Сказка для взрослого чтения
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 34, 2011
Ольга Панасьева
Дюймовочка
Сказка для взрослого чтения
Во время немецкой оккупации в Киеве жилось по разному, и местами жилось даже неплохо. В той неизведанной большинством современных киевлян части города, что приходится на обезображенную, в серых руинах и неопрятных зарослях промзону между Подолом и Куреневкой, были улицы, чьих названий уже и в помине нет, стояли дома — все деревянные, двухэтажные, те, что постарше — так с въездными воротами, как было еще до революции, с перекосившимися от времени почерневшими ставнями, шикарными печами в изразцах и с фарфоровыми вензелями, а те, что поновее — так длинные бараки, с вытоптанными до гладкой плотной пыли дворами, где были лавочки, уличный фонарь, похожий на испанскую широкополую шляпу, дровяные сараи, босоногие мальчишки в полосатых футболках с тесемочками что-то строили, затевали, рядом шаркали, суетясь и покашливая, старики, а во время оккупации висел транспарант с немецкими буквами, на место которого, спустя несколько лет, закрывая выбитые окна, повесили потом советский, со словами «Слава родному Сталину». На домах были какое-то время таблички, выполненные по-немецки, немецким готическим шрифтом, где каждая буковка казалась такой же острой, резкой, как ее звучание из уст оккупантов. Между домами, утопленные в грязи, были деревянные дорожки, там же пыталась расти чахлая огородная зелень, и из почти черных, перекособоченных сараев, нехотя укрепленных кусками металлических заборов (возможно, даже с кладбища) слышалось козлиное блеяние, и в голый, вытоптанный до последней травинки двор забредали пыльные рябые курицы. Женщины в ситцевых платьях гремели тазами, ходили за водой на колонку и к немцам — на фабрику. Немцы страшными не казались — кормили детей диковинными конфетами, вели вполне понятный, человеческий образ жизни, иногда напивались, скучая по дому, сидя на своей лавочке, мастерили что-то, что потом, совершенно равнодушно отдавали пацанам в футболках. Немцы были опрятные и вежливые и за пресловутые молоко, масло, яйца пытались, сперва, даже как-то рассчитываться. Дворовым проституткам, которых в тех краях было как-то особенно много, дарили изысканные шелковые, в кружевах, комбинации в которых они потом, напомаженные, с завитыми локонами, в чулках и туфельках бегали, смешно растопырив руки на огородных досках, к тем же немцам — кушать конфеты с ликером из жестяных круглых банок и слушать хриплое патефонное пение. Где-то в других местах, говорят, за любую провинность расстреливали на месте, запрещалось брать воду из того же колодца, откуда пили немцы, насиловали и убивали просто так, но в близкой выселкам и Вышгородским лесам дальней Куреневке о таком не слыхивали.
Когда в начале осени 1941 года в каждом дворе повесили выполненное тем же полу-готическим шрифтом обращение ко всем «жидам» собраться в указанном месте, им, как исторически водилось все это время, снова завидовали, так как уехать отсюда все же казалось определенного рода привилегией, да и элементарно вид суетящихся, собирающихся семей, несмотря на горечь их расставания со всем тем нажитым, что не представлялось возможным забрать с собой, будил некоторый дорожный зуд и ревность к происходящим в чужой жизни переменам. Говорили, что немцы симпатизируют евреям — ведь язык почти один, и если брать врага, славянина, то еврей не имеет к конфликту никакого отношения, и их вывозят куда-то для лучшей жизни подальше отсюда.
Была теплая ночь, когда во многих комнатах до рассвета горел свет и многие плакали, собираясь, и у многих эти слезы лились вполсилы, под мысли о той новой жизни, где будет все точно такое же, но еще лучше, и вместо выложенных досками огородов их дети будут ходить по каменным мостовым, есть колбасы со специями и слушать патефонную музыку.
В домах, что простояли на Куреневке аж до 13 марта 1961 года, пока не были смыты потоком жидкой глины вперемешку с костями и черепушками, слышали, как всю ночь стреляли, но в Киеве не знали, не могли даже предположить, что более 30 тысяч человек, женщин и детей, стариков и больных, были убиты тогда в месте, именуемом Бабий Яр. Те, чьи огороды проходили там почти рядом, стали рассказывать только спустя какое-то время и получалось, что были словно на стороне немцев — смакуя и мнимо ужасаясь, здоровые румяные бабы со странным удовольствием делились увиденными картинами, где, присыпанные нетолстым слоем земли, раненые стонали то тут то там, и из будто вспаханного сырого поля торчала то рука, то детская ножка, и земля местами сочилась кровью и будто дышала, шевелясь.
Погибло много и тех, кто не имел никакого отношения к евреям и просто шел вместе с близкими друзьями и соседями, помогая нести вещи и младенцев (коляски почему-то не разрешили), и не остановившийся, когда миновали критический кордон, за которым вдруг вскинули автоматы, приказали оставить все вещи и раздеваться, спустили собак и все, забыв о смущении перед собственными детьми и родителями, в панике рванули к краю страшной ямы, где были скошены автоматными очередями.
