тяжелой мокротой. Одним солнечным морозным утром Рая проснулась и поняла, что сегодня умрет.
В бело-розовое гладкое море мягким клином уходил мыс, верст 12 ходу, где из-за деревьев в чистое морозное небо вился бледной ящеркой дымок. Туда Рая и пошла.
Деревня стояла не на берегу моря, а чуть выше по реке. Тут собиралась на нерест рыба, и когда-то селянам жилось очень хорошо, но в войну, а затем в репрессии, осетры и форель словно обиделись на все происходящее, и численность их уменьшилась во много раз, сведя и без того трудное существование села с кое-как состряпанным колхозом, к промозглым и холодным будням. Многих тут, привыкших ходить и жить самостоятельно, брать от природы необходимый для выживания минимум, уважая и понимая все остальное (подвергая при этом святость новых идолов недопустимому сомнению) — забрали в неизвестном направлении, а другим какими-то варварскими наскоками пытались навязать переиначенный быт, обещая невесть что, в итоге люди лишились даже не своего, которого и так не было, а деликатных, малочисленных и потому бесценных щедрот скупой северной природы. Как и везде, тут царили голод, лень и отупение.
Падая и задыхаясь, с черными мошками по-ярмарочному крутящимися перед глазами, Рая выбралась на поросший мелкой травкой холм, отделяющий деревню. По крутым берегам были раскиданы черные хибарки: крошечные, в одну комнатушку, с запыленными кривенькими окошками, местами забитыми трухлявой доской, без заборов, с дворами, где кроме жидкой травы ничего не росло, и валялись надломленные корыта и гнилые лодки. Воздух сделался совсем разреженным, и черные точки соединились нитками, завращались чуть медленнее, но сами выросли, сделавшись почти махровыми. Добравшись до первого двора, она упала, улыбаясь в бреду, прямо на гладкое деревянное корыто, выполированное водой до нежнейшей гладкости, теплого, как всякое старое хорошее дерево, ставшее под ее щекой твердым мотком шелка.
Мария Ильинична работала в конторе, сидела там в тепле, на добротном деревянном стуле за большим столом, в почтенной тишине, и вела четыре гроссбуха, чем страшно гордилась, получала жалование деньгами, а еще продуктовые пайки в мешочках. Она была небольшого роста, с тонкой костью, искривившейся, как ивовые ветви, не выдержав нагрузки тяжелой многоплодной беременности и веса двух здоровых малышей, растущих изо дня в день, с толстыми складчатыми ножками, округлыми белыми пузами, выпадающими из-под коротких рубашечек. Мария Ильинична ходила быстро, чуть подавшись вперед, от чего заостренное, невыразительное лицо с тонкими губами и почти без бровей напоминало мышиную мордочку. Из-под серого тулупа с обрезанными рукавами торчали худенькие ручки с холодными бескровными пальцами, под длинной серой юбкой, развевающейся от быстрого шага, семенили тонкие сухие ножки в галошах на два размера больше. Сыновья были совсем не похожи на нее — мордатые, все молочно-розовые, голубоглазые, с пухлыми ртами. С ними было больше всего проблем, потому что родственников у Марии Ильиничны не имелось в принципе, а оставлять детей было не с кем, покидать контору тоже было нельзя — и они сидели в избушке сами, посаженные за импровизированной косо слепленной изгородью в углу, которую в меру своего взросления, периодически прорывали, пускаясь в травматичные странствования по дому. Марию Ильиничну тут не особо любили, и в самом начале, когда завязалась работа в конторе, люди, вызвавшиеся посидеть с малышами, скорее всего, подсыпали им в кашу какой-то отравы, потому что неделю их рвало чем-то черно-желтым, и четыре дня оба находились между жизнью и смертью, но неведомо откуда взявшийся богатырский дух взял верх, и дети ожили.
В обеденный перерыв, как обычно, Мария Ильинична бежала домой, чтобы накормить и укрепить изгородь, и чуть не споткнулась о ребенка с худой спиной, туго обтянутой плотной серой тканью старомодного добротного платья с жемчужными пуговками. Она присела, словно принюхиваясь, тут же огляделась по сторонам, стараясь угадать схему неожиданной диверсии, но, так ничего и не придумав, попыталась перевернуть девочку. Времени было в обрез, потому Мария Ильинична через минуту помчалась в дом, сделала все необходимое там, вытерла свежие лужицы, оставленные внутри загона, потом, не выпуская из рук таза с водой, спотыкаясь, путаясь в юбке, выбежала во двор, снова присела возле девочки, таки перевернула ее, отлепив от корыта, брызнула в лицо водой, потом смочила ей губы, потом присела, взвалила себе на плечо и потащила в дом. Там оставила прямо на полу, подбросила в печку дров и убежала. Все это время выражение ее блеклого лица оставалось неизменным — спокойно отрешенным, не выражающим абсолютно ничего.