Надя Назаренко потеряла двоих своих сыновей еще до начала войны, в голод. Они ели пол и стены, а потом легли все вместе в нетопленой хате, куда-то под стол и там, обнявшись, заснули. Надя проснулась, а сыновья, такие чудесные, спокойные, умные мальчики — нет. Они были как два ангела — такие белые, тонкие и прозрачные, что пролежали там почти всю зиму и не испортились. Их хотели утащить, но Надя не давала, приподнимаясь на локтях — седая, распатланная, в русском сарафане и в коралловых бусах, с морщинистым пергаментным лицом и шипела на вошедших, как змея. Даже те, кто был в предсмертном безумии, выевшим почти все человеческое из их сознания, и те пугались и убегали из страшной хаты, прикрывая за собой дверь. Потом Надю вывезли куда-то, она шила из неподдающейся задубевшей кожи ботинки и пила горячий, невообразимо вкусный отвар из картофельной ботвы и бездумно, с нездоровой готовностью отдавалась всем, кому не попадя, а страшные болезни, видать, брезговали ее истощенным телом с отвислыми потемневшими грудями, хотя было ей тогда всего двадцать шесть лет. Каждую ночь с ней виделись сыновья, которые, такие же белые, прозрачные, с голубыми, как васильки, глазами, улыбаясь, осторожно отстраняли протянутые к ним руки, неловко гладили их, разжимая костлявые пальцы и говорили, что будет еще девочка, что она их предаст в этот раз по-настоящему, если не будет девочки. И потом уже, получив в сыром бараке комнатку-чуланчик на первом этаже, на тех самых куреневски-подольских огородах она бродила по ночам, босая, в рубашке, промокая от росы, моля бога о девочке, которой неоткуда было взяться в окрепшем, но совершенно стерильном теле, многие годы лишенным основной своей женской особенности.
Когда всю ночь стреляли, Надя опять не могла заснуть, виделись ей сыновья и так, словно живые, стояли рядом и что-то говорили, но ставшая прозрачной стена между их измереньями не пропускала звук. Тогда, едва небо стало тускнеть на востоке, Надя пошла на заросшую орехами, ольхой и осиной гору, откуда раздавались автоматные очереди, и к утру была уже там, видела уставших, чуть пьяных немецких солдат, которые сильно отличались от тех, что жили у них на улице — были злые до безумия. В целях конспирации у нее с собой была банка с молоком, и все думали, что за ней кто-то специально послал, и так Надя дошла до самого края ямы, и наступив на что-то ногой, в разваливающейся босоножке из тонкой кожи, ойкнула, потому что там лежал зубной протез. Ей казалось, что девочка должна появиться откуда-то отсюда, может, и от немца. К яме гуськом согнали по-разному одетых молодых мужчин, многих с бородами и пейсами, и дали лопаты, которыми они стали копать и бросать в яму землю, а новые, выспавшиеся, немецкие солдаты ходили в местах, куда только что насыпали и периодически тыкали в землю штыками. Уже вился парной сладковатый запах, как на заднем дворе мясной лавки, где разделывают туши. Надю о чем-то спрашивали, забрали молоко, потом стали толкать от одного солдата к другому, с нее сорвалась косынка, рассыпались по плечам седые горгоньи волосы, а она молчала, напряженно, без всякого страха всматриваясь вниз, словно пытаясь отыскать там кого-то, потом ей, как клоуну в цирке, дали под зад огромным армейским сапогом, и хрипло ойкнув, она повалилась вниз, а когда очнулась, то была снова ночь, и Надя решила сперва, что это солнечное затмение. Одежда на ней была порвана и все тело исцарапано. Так же, как за сутки до этого, дворами и огородами, она прокралась к себе домой, умылась, переоделась и села за швейную машинку.
У нее было всегда тепло и уютно, на окнах росла герань и повсюду лежали вышитые салфетки, накрахмаленные скатерти, на кровати с высокой периной высилась гора подушек.
Сыновья вдруг перестали совсем сниться, войне не было ни конца ни края, город стоял в руинах, но по улицам ходили люди, и везде что-то лязгало и стучало, в тенистых сквериках в центре города дети находили снаряды и, вытряхивая из них порох, мастерили бомбы, которые, балуясь, бросали в зияющие дыры подземных коммуникаций и мусорные кучи. Там же, на Куреневке, в бывшем купеческом доме открыли детский приют, и ясным морозным днем Надя пришла туда — в своей самой лучшей одежде, в шелковой косынке, в чулках, и сказала, что хотела бы взять девочку. Сирот было хоть отбавляй, на любой вкус, но она, как опытный покупатель, ходила от кроватки к кроватке, не замечая стоящих за спиной нянек, долго наблюдала за незатейливой возней в манеже, радостно отозвалась на предложение пойти в больницу. Там было интереснее, она долго сидела у постели безрукого мальчика, с повязкой на всю голову, потом возле еще одного, совсем тяжелого и на донесшееся откуда-то издалека «этот скорее не выживет» ответила уверенно и жестко «я смогу выходить», но потом спохватилась: ведь пришла за девочкой; встала, озираясь.