Когда Рая очнулась, был вечер и было тепло, горела сальная свеча на столе, и похожая на иконописную деву Марию с двумя младенцами, Мария Ильинична говорила тихо и без выражения:
— Ты будешь жить у меня до весны, я женщина одинокая, все делаю сама, и ты будешь мне помогать, выполнять то, что я поручу тебе, а я тебя буду кормить за это, с одного стола, что дети мои едят, у меня в погребах есть и крупа, и сушеные ягоды, и грибы, до лета с головой хватит. Раз в неделю я ухожу в море за рыбой, из тебя там помощник никудышный будет, потому останешься дома за порядком следить, а рыбы я много привожу, спать будешь пока в сарае, там тепло, как мороз ударит — тут на полу постелю тебе, но пока не очень холодно — поживешь в сарае, я скажу где взять свежей соломы, там одна стена от печурки идет, так что вообще всегда тепло, но стены и крыша прохудились, так что можно было бы и там спать даже в мороз сильный, если бы не стены и не крыша, но ты вообще там поживешь, я соломы скажу, где взять, даже тулупчик потом дам, как совсем холодно станет, одеяло еще дам, да, так звать-то тебя как?
Раззнакомившись как следует с новой помощницей, Мария Ильинична вынесла собственные выводы (неутешительные для Раиной самооценки), и записала девочку, предусмотрительно на много лет младше, чем было ей на самом деле, в свою амбарную книгу, с волшебной простотой преодолев многоуровневый барьер регистрационных официозов — по ее версии ребенок-сирота, с легкой степенью дебилизма, бежал из сиротского дома, чье название, и даже город, вспомнить не может, занимался скитанием и побирательством, пока не прибыл пешим ходом в далекую поморскую деревню и не был взят на воспитание Марией Ильиничной лично, предварительно завалив медицинское освидетельствование на предмет вменяемости и пригодности для обучения в государственном интернате.
Буквально на следующий день выпал снег, и прижимая к груди две твердых теплых детских головы, сидя на домотканом коврике возле печки, Рая думала, что Жучилин, несмотря на всю его подлость, все-таки был прав, и у каждого человека есть свой ангел-хранитель. С близнецами особой возни не было — они были уже приучены к самостоятельности, и на них требовалось только смотреть, чтобы не напортили чего. А Мария Ильинична научила Раю ремонтировать и плести рыбацкие сети. Девчонка садилась на высокое деревянное кресло, так что ноги висели в воздухе, рядом на столике трещала и дымилась сальная свеча, а ее ловкие тонкие пальчики, будто живя своей собственной жизнью, крутились и извивались, мелко пощипывая, подныривая, в огромном свалянном буром мотке, которому, казалось, не было ни конца, ни края, который, поглотив нижнюю часть ее тела, стелился вниз на пол, уходя буграми и комками куда-то в темноту. К вечеру обволакивающая печная жара становилась особо плотной, невидимые языки и волны словно укреплялись, твердели и укачивали ее, так что к приходу Марии Ильиничны Рая все чаще дремала — разрумянившаяся, ровно и глубоко дыша. С выходами на улицу было все довольно просто, ведь у Марии Ильиничны не имелось запасных калош, потому даже во двор она Раю не выпускала, там не переставая дул шквальный ветер и мела поземка, и, вообще, делать было особо нечего.
В выходные дни они садились вместе за какую-нибудь монотонную работу, Мария Ильинична скупо рассказывала про фронт и про погибшего мужа, надеясь, из бескорыстного женского любопытства, что девчонка в ответ хоть что-то вспомнит о себе, но та молчала, даже про пахнущую цветочным мылом комнату мамы Нади, про круглые коробки с мотками шерсти, про рулоны плотного, скользкого атласа, в который, жмурясь, не дыша, так хорошо было бы зарыться лицом, про окно со страшным садом за ним, которое снилось ей почти каждую ночь, снова и снова облепливая лицо мелкой влажной листвой. Эти воспоминания виделись ей чем-то вроде драгоценного ломтя хлеба, спрятанного за пазуху, который невозможно описать какими-либо словами — как ползущее свойство мурашек от собравшихся под рубашкой крошек, колючих и в то же время ладно успокаивающих, как азбука для слепых, возможно, складывающихся там, с ломтем, в строку, обещающую продолжение жизни.
Когда стало совсем холодно, и за сизым рассветом, мучительно ломающим, как ледяную корку, с треском продавливающим синие густые сумерки, следовал совсем короткий, холодный и пасмурный день, к ним в гости зачастил Платон Максимыч, сосед, из недораскулаченных староверов, который всю войну просидел в бункере у себя под домом и страшно гордился этим, и не боялся никого. С Марией Ильиничной у них была одна в некотором роде смутная история, оставшаяся без какого-либо продолжения, но оставившая их обоих в состоянии приязной недовысказанности, острой, суетливой симпатии. Кроме Марии Ильиничны про бункер не знал никто, ей было лестно, что, несмотря на партийный чин и номенклатурную должность, Платон Максимыч доверяет ей до такой степени, ведь за все за это ему светил расстрел.
За много лет бункер, помимо обжитой, центральной части, разросся многочисленными ответвлениями, не нашедшими выхода на свет тупиковыми коридорами, где ходить было опасно — если гасла сама по себе свеча, то, стало быть, забились или завалились вентиляционные отверстия, и можно было бы там упасть и умереть, не чувствуя ничего. «Да сколько раз так со мной было — что вроде и ничего все, ясность мысли такая…. А тело вдруг не держит, и я на четвереньках, да ещё словно споря с собой, удирал оттуда». В свои лучшие годы он зачем-то ушел под землю, и так потому и не встретился с той, которая родила бы ему детей, и была бы потом скорее всего расстреляна, как сообщница врага народа, потому что девушки нравились ему только себе под стать — что не промолчат, с железными принципами. И тяжелое дыхание, обнаженный торс с редкой курчавостью, пот на еще гладком лице, где оскал физической тяжести выполняемой работы переходил в сладострастие — все это было у него там, внизу, в одиночестве. Он думал, что когда построит свой подземный домище, то сможет привести туда жену и родить детей, а они, в свою очередь, родят там своих детей, и целые поколения будет жить под землей, в согласии со своим собственным режимом и духовными ценностями. С годами, правда, изнуренный двойственной жизнью, в повседневности ставший таки грубым пролетарием, Платон Максимыч, чувствовал, что сходит с дистанции, слепнет, теряя из виду свою путеводную звезду, и ночами, столько лет длящимися для него сном по три часа — роет и гребет неизвестно зачем и с какой целью, стихийно и от безысходности. С годами, полными бессонницы, он таки действительно почти ослеп, и когда начались совсем уж смутные времена, ушел под землю, растворился там один, исчез, как и планировал, мечтал, надрываясь, чуть ли не жрал когда твердую каменистую землю, что резала руки, осыпалась, становилась поперек пути стенами малахитовой породы. Там он быстро постарел и округлился — кожа стала вдруг белой и нежной, натянулась, как при водянке, волосы от нехватки какого-то витамина почти все выпали, а те, что остались, он не стриг, и в момент знакомства с Марией Ильиничной, он явил ей себя, в кромешной тьме заваленного старого погреба, одутловатым, неповоротливым, будто слепленным из сахарной глазури купидоном. Она не видела его, и, ощутив, как мягкая, гладкая, прохладная, словно атласная, рука легла ей на щеку, не отшатнулась и не вздрогнула. Так и началось их знакомство. Потом он выступил на свет — сгорбленный, с сузившимися, запавшими черными глазками, виновато ссутулившийся, сложив в замок опущенные руки, прикрывая пах в обвислых грязных брюках.
Жить на улице, как все, днем трудиться, а ночью спать он не мог — выползал раз в неделю на колхозной лодке в море за рыбой, получал свои трудодни, и потом скрывался в подземелье, о котором, ясное дело, ни одна душа не ведала, кроме Марии Ильиничны. К общению с Платоном Максимовичем она относилась с осторожностью, сохраняя холодную голову и не давая воли разнообразным трепетным мыслям, стихийно возникающим прямо посреди рабочего дня, среди записей, отчетности, над книгами, в зависших в солнечном луче пылинках, или в неясной мгле по дороге домой, с хрустящим снегом, когда под перетянутой платком грудью жарко до пота, а глаза щиплет от сырого ветра с морозом. Во-первых, Платон Максимович готовился уйти под землю насовсем, и, будучи человеком уже немного в возрасте, часто и много тешился своими закопанными там богатствами — мясом в банках, залитым сверху свиным жиром, коробками с крупой и макаронами, бутылями с керосином, книгами на разнообразную тематику, в том числе и с теми, что были спасены из церкви — в обтрепанных кожаных переплетах с ятями. Хибарку свою он собирался сжечь, парадный вход в бункер, размещенный под кроватью — замуровать, и жить там, внизу, до самой смерти, показываясь на поверхность раз в год, возможно, чтобы набрать ягод и грибов. У Марии Ильиничны, для начала, были дети. Во-вторых, Платон Максимович был все-таки страшным, как черт, говорил плохо, запинаясь, дышал всегда тяжело, сильно потел, теребил пальцы, когда говорил, и никогда не смотрел собеседнику в глаза, хотя в своих суждениях был всегда предельно деловит, скрупулезен и педантичен, что очень импонировало ей.
Именно ему одному, как бы в ответ на его собственную тайну, была показана Рая. Он ходил по полутемной комнате, пожимая и потирая свои белые одутловатые запястья, тихонько кивал, улыбаясь, а девочка молчала, пристально и горячо поглядывая на него из-за сетки, в которой проворно копошились ее маленькие пальчики.
После знакомства, Платон Максимович как-то подозрительно зачастил к ним, причем стал таскать невиданной щедрости гостинцы — засоленное мясо, варенье и твердое, как камень, печенье с неприятным подвальным запахом, хотя брать из тех, подземных запасов, раньше никогда бы не решился. Долго и бестолку сидел у них, привыкший к бессонным ночам, казалось, не понимал, что женщины хотят спать. Выпивал по пять кружек заваренного на травах чая с грубыми кусками сахара, причмокивал, и, склонив голову на бок, улыбался сам себе, иногда приговаривая: «да уж.. однако».
Спустя какое-то время, Марию Ильиничну посетила догадка, и она сама отправилась в гости к Платону Максимовичу: он был после суток в море, развешивал во дворе у своей хибарки мокрую, задубевшую одежду.
— Ей, между прочим, не так уж мало лет, — объяснила она после краткого приветствия, и ее тут же поняли, без лишних уточнений.
— Славная девочка, такая, что просто сиди и любуйся.
— Так не каждый же поймет, прятать надо такую красоту, люди нынче жестокие.
— Это да, да…
— И ест она мало. Ты не представляешь, как мало ей надо — день на куске хлеба может жить, одну маленькую картофелину, десять фасолинок, половинка рыбьей спинки, сахару самую малость…
— Да, да… — как зачарованный, повторял Платон Максимович, растерянно ощупывая и поправляя свой висящий на веревке тулуп, словно немного прячась за ним.
— Ты ж позови ее к себе как-то, покажи свои хоромы, она сидит там под окошком у меня, носа на двор не показывает.