Была одна девочка, очень плохенькая, ослабленная излечимыми, простыми, но накинувшимися одновременно хворями, к тому же с явным несоответствием строения скелета и ростом.
— Она лилипутка, мы ее тут держим только потому, что маленькая, можно скрыть возраст, — объяснила нянька, — у нее уже молочные железы есть, а у нас тут дети только до 7 лет.
И быстро задрав простыню, продемонстрировала тщедушное, с запавшей грудной клеткой вытянутое тельце с двумя розовыми шишечками в соответствующих местах.
Закутав ее в одеяло, Надя на руках принесла девочку домой, уложив на самую мягкую подушку, с шелковой вышивкой, в длинную плетеную корзинку, где раньше хранила мотки с пряжей. По мере того, как с лица смывались струпья неведомой грибковой инвазии, открывались облепленные гноем глазки, делалось ясно, что девочка — прехорошенькая. Как драгоценное руно, Надя вечерами распутывала ее длинные вьющиеся золотистые волосы, нюхая и целуя каждую прядь, словно узнавая ее всю, рожденную почти 15 лет назад, в те самые страшные годы, откуда и был родом отчаянный зов о ее поиске. Девочка помнила мало, говорила с трудом, стукаясь языком в зубы, очень тихо, не своим будто голосом. Имя, как не пытались подобрать, все не всплывало, ничего не отозвалось ну хоть самой слабой тенью узнавания, когда взяв толстую, с высокими плотными страницами книгу святцев и церковных праздников, Надя, не читала, а пыталась звать ее, нежно, ласкающими интонациями:
— Агафена? Груня? Грушенька?… Аннушка? Анечка? Анютка?…
В детдоме ее называли «наша девочка», в документах записали Раисой Малютиной. Так, смирившись с отсутствием подлинного имени, девочку тихонько окрестили во второй раз, Раечкой.
Страшные немецкие погромы миновали огороды и лабазы старой Куреневки, а голод, который в жизни Нади был всегда, и не казался теперь голодом вовсе: ведь она могла работать, и работа ее была востребована. Каждый день, с шести утра до девяти вечера в тесной каморке на первом этаже стрекотала швейная машинка, и войны для них двоих, казалось, и не существовало никакой: всех, кого можно было, они уже давно потеряли, грань между жизнью и смертью потеряла свою истерическую четкость и предположить, как бы сложилась жизнь в иное время, они не могли, так как в текущих буднях ясно вырисовывались все составляющие простого человеческого счастья. У Нади были больные ноги, и об этом соседи говорили больше, чем думала она сама — ведь так удобно получалось, что за сделанную работу прямо в каморку приносили продукты и материалы, выходить на улицу почти не приходилось.
Раечку она сперва не прятала — все знали, что одинокая больная женщина (а заболела зимой и ранней весной, когда ходила на рассвете по огородам, как голубоватый призрак, босая, в одной ночной рубашке, застывшей колоколом на морозе) взяла из приюта ребенка, тяжелого, лет не больше трех, так как выносила пару раз во двор, закутанного в одеяло, один нос торчал. Те, что заходили к ней забрать заказы, как ни силились разобрать хоть что-то за тонкими драпировками над импровизированной кроваткой, видели лишь сидящую на коленках фигурку, склонившуюся над вышивкой или чем-то в этом роде. Надя о приемыше только отмалчивалась, рассеянно кивая на любые высказанные вслух предположения.
Руководствуясь каким-то особенным чутьем, как бывает у кошек перед землетрясением, Надя однажды достала из-под кровати старый большой чемодан, обтянутый уютно пахнущей кожей и уложила туда Раечку, сунув ей в тонкие, как соломка, длинные белые пальцы серебряный образок из Киево-Печерской лавры, и тут началось что-то вроде облавы — некоторые двери в их доме выбивали, говорят, топили кого-то в ведре, кого-то забирали, уводили куда-то, и было уже совсем не важно и не принципиально кто это, немцы или наши. И когда дверь Надиного чуланчика распахнулась, часа в три ночи, в лицо ударил яркий свет мощного военного фонаря, и на пороге сгрудились незнакомые злые люди в кожаных куртках, открыть чемодан никто не догадался, хотя его двигали и так и эдак, пока обшаривали комнатку, и соседка по бараку, властно и обиженно приподняв подбородок, стоя чуть поодаль, теребила бахрому на шали. Что или кого искали, Надя так и не поняла, но выпускать дочку не то, что во двор — в коридор общий боялась.