На экскурсию в подземное царство пошли все вместе.
Полярная ночь была в самом разгаре — все небо по кругу бушевало красками, от темно-фиолетового до бледно-розового, от пронзительно яркого, до нежного, туманно-кремового, шло полосами, как отрезы развевающегося на ветру шелка — переплетаясь, словно этой яркой, полыхающей завесой, не пуская на небо день, который светил оттуда, извне, холодным синим светом, прозрачными сумерками, что в какой-то момент на земле даже появлялись намеки на тени, хотя неясно было в какой стороне прячется солнце. Оказавшись на улице, Рая чуть замешкалась, подняв голову и глядя по сторонам. Остро пахло морем, сухой, чуть подгнившей травой, сырой древесиной, вечерним мшистым лесом, жиденьким дымком. Ветер бил по лицу, но вместо холода, тело бросало в жар, особенно щёки.
Платон Максимович жил рядом, почти по соседству. Рельеф Кольского полуострова в этом месте почти гладкий, красной галькой полого спускается к морю, но вокруг реки образовались холмы, как кочки, на которых кто-то, словно играясь, рассыпал неказистые черные деревянные хибарки, без соблюдения какого-либо архитектурного порядка.
Главный вход в подземелье был у него из спальни. Рая с Марией Ильиничной едва переступив порог, остановились, чуть столкнувшись друг с другом. А Платон Максимович поспешно и неуклюже стал на колени возле неубранной высокой, тяжелой кровати с еловыми шишечками на спинке (вид этой кровати, в голубоватом уличном свете и остановил женщин) и оглянулся на них, приобадривающе, чуть извиняясь. Глаза его светились и руки налились силой — словно собственное детище, там внизу, дышало подземным воздухом, живтотворящим, из самых недр. Как с родной, самой любимой вещи, он аккуратно смахнул тряпки и коробки, обнажая выкрашенный голубой краской деревянный люк с кованной ручкой. Замер, оглянувшись на женщин еще раз, переводя дыхание, от неловкости вытирая руки о штаны. Затем встал, легко, будто она ничего не весила, сдвинул кровать в сторону, открыл люк, сразу же оттуда, с какой-то специально сделанной приступочки, вынул керосиновую лампу и спички, стал подле, приглашая женщин спуститься.
Там было тепло и тихо. Именно эта, сухая, лишенная малейшего шороха или сквозняка тишина, пугала Раю больше всего. Они шли, осторожно ступая по земляному полу, то тут то там переложенному досками, наклоняясь под балками и распорками, и тишина, смешанная с отсутствием видимого куска неба, давила на ноздри и виски. Показав основные свои апартаменты, Платон Максимович решил вывести их прямо к дому Марии Ильиничны, туда, где они с ней как-то встретились, у развалившегося наполовину дровяного сарая. Почва там была какая-то негодящаяся для туннелей, все обваливалось, и планировалось тот рукав замуровать и засыпать вовсе.
Впереди вдруг замаячил свет — уже совсем темно-синий, ночной, но живой, и Рая невольно ускорила шаг, рвалась туда, что почти не заметила, как в одной из ниш, коими изобиловали все туннели, лежит какой-то человек, весь в застывших, скомканных, как бумага, тряпках, темный, кудрявый, с вываленной в проход рукой.
— А это вон из дома того, что не живет никто — печку-то там разобрали, — суетливым полушепотом объяснял Платон Максимович, высунувшись на улицу на миг, и, сраженный неприятным холодным свежим воздухом, решил продлить экскурсию по подземелью. Оборачиваясь и подслеповато щурясь, он грудью столкнулся с Марией Ильиничной, она усмехнулась, опустив голову и вытирая руки о юбки. — Так печку-то там разобрали, да, вот и дом рухнул, а этого сюда специально привезли ночью, у меня тут дырочки-то есть, если стать в нужном месте, то я все-все слышу, — и пригрозил пальцем, так что Мария Ильинична, улыбнулась, не поднимая головы.
— Привезли, скинули тут, поджечь хотели, но древесина-то не взялась толком, уехали они, а я скоро пошел туда, думаю: дай найду балок и гвоздей, оно-то всегда надо, а он там и лежит… — Платон Максимович замолчал, учтиво глядя на полутемную нишу и выпавшую в коридор руку. — Да, живой, представляете, и вот не знаю, что нашло на меня, я его сюда и притащил. И намучался же… И не далеко вроде, и не знает никто, а как узнает — у меня-то там дверь с обманкой, подумают, что сам сюда спустился, а коридор главный не найдут все равно.
Мария Ильинична неодобрительно покачала головой.
— Вечно ты всякую дрянь к себе в нору тащишь, Платон Максимович.
Он слабенько засмеялся, сиплым тенором, и чуть отстав, роясь в потемках в поисках секретной двери, просопел:
— Это да… что есть, то есть…
На следующий день, пока Мария Ильинична была на работе, Рая привязала братьев за ноги к кровати, так как изгородь уже не держала их, замоталась хозяйкиным платком, нацепила сделанные из древесной коры чуни, и, взяв немного еды с обеда, что сама не съела, побежала к разрушенному дому. С ног валил ледяной ветер, наступали морозы.