«Померла ее девочка» — шептались потом на коммунальной кухне.
А росла Раечка удивительной красавицей. Страшной красавицей, которых нельзя никому показывать, потому что неподготовленное человечество на такую красоту зачастую реагирует с бурной ненавистью, в экстатическом восторге способно разорвать и растоптать, развеять по ветру, возможно, таким образом, осуществив примитивную форму присвоения того, что в принципе не может быть собственностью. Ростом Раечка была примерно с пятилетнего ребенка, но пропорциями тела пугающе походила на взрослую женщину — у нее не было коротконогой коренастой комплекции с большой головой, какая обычно случается у лилипутов, не было пухленьких ручек и кривеньких ножек — косточки выросли длинные, тоненькие, как птичьи, запястья и щиколотки просто невесомые, талия такая, что в банку литровую влезет наверное, ключицы белые, нежные, ямочка под шеей, и, самое страшное — грудка за четыре года выросла, налилась, крошечная, и когда девушка в стороне стоит, то кажется, что она обыкновенная, не маленькая, просто далеко отошла, а то все большое вокруг нее — декорации из фильма-сказки. Каждый месяц Надя приносила в комнату таз с горячей водой, говорила любопытным соседям, что ноги отпаривать будет, или там ткани замачивать, а сама стирала фланелевые и бязевые лоскутки, окрашивая воду в мыльно-розовый цвет, и развешивала их на металлической раме на кровати, внизу, с той стороны где стена. Учила Раечку грамоте, и та писала дни напролет тонкие, как она сама, прописные буквы, экономя бумагу и растягивая удовольствие, приделывая причудливые завитушки, читала шепотом стихи, а когда появился у них ламповый радиоприемник, так наплевав на материнские запреты, закутывалась в отрезки летящих и струящихся тканей, выпархивала на единственный свободный участок пола в каморке, прямо перед дверью, и кружилась, закатывая глаза и улыбаясь. Между верхними зубами у нее была очаровательная дырочка, и, несмотря на отсутствие солнечного света, в марте на носу и щеках выскакивали нежные, полупрозрачные, как капельки меда, веснушки.
Когда война окончательно завершилась, всех кого надо увезли, и кого надо привезли и поселили в опустевших комнатах на двор вернулось по два-три мужика, и были все они угрюмые и такие странные, что собственные жены боялись их, а те, к кому никто не возвращался, стали тоже странными и орали иногда от тоски срамные песни и вели себя так, как никогда не стали бы, будь хоть кто-то рядом, Раечка все настойчивей просила рассказать ей о заоконном мире, который помнился ей бессвязными урывками и совсем не страшил, к огромному огорчению мамы Нади. В укромных уголках Надя прятала кусочки подсушенного хлеба и расстраивалась от того, как приемная дочка иногда ест — оставляя на тарелке, а то и вовсе отказываясь от чего-то. Раю, хотя она и не знала вроде бы другого, смешило иногда, как мама Надя радостно-суетливыми движениями смахивает со стола хлебные крошки в заботливо подставленную ладошку и отправляет все в рот, как молитву. Есть молитвы, что исходят с губ, а Надин хлеб молитвой входил в нее. Хотя в Бога Надя не особо верила, потому что если там и было во что верить, причин безоговорочно доверять и уповать у нее не имелось, хотя на Пасху и Рождество готовились особенные кушанья: в рамках того же пищевого аскетизма, но с ловко выдуманной изюминкой.
Заоконная жизнь больше всего манила Раю женщинами, идущими куда-то, вернее даже местами, куда они могли ходить — фабриками, где загадочные механизмы выпекали хлеб, каким-то машинными цехами, где происходят партсобрания, а еще парикмахерскими, с точки зрения выживания, абсолютно бесмыссленными, как фотографические салоны и кафе, о которых читала в старых газетах, добытых из расколупанной стены. Она спрашивала у матери красивая ли она, и Надя, тут же неловко опуская взгляд, вытирая руки о платье, как можно более уклончиво говорила, что в целом да, что красота ее как заря утром и как цветение вишни весной.
Окна каморки выходили в угол сада, и цветущие вишни как пушистые облака стояли ранним утром, будто в розоватой дымке и Рая однажды спрыгнула к ним туда, шла по пояс во влажной траве, специально стукаясь лицом в душистые лохматые ветви, вытирая потом запястьем росу и прилипшие лепестки и слизывая их. Обратно в окно она залезть не могла, и сильно озябнув, но невероятно счастливая, звала маму, которая чуть не выпала, от ужаса слишком далеко прыгнув, скинутая с кровати тревожным сном и детским голосом откуда-то, откуда он никогда раньше не звучал.
Летом 1949 года Раечка начала чахнуть от неизвестной болезни, и ей казалось, что в своей непохожести на других она находится вообще в ином эволюционном пласте, и, пока остальные, живя понятной мирской жизнью, ходят в пекарни и парикмахерские, рожают детей и пьют вина, она вот-вот превратится в кокон, откуда, отмучавшись, выйдет совсем другим существом, возможно, более близким к тому заоконному миру. По ночам ей не спалось, и в груди бушевало что-то сладкое до горькоты и влажное до удушья, внутреннюю поверхность бёдер аж сводило и тело чесалось внутри, до боли, но странным образом боль была каждый вечер желанной, и Раечка, дыша в подушку, думала про капитана дальнего плаванья, с книжной картинки, который приходил к ней под окно синей душной ночью и протягивал грубые, загоревшие руки с ладонями, теплыми как свежиспеченный хлеб. И к умиленной радости матери, стала просить, чтобы та на ночь давала ей в кроватку целый батон, который она обнимала, стараясь зажать и ногами тоже, терлась губами и носом, и в зыбкий промежуток между сном и реальностью, горчично-кисловатым запахом начинал пахнуть капитан дальнего плаванья, словно собирающийся в мякише под хлебной корочкой, уже швевлящийся там, как младенец в утробе, и с приходом сна — вылупливающийся оттуда и моментально вырастающий, обнимающий Раечку всем телом.
Ночью девушка порывисто и тяжело дышала, металась по перинке, суча ногами, резко переворачивалась, норовя выпасть на пол. Утром подолгу не хотела просыпаться, стонала и не хотела ничего есть, аж до обеда. Надя стала носить ей молоко, а соседкам говорила, что это для компрессов. Раю от молока тошнило, как от любой другой еды.
С середины мая началась страшная жара, спасу от которой не было никакого, и Надя рискнула ставить дочкину корзинку для сна прямо на широкий подоконник, у распахнутого настежь окна, из которого с наступлением темноты сочились бальзамические запахи влажного старого сада. Рая и впрямь стала засыпать там лучше, уже и не крутилась так, убаюканная кузнечиками и сверчками, долетающими со двора голосами и далеким собачьим лаем.
*
Сразу за Куреневкой начинается лес. И тянется он, по большому счету, аж до самой Белоруссии — ведь все попадающиеся по пути населенные пункты плотно окружены соснами, в Хрущевские времена там строили дачи и дома отдыха, но северное направление будто не прижилось, и до сих пор там места куда менее популярные, чем любые другие Киевские околицы. Сразу после войны леса были почти дремучими, бои там велись ожесточенные, как и везде, но как-то очагово, оставляя огромный зеленый массив нетронутым и малоизученным. Именно там, где-то возле Вышгорода, среди сосен и песков, вскоре после войны разместился скромных размеров цыганский табор. Цыганам, как известно, при немцах жилось так же плохо, как и евреям — если не хуже, но с возвращением советской власти никакого послабления не предвиделось, и они, чудом выжившие, продолжали прятаться по норам, пока не осели коммуной из нескольких семей под Киевом, жизнерадостно и неистребимо продолжая рожать детей, есть руками все что придется и годами не мыться. Там, где надо о таборе вскоре узнали, но барон на то и барон, чтобы улаживать всевозможные проблемы, и все ради того и голодают, чтобы иметь возможность, когда надо, откупиться, быть организованными в какую-то работу и потом делиться прибылью. Те, что работали — ходили пешком в Киев и крутились в районе Подола и Куреневки, где процветали два больших рынка. Остальные ждали их в лесу. Потихоньку осмелев, в город подались и молодые цыганки с младенцами, стали оседать вокруг Фроловского монастыря, пережившего оккупацию и действующего даже при советской власти, чумазых чернявых детей периодически запускали на Жытний рынок, в ряды с творогом и квашеной капустой, где они, все насквозь вшивые, норовили ткнуть пальцем в товар и жалобно клянчили, бегая и суетясь, так что перепуганные хозяйки брезгливо отваливали им по большому куску, лишь бы те убрались поскорее. Вскоре в табор подались покалеченные мозгами и телом мужчины, за маковым зельем, которое цыгане варили по специальной технологии, и продавали задорого или выгодно обменивали.
Особым почетом пользовался не только барон, но и Барбачиха — толстая вдовая цыганка, бесстрашная и бессердечная, с черными усиками, вся в бородавках, малиновая, с вечно сощуренными черными глазками под жидкими широкими бровями, неровной штриховкой заполнившими почти весь лоб. Поговаривали, что она сама голыми руками убила несколько вооруженных человек, защищаясь, что она набросилась на одного, и вырвала ему горло, а остальные остолбенели, в шоке, и, отобрав пистолеты, Барбачиха разделалась и с ними тоже. В Киеве ее хорошо знали и боялись, как ведьму. Там тоже была легенда, как Барбачиха пьет человеческую кровь и ворует молодых людей, гипнотизируя их и полностью подчиняя своей воле, и, наигравшись вдоволь — съедает. В отличие от прочих немолодых цыганок, у этой был и впрямь какой-то пугающе-свежий, похотливый взгляд. Про истинный расклад в этой части ее жизни не известно ничего, и воочию никаких барбачихиных оргий никто не видел. Но был зато у нее сын, маленький и толстый, настрадавшийся в детстве, но не ставший от этого хорошим человеком, мающийся от скуки, равнодушный абсолютно ко всем имеющимся в таборе девушкам и делающий всякие ужасные вещи с бродячими котами и собаками. По иронии судьбы, про сына этого страшилок никто не рассказывал, и развешенные по лесу выпотрошенные тушки не вызывали такого побуждающего к зловещему фантазированию перепуганного восторга, как один брошенный через плечо взгляд его матери.