Там, внизу, потолок осыпался во многих местах, и на полу лежал иней, и играла мелкая поземка. Мужчина был живой, но очень слабый. Разглядеть что-то без нормального света не представлялось возможным, и Рая на ощупь пыталась накормить его, и он даже немного пил, и стонал, и было ясно, что тут ему очень холодно. Когда стало совсем темно, Рая вернулась с двумя старыми, пришедшими в негодность рыбачьими сетками, и попыталась укутать его, предварительно выкинув пропитанные гноем и испражнением тряпки, по краям застывшие и стоящие вокруг тела торчком, словно льдины на замерзшей речке.
Среди запасов Платона Максимовича имелись и лекарства, в частности — пенициллин, добытый бог весть как и откуда, и несколько дней Рая ходила полностью погрузившись в себя, лихорадочно придумывая, как можно его немножко украсть. И, когда вынашивающий серьезные матримониальные планы Платон Максимович пригласил ее одну к себе в гости, вспыхнула такой радостью, что оба они — и Мария Ильинична, и Платон Максимович невольно переглянулись. От Раи редко когда можно было услышать даже самый слабый смешок, и тут она подхватилась, заулыбалась, так что даже немного ревностно стало.
Там внизу они сидели за столом, друг напротив друга, сложив руки, как на парте, лампа чего-то чадила, но страшная тишина и недвижимость воздуха не убиралась, пили очень сладкий чай. Слова не вставлялись в горло, от тишины становилось чуть душно, и, неожиданно, в этой нарастающей зудом невнятной тревоге Рая произвела плавный каскад жестов, что всегда так безотказно действовал с Жучилиным, ладно запуская шестеренки любовного механизма — чуть съехав со стула, пристально глядя на пять сантиметров выше его глаз стала стягивать с плеча сизую кофточку. Платон Максимович, хоть и ожидал этого, но теперь сильно перепугался.
— Принеси мне воды, сюда, просто тазик теплой воды.
Он тут же вскочил, и замер посреди комнаты, обескуражено глядя на нее снизу вверх, потом часто закивал, суетливыми мелкими шажками бросился в коридорную тьму. А Рая, не дожидаясь пока все затихнет, спрыгнула со стула и пошла рыться на полках и стеллажах, где видела ампулы с драгоценной плесенью.
Этим же вечером, пользуясь уходом хозяйки в море, Рая привязала братьев за ноги к столу, как обычно, дала им соски из закутанной в тряпицу каши и пошла к разрушенному дому. Мужчина был по-прежнему жив. В полумраке были видны одни лишь очертания — провалы глазниц, жилы на шее, влажное смолистое поблескивание корочек из крови и гноя и такое же, но живое — поблескивание черных глаз. На земляной пол коридора, где он лежал, уже намело снега в палец глубиной, в нишу еще не задувало, но холод стоял ужасный.
Рая, как могла, укутала его новыми тряпками и самотканой ковровой дорожкой, со страшным риском украденной из сундука Марии Ильиничны. Положив его голову себе на колени, скрючившись в земляной нише, Рая поила его горячими отварами и супом. Ран было так много, что пенициллин сыпала просто в них, смыкая их пальцами, словно губы, промакивая и вытирая гной как слюну.
Однажды, сильно рискуя, пока все спали, она принесла ему поздно ночью мясного бульона, а потом стала тянуть изо всех сил за руку, требуя, чтобы он встал. Он валился то на один бок, то на другой, и периодически, в этой кромешной тьме и тиши выдавал один глубокий стон, как мычит какой-то сильный крупный зверь, маясь в одиночестве. Рая радовалась, потому что в стоне ей слышалась жажда жизни. Мороз был такой, что выставленная на двор вода в чашке замерзала за считанные минуты. А мужчина таки встал, и ведомый за руку Раей, высунулся на свет божий и, как подбитый орангутанг, чуть ли не касаясь руками земли, раскачиваясь при каждом шаге, пошел за ней, оставляя на снегу невидимые им желтовато-розовые капли, хватая ртом воздух, натыкаясь на дверной проем, пришел куда-то, и не ощущая больше влекущей за собой ладошки, упал навзничь на мягкую подстилку из хвои и соломы.
Это был обрушенный сарай Марии Ильиничны: заваленная рассыпавшимися поленьями часть, прилегающая к дому и теплой стене, где печка, и куда сама хозяйка за все эти месяцы ни разу не заглянула.
Зато Платон Максимович пропажу заметил почти сразу:
— Ушел голубчик, оклемался чуть и ушел, — говорил он с досадой. Хотя тут же успокаивал себя — а если б сдох, на кой мне вонь и разложения…
А Хосе Пилар Морено снились выбеленные соленым жарким солнцем домики Андалуссии, белое, с легкой синевой, как перламутр, утреннее небо и запах можжевельников и кипарисов, и тишина, как бывает только утром очень жаркого дня, когда воздух, чуть сжавшийся за ночь, будто меняет свой состав, поворачивает пластинки молекул, и в этот момент металлическое кляканье велосипедной цепи, доносящееся откуда-то снизу, звенит словно над ухом, слышно поскрипывание седла и хруст гравия под колесами. И снилась река Гуадалквирвир, и много разных женщин, прямо в одежде стоящих там вполоборота, все, улыбались ему через плечо, придерживая юбки, чуть наклонив головы, и от их взглядов впрыскивалось что-то в сердце, от чего оно билось сильнее, ровнее, одним ударом толкая что-то внутри, что идеально отточенным механизмом отзывалось там ударом следующим и так дальше — как можно было целый день думать о босых женских пяточках, в утреннем тумане гор Сьерра Морена, ступающим по округлым серым камням, выложенным дорожкой куда-то вдаль — один перед другим. Девочка говорила с ним на каком-то непонятном языке, который был не похож на привычный русский, любила сидеть у него за спиной, взяв голову, казавшуюся головой разбитой статуи, себе на колени, и голова эта была в треть размера ее тела.