Летом 1949 года Барбачихин сын, находящийся в привилегированном положении, и освобожденный от какой-либо коммунальной повинности, нездорово толстый и непривычно белокожий, с жирными смолистыми волосами, прилипающими ко лбу, впал в состояние тягостной меланхолии и все больше крутился вокруг варящих маковое зелье молчаливых мужиков, явно заигрывая с ними. По ночам юноша сильно нервничал и злился. У Барбачихи тогда закрутились дела в городе, она по две — три ночи не возвращалась домой, и увиденное заставляло ее огорчаться с каждым разом все больше и больше. Мысли подобного рода много лет не посещали ее голову, где было все предельно просто, так, что обдурить беспечного горожанина при этом ничего не стоило, но те все волнения и тяготы, с безрассудной ленивой простотой открывающие чужие карманы, оставались для нее самой понятием потусторонним и бессмысленным. Знойными июньскими вечерами Барбачиха стала бестолку бродить по знакомой ей части города, забредая во дворы, где не была раньше, попутно ощупывая все взглядом, таким, что теткам, развешивающим белье, казалось, что она немыслимым образом крадет увиденное и воровато прячет в карман.
Так, Барбачиха однажды добралась до сырых и грязных огородов дальней, сложенной из почерневшего дерева Куреневки. Прикинувшись больной, старой и несчастной, села, вздыхая, на свободную лавку в углу двора, смотрела на людей. Кто подходил — спрашивала про Гришку Черного, не знают ли, не видели, не слыхали ли. Таких женщин много ходило по дворам, всё надеялись найти потерянных близких. Кто-то сердобольный послал ей пацаненка с баночкой воды. Барбачиха с удовольствием выпила, забрав банку, которая, как проглоченная, бесследно растворилась в грубых, лоснящихся от грязи матерчатых складках на ее теле. Пока она шла огородами, то обратила внимание на открытое окно на первом этаже барака, примерно в полутора метрах над землей. Там, прямо на подоконнике чего только не было — мотки пряжи, поставленные одна на другую корзиночки с чем-то, шелковые подушечки, утыканные иголками, сложенные рулонами ткани. Дождавшись вечера, Барбачиха вернулась к тому дому, прокралась в сад, куда выходило окно, и, даже не прикрякнув, как большая черная клякса, растекаясь, осела в высокой траве под деревом и стала ждать. Как стемнело, бледная худая женщина с безумным взглядом (с такой взять нечего, связываться себе дороже выходит) задернула плотные белые шторы, но окно не закрывала. Возилась там какое-то время, что-то шептала, потом, наконец, потушила свет, и штора вздрогнула, поднялась, образовав серпообразную черную складку, и большая плетеная коробка подперла ее снизу. Барбачиха терпеливо ждала, так тихо, что пробегавшие мимо собаки не учуяли ее, выкатившаяся в сад пьяная парочка, уличная девка и какой-то молодчик, почти наступили на подол юбки, завалились в траву в двух шагах, но потом парню стало нехорошо, и свидание прекратилось. Когда стало совсем тихо, звездное полотно сместилось, перейдя северным ковшом с макушки одной вишни на другую, Барбачиха встала, бесшумно прокралась к окну, постояла там, одновременно оценивая гипотетическую тяжесть особенно привлекательных атласных рулонов, трудность их добычи, и многообещающую добротность плетеной коробки. Словно не было в ней ее веса и груза прожитых лет, Барбачиха взялась за подоконник, подтянулась, чуть скользя ногами, и через мгновение уже лежала грудью, как будто зацепившись якорем, в миллиметре от коробки, подминая штору, нюхая затхлые запахи старой материи. Для верности дыша одним ртом, направив весь свой слух в сад, на происходящее за спиной, Барбачиха осторожно просунула руки между шторами и раздвинула их, и, увидев содержимое подоконника, с трудом подавила ох восхищения. Это была живая кукла: удивительнейшее и прекраснейшее создание из когда-либо виденных ею на своем веку. Тихо спрыгнув, ухнув юбками, Барбачиха встала на цыпочки, взявшись за края коробки, стала медленно тянуть, миллиметр за миллиметром, переводя дыхание и облизываясь. Потом, словно штангист, удерживая коробку над головой, аккуратно приняла себе на грудь, придавив к стене и таким образом удерживая одной рукой, снова потянулась на подоконник, нашарила там каких-то тряпочек, бросила для верности сверху на коробку, и округлой бесшумной тенью скрылась в саду.