К весне, когда морозов уже не было, он стал выползать из своего убежища, жрать траву, какую попало, словно больной пес, стал по-звериному прислушиваться к звукам вокруг, к хвойному похрустыванию леса, будто оценивая силу этого враждебного мира вокруг, как оценивают силу соперника перед спаррингом. Весь тот мир за пределами разрушенного дровяного сарая виделся ему водянистой, словно пузырь, выпуклостью, она выпирала оттуда из леса, и тяжесть её он примеривал на свои плечи много ночей подряд, прикидывая, как можно отсюда попасть в явочную квартиру в Москве, где его должны были узнать и помочь. В одну такую ночь, голый, плечистый, стоящий наконец ровно, выпрямивший все свои сто девяносто два сантиметра, сделав несколько приседаний, махов, со свистом рассекающих воздух ударов, он принял решение уходить.
Четыре месяца прошло с тех пор, как его несколько часов били на невысоком, поросшем травой берегу моря, а рядом на треноге в котелке уютно булькала уха, и небо над горизонтом шло багряными и пурпурными полосами.
К весне бункер был почти готов — наладилась система водоснабжения, была оборудована чудесная выгребная яма со стоками, и как-то сам собой решился вопрос с Раей, что она теперь Платон Максимовчивчева, а живет у Марии Ильиничны уже по чистой дружбе, помогая с подросшими близнецами. Ей было радостно, что Хосе уходит, и хотя он звал ее с собой, говорил, что уже есть лодка, в трех верстах отсюда, он будет бежать вверх по реке Варзуге, там по северному берегу, а не по Терскому, доберется до Мурмана и продаст украденные Раей у Платон Максымыча часы и золото, там подкупит железнодорожных диспетчеров, и в грузовом вагоне доберется до Москвы, Рае мысль о новых скитаниях казалась мучительной, а родное усыпляющее печное тепло, зимняя дремота, запах сетки и мокрой шерсти стали полноценными составляющими жизни, без которых эта жизнь рассыпалась бы и пришлось бы начинать все сначала — Жучилины, голодные скитания…
«Милая девочка» — с легким акцентом говорил Хосе, гладя ее. И не было в его глазах ни тени вожделения, как не бывало и тени сожаления по тем, неродившимся от него младенцам, с удовольствием поселившимся бы в лонах тех, что с готовностью улыбались ему, стоя по колено в водах реки Гуадалквирвир — наверное, между ними с Раей была именно дружба, какая невозможна между мужчиной и женщиной, но тень которой непременно присутствует в любви и признательности между человеком и вылеченным им зверем, например. Шагая по мхам и лишайникам, продираясь через спутанные, оброненные рогами сосновые ветви, он думал о Рае и чувствовал такое, что можно описать как восход весеннего северного солнца — когда умытое, будто сделанное из холодной платины, оно вылезает из белого моря.
До Мурмана он добрался быстрее, чем думал — рыбаки подобрали его на первой же ночевке на северном берегу, когда Хосе как зверь пришел погреться у костра, и знали ведь, что за люди тут могут бегать по лесам, и не доложили никуда, просто взяли два мешочка Платон Максимимовыичей махорки и молча высадили на Чирковом мысе.
А Платон Максимович, подслеповато щурясь и старчески шамкая, стал читать вдруг Псалтырь, заключенный в кожаный с позолотой переплет, и заставлял Раю сидеть рядом и слушать, хотя разобрать его чтение было невозможно. На свой страх и риск нашел священника, который бы обвенчал их перед уходом под землю. Казалось, даже Марии Ильиничне становилась дикой эта затея, и она все реже спускалась к ним. А Раю Платон Максивмович старался держать при себе, говорил, что детишки подросли уже, что их можно спокойно оставлять с соседской 8-летней девочкой, что та тоже подросла, и сперва, все норовил придумать для Раи какую-то работу: то носки заштопать, то бушлат отремонтировать, то перебрать мелкую, начавшую прорастать картошку. «Да что то солнце, все беды от него, не люблю когда яркий свет» — бурчал он, торопливо подталкивая ее в спину, пропуская вниз перед собой. Рано утром как-то она хотела пойти попробовать воду в море. Наверное, самые счастливые минуты ее жизни были в Одессе, на пляже в Аркадии, когда Жучилин сидел где-то далеко, в белых брюках и белой рубашке с вышивкой, а она вместе со смуглой местной детворой плескалась, брызгаясь и захлебываясь. Потом он перестал отпускать ее днем, только на ночь подышать свежим воздухом, хотя в свежесть эту не верил — воздух под землей, недвижимый и тихий, казался ему самым чистым на свете. Рая полюбила переливать воду из 15-литровой эмалированной внутри кастрюли в цинковое ведро, и вода каждый раз пахла камнями и железом, и виделась ей вполне живой субстанцией. Вода, переходящая из одной ёмкости в другую казалась ей мягкой лапой, наступающей и заполняющей собой эмалированную емкость. Еще в ведре вода была другого вкуса, чем из кастрюли. Желая чем-то ее занять, Платон Максимович притащил мотки спутанных цветных ниток, тупую иглу и льняные полотенца — чтобы вышивала. Простые портняжные стежки у Раи получались очень хорошо, а с вышивкой не сложилось. Она вышивала солнце сотнями маленьких звездочек, и оно вышло каким-то кривым клубком, ни на что не похожим.