Когда Рая открыла глаза, вокруг был лес, яркие солнечные блики и тонкие длинные стволы с нежной редкой зеленью, как ходули, неровно шагающие по пронзительно голубому небу. Коробку Барбачиха перехватила простыней и повесила себе на спину, было слышно ее тяжелое, с хрипотцой, дыхание, как с влажным цоканьем она периодически облизывает зубы, сухо сплевывает, какой буйволиной мощью наливается ее спина, словно тяжелый чугунный механизм, управляющий движениями всего тела, как она пахнет — землей, табаком, отсыревшими пряностями.
Забравшись далеко в лес, Барбачиха, наконец, села на тихой солнечной полянке в молодой березовой роще, скинула коробку, отошла несколько шагов в сторону и тяжело присела, зажурчав и покрякивая, потом, поправляя юбки, склонилась над коробкой. Рая сидела, удивленно и благодарно озираясь по сторонам. Нависшее над ней круглое, кирпичного цвета лицо с бровями, проросшими будто сквозь ноздри и криво торчащими над тонкой лиловой губой, показалось, при всем, достаточно безобидным, водянистые черные глазки светились особенным светом, улыбка обнажила много мелких коричневых зубов и один золотой. А вокруг была сказочная полянка, с мясистой, высокой травой, такой буйной и зеленой, как Рая и не видела никогда раньше.
— Дай же ж посмотрю на тебя, — проворковала Барбачиха, ловко смахивая с тонкого тельца белую сатиновую рубашечку. Добродушно щурясь, провела коричневым большим пальцем с треснувшим ногтем по розовым соскам, как диковинную дорогую игрушку, потыкала в живот с идущей к груди женственной, точеной ложбинкой, повернула к себе спиной, потом развернула опять лицом, приподняв за плечи, чуть встряхнула, ставя на ноги. Улыбаясь еще добродушнее, желтым ногтем подцепила резинку от батистовых панталончиков, заглянула внутрь. Рая спокойно озиралась по сторонам, слушая разнообразные лесные звуки — пение птиц и едва различимое сосняковое похрустывание, легкий шепот листвы где-то на макушках, ведь ветра почти не было.
До табора отсюда было идти недалеко. Барбачиха вела девушку, крепко взяв за руку, и та шла, радостно и спокойно, наступая босыми ногами на мягкую хвою, ни о чем не спрашивая.
Почуяв запах дыма и макового зелья, Барбачиха остановилась, сняла со спины коробку, опасливо озираясь по сторонам.
— Полезай сюда, а то заглазеют еще, нечего им.
Отряхивая узкие белые ступни, Рая умостилась в коробке, накрылась сверху периной. За спиной у Барбачихи было хорошо, как на корабле, по корзинке мягко стукались ветви густого кустарника.
Жила Барбачиха в шалаше, выложенном изнутри чем попало, от того темном и неуютном. Зимой здесь должно было быть очень холодно. Поковырявшись в стоящей на криво сбитом столе глиняной макитре, она что-то выловила, стала обсасывать, потом выбросила просто за порог, болезненно и устало отрыгнула и повалилась на ворох каких-то шинелей и тулупов.
— Сиди тут пока, выйдешь на двор — убьют.
Барбачиха храпела и пукала во сне, а Рае становилось страшно и голодно. Она забралась обратно в свою коробку, надеясь заснуть и проснуться снова дома, у мамы Нади и поверить ей, признаться, что в заоконном мире и впрямь нет ничего хорошего, и потом, живя там, у нее, в разных местах — под столом, под кроватью, в платяном шкафу, за стульями под тряпками — вспоминать этот дивный лес много-много раз, но больше уже не хотеть сюда вернуться никогда в жизни.
За новым окном — завешенном брезентом дверным проемом, велась какая-то жизнь, на непонятном языке говорили какие-то мужчины, детский голос долго и тонко выводил «она.. двона…трона…», потом сбивался, хныкал и смеялся одновременно, снова начинал считать.
Ближе к полудню пришел Барбачихин сын, не заметив коробку, на четвереньках пополз к лежбищу, стал тихо рыться в тулупах, но мать неожиданно проснулась и, лежа, схватила его за руку:
— Снова шаришь, жабёныш.
Он что-то канючил ей на непонятном языке, а Барбачиха не хотела ругаться и коротко порыкивала на него, отмахиваясь, потом тяжело встала, опираясь ему на плечи, поковыляла к коробке, маня за собой.
— Воон, шалопай ты бестолковый, ты погляди, погляди-то что там.
— Ой, мама, — тонким фальцетом сказал жабёныш, прячась ей за плечо.