Голубовато-розовое прохладное северное лето пролетело быстро. Ночи становились все темнее — день снова убегал и горел там за лесом синим заревом, негаснущим рассветом. Рая сама сшила себе платье для обряда. Платон Максимович готовился замуровать главный подкроватный вход в подземелье, а где еще один никому не говорил, гнусаво ухмыляясь, торопливо бормоча что-то неразборчивое. «То есть я никогда туда не поднимусь больше?» — недоумевала Рая. «А что там тебе делать-то? Что хорошего тебе тот мир дал? Марью Ильиничну — несчастную больную женщину? Режим этот убийственный? Да ты знаешь, какие погромы тут были? Как немцы тут зверствовали… зачем нам тот свет? Не нужен нам тот свет…»
В первые дни сентября приехал священник. Чертыхаясь, и боясь всего на свете, Мария Ильинична провела его сперва в свой дом, тогда же вспомнила, что девчонке полагается приданое. С раздражением вздохнув, вынула из сундука старинные кружева — единственную ценную вещь в доме. Платон Максимович готовился обвенчаться прямо у себя в спальне и потом, спрятав Раю под землю, замуровать вход навсегда. Окна его дома уже были давно заколочены, мебель частично перетащена вниз, частично разобрана и сожжена. Опустевшая спальня выглядела пугающе нежилой. Сквозь доски неровными горящими полосами бился солнечный свет — в этот день оно было непривычно ясным, незатянутым облаками.
«Можно я выйду посмотреть на него в последний раз?» — спросила Рая, пока молодой священник, облачившийся уже в рясу, ходил из угла в угол, читая святое писание и готовясь к обряду. Платону Максимовичу понравилось то, как она сама и так просто сказала «в последний». Дело в том, что, несмотря на такое рвение к темным замкнутым пространствам, от которых и у нормального человека может случиться приступ клаустрофобии, он панически боялся умереть в одиночестве, и в последние месяцы чувствовал, как что-то стало верно рушиться в его организме. Еще он никогда не задумывался о дальнейшей судьбе странной лилипутки, ему казалось, что она уже родилась нежильцом, и ее каждый вздох здесь это недоразумение (оттого и солнце… какое вообще солнце ей может быть нужно?) и то, на какую мучительную смерть он обрек бы ее там, внизу, оставив одну, не знающую второго выхода, волновало его меньше всего.
Впервые почти что за год Рая вышла на улицу днем. Она шла, натыкаясь на кочки, вниз, к морю, глядя на солнце, не боясь ослепнуть, чувствуя, как оно своими лучами, словно улыбаясь ей румяной, как каравай, мордой, берет ее за щеки, наклоняется, и пахнет тем настоящим сдобным белым хлебом, какой никогда не будет испечен на этой заполярной земле. Море было гладкое, синевато-белое, и прямо к ее ногам стелилась широкая неровная дорожка из золотой и платиновой ряби, и кто-то звал ее по имени. Не из-за спины, откуда веяло могильным холодом и пахло подземельем, безвременьем, вечной тьмой, постоянной влажной температурой, недвижимым воздухом, спертой тишиной — а оттуда, будто из разложенных под водой солнечных ладоней, в которых, переливаясь, играла россыпь огнистых лепестков.
Прижав руки к груди, кутаясь в кружевной платок, Рая, ослепленная солнцем, щурясь смотрела на подрагивающее черное пятно, которое, видоизменяясь, приближалось к ней, как, прошуршав, лодка села на мель и кто-то, хлюпая по воде, шел прямо к ней. Силуэт заслонил солнце, и оно теперь горело у него в волосах — черных и кудрявых. Часто моргая, Рая смотрела на него, боясь узнать.
Он взял ее за плечи, поднял, посадил себе на руку. Он пах хорошим табаком, здоровьем и солнцем.
— Ты что, как ты мог вернуться? Зачем ты вернулся?
А из-за его спины слышалась русская речь — уверенные, военные голоса, безо всякого акцента отдавали команды.
— Я показывал товарищам комиссарам это место.
Где-то вдалеке зафыркал и зачихал дизельный мотор.
— Я же коммунист, я главный коммунист Испании, я — Хосе Пилар Морено, Раюшка, просто никто мне не верил тогда, только в Москве знали, и я добрался тогда! А какая ты нарядная сегодня! Смотрите, какая она нарядная!
— Я замуж выхожу, за Платон Максимыча, — сказала Рая и расплакалась, уткнувшись носом в смуглую, пахнущую солнцем и хлебом шею.
Хосе нахмурился, прижал ее к себе чуть теснее, положил большую теплую ладонь на затылок, будто защищая.