— Это тебе, сучье ты отродье, чтобы не смел шастать и шарить там, понял?
Рае происходящее нравилось все меньше, и она начала плакать. Молодой человек был страшным — какой-то весь белый, одуловатый, с узкими черными глазками и черной длинной челкой, почти полностью закрывающий жирный лоб. Белая шея была почти женской — мягкой, нежной и толстой. Франтоватые темные штаны в полоску и на подтяжках были ему малы, пузырем сходясь на талии и обнажая опухшие белые щиколотки в съехавших носках.
— А что я буду с ней делать?
— Да хоть женись!
Он заржал, игриво коснувшись Раю пальцем, и тут же отдернулся, покусывая ноготь и улыбаясь. Потом он ушел, явно довольный всем происходящим, заткнув руки в карманы и аж подскакивая при каждом шаге. Барбачиха налила Рае какую-то похлебку — непривычно острую и наваристую, дала ломоть хлеба.
— Ты хоть понимаешь, что тебе говорят? — неожиданно спросила, глядя, как Рая ест.
— Так Вы ничего мне не говорите…
Барбачиха хрипло засмеялась, стукнув себя по бедрам.
Рая жила какое-то время в Барбачихином шалаше. Чтобы малютка не убежала, та на ночь клала ее с собой на тулупы, и это было самое приятное в череде унылых, полных безделья будней — в теплом коконе разнообразных кислых женских запахов, махорки, вчерашнего алкоголя, немытых волос, Рая чувствовала себя удивительно защищенной и будто даже слегка опьяненной. Днем у шалаша дежурили страшные мужики, похожие на черных, распатланных и облезлых котов. Есть перепадало то, что оставалось от Барбачихи — как мелкой животине, та бросала ей на пол тарелки с небрежно обглоданными остатками и Рая ела, не брезгуя, потому что мама Надя учила, что еда это всегда святое.
А где-то неподалеку, в своей летней лежанке, лихо устроенной на ветвях разлапистой дикой груши, ночи напролет валялся Барбачихин сын и не спал, маясь. Много разных мыслей звенящими бубнами, знойным цыганским хором мешали ему тогда, словно расхаживали поперек синего звездного неба, загорались ярко, блестели как солнечные лучи, отраженные с тяжелых золотых колец, щекотали все внутри, а потом, отступая, оставляли его — судорожно сжавшегося, всего будто зудящего тонкими, как угри, слизкими, светящимися во тьме токами. И когда мысли были, наконец, одолены и не они приходили к нему, а сам он их вызывал когда хотел, вертел и рассматривал по-всякому дополняя, созрела и упала тяжелым, налитым соком плодом идея женитьбы. Днями он теперь ходил к материнскому шалашу, подглядывать, а Барбачиха, ведясь на игру, делала вид, что не замечает, и он жирным лоснящимся пнем сидел подолгу на корточках то возле одной дырки, то возле другой, наблюдая за нехитрыми буднями маленькой Раи. Заходить боялся и, застигнутый врасплох, тут же вскакивал, сально и безумно улыбаясь, ничего не слышал и уходил куда угодно, лишь бы подальше от шалаша. А потом, когда все успокаивалось, ступая на цыпочках, с пожаром в груди, возвращался.
Для Раи у кого-то нашлось ворованное белое кружевное платье, дореволюционное еще, из каких-то барских запасов, видно, крестили в нем — нежнейшее, пахнущее гвоздикой и старым сундуком. О своих намерениях Барбачихин сын пришел рассказывать, держа платье в потной ладони, гундося и запинаясь, но не переставая сиять. И было очень жарко, хорошо тогда. Барбачиха хрипло рассмеялась, довольная, что не избавилась от надоевшей бесполезной девчонки раньше времени, что сберегла ее. Взяла, чуть дернув из нежелающих разжиматься пухлых пальцев, платье, встряхивая и с удовольствием рассматривая. Потом поманила Раю, сын тут же ринулся к выходу, но Барбачиха поймала его за помочи, сгорбленного и улыбающегося вытолкала на центр шалаша.
— Ну, так забирай невесту-то, а то гляди, пока и передумать не поздно еще будет.
— Ой, не мам, давай не… — он мялся, сияя, блестя глазами, потея всем телом.
— Давай-давай на кой черт она мне тут…
Не зная, куда девать девочку, Барбачихин сын, стесняясь, ежась, и вздрагивая от раскатистого удовольствия, бухающего в груди с каждым шагом, вел ее за руку под навес, где днем и ночью горел костер, и в закопченных баках с кривыми трубами варилось зелье. Дневной свет сильно мешал ему, сейчас ничего нельзя было сделать, бубны и выпуклые серьги бренчали высоко над сосновыми макушками на востоке, откуда должны были прийти сумерки. С трудом соображая что-либо, уставший, отодвигая наступление основных своих мыслей, он выпил немного зелья, а потом, лежа на свежем сене