Он вернулся к лодке, посадил ее туда, отдав команду, а сам вернулся с двумя товарищами на берег. Их не было от силы минут десять. А потом, когда уже гребли к поставленному на якорь дизельному катеру, на берегу появились три фигурки — суетливая, серенькая, чуть сгорбившись семенящая тонкими ножками Мария Ильинична, священник, переоблачившийся в гражданское, и отстающий, натыкающийся на валуны и кочки Платон Максимович, в черном парадном пиджаке с атласными лацканами и в допотопной шелковой рубашке в нежнорозовоую полосочку. Солнце душило и слепило его, кашляя и жмурясь, он толстыми белыми непослушными пальцами пытался расстегнуть пуговку из натурального перламутра. А Рая плыла прочь от них, сидя посередине лодки между двумя крепкими здоровыми мужчинами, и думала, что трава там на берегу — сплошная зелень, и что тут в принципе не бывает желтых осенних красок, а все как-то резко темнеет, синеет, сереет, чернеет и потом выпадает снег.
Спустя неделю она ступила на землю Андалуссии. Несмотря на календарную осень, тут стоял настоящий зной. В оливковых и можжевеловых рощах трещали цикады, и солнце было уже не перламутровым, а абрикосовым с молоком. На пыльной площади, где остановился автобус, смуглые мальчишки играли в футбол, и пыльные курицы бросились врассыпную. Но пыль эта была совсем не такая, как во дворе у тети Нади, эта была какой-то беззаботной, радостной пылью. На веревках в радиально расходящихся от площади улочках висело белое белье. У женщин были открытые и чуть нагловатые лица. Тени на стенах домов, мостовой, пыльных палисадниках были глубокими и будто бархатными, или замшевыми. Хосе привел ее к какой-то женщине, одной из тех, что снились ему по колено в реке Гуадалквирвир. У нее была крошечная комнатушка на чердачном этаже, где было настежь открыто окно, брошенное на столе шитье, глиняная посуда, апельсины и финики, гобелен на неровной, будто вылепленной из крутого теста стене.
Вечером они втроем пошли по витиеватым улочкам вниз, к морю. За каменными заборами буйной курчавостью плелась зелень, большие мясистые листья нависали прямо над головой, шелушащиеся кривые стволы врастали прямо в камень, что-то пахло приторным запахом, впитавшим сотни солнечных дней. Ленивые кошки валялись на заборах и под воротами. В одном месте дорога круто поворачивала, открывая вид на всю долину — между двух гор, выстеленное зеленью пространство, как перевернутая шляпа, с россыпью белоснежных домиков, в окнах каждого отражалось по рыже-алому солнечному блику. В выгнутом куполом лазоревом небе кружили чайки и ласточки.
— Дождь будет,- по-русски сказал Хосе.
Когда они добрались до набережной, то солнце уже село и запахи усилились. Отовсюду свисали какие-то удивительные полукруглые кусты, торчали мясистые глянцевые листья. Море особо не пахло, не так, как на Севере, думала Рая. На широком песчаном пляже бегали двое мальчишек и большая лохматая собака. Периодически кого-то из них накрывала волна — игриво, будто поддевая носом, будто тоже была такой собакой, играющей с ними. Впереди на набережной стоял круглый пестрый шатер. Перед ним толпились смуглые люди в длинных красных юбках, коротких черных штанах, белых блузках и широкополых шлдяпах. На веревках, что держали шатер, трепалисьетали разноцветные флажки. За небольшим ограждением вокруг шатра стояли два осла и верблюд. Играл духовой оркестр. Хосе и его спутница купили что-то круглое и жареное, в конусообразном бумажном пакете, потом пошли к шатру. Внутри была небольшая круглая арена и деревянные скамейки, ярусами поднимающиеся к стенам. Пахло лошадиным навозом. К деревянным мачтам, упирающимся в потолок шатра, было привязано много разнообразных веревок. Сначала просто играла музыка, потом, появились люди в странной одежде с факелами, и неожиданно откуда-то сверху, сидя на позолоченной трапеции, над зрителями пронесся покрашенный золотой краской юноша в римских сандалиях и белой тунике. Он кружился и кувыркался там, под самым куполом, потом перескочил на веревочную лестницу и стал опускаться ниже, изогнувшись всем телом, держась лишь пальцами одной руки, и в какой-то момент зрители поняли, что это маленький мальчик, лет семи, но с мужским лицом, мужской фигурой и главное — совершенно мужским взглядом. Обойдя по кругу арену и лучезарно всем улыбаясь, он вдруг остановился, пристально глядя на один из рядов. Ловко перепрыгнув через барьер, очутился прямо перед Раей, и все, что она видела в этот момент, были его глаза — как два диковинных каштана, как горящие угольки, с такими густыми ресницами, как самый мягкий черный пух, как блестящие на солнце конские гривы. Поставив ногу на лавку прямо возле нее, он потянулся к деревянной мачте и одной рукой отсоединил что-то от натянутой веревки, так что между ним и Раей упал серебряный полумесяц, отделанный блестками и пухом. Улыбаясь широким белозубым ртом, он кивнул ей на полумесяц, и Рая покорно села. Запрыгнув рядом с ней, он оттолкнулся ногами от деревянной мачты, и они взмыли в воздух. И мимо кометным хвостом пронеслась высвеченная факелами арена, едва различимые в полумраке лица, повернутые к ним, и в круглом отверстии посередине купола мелькнуло небо — бархатисто-индиговое, с бережно положенной в него звездой (что была скорее всего планетой, так как светила уж очень ярко), и за приподнятым входным пологом пронесся вечерний пляж — тихий и теплый, с серовато-белым кружевом прибрежных волн и едва различимыми фигурками двух мальчишек и большой волосатой собаки, по-прежнему бултыхающихся там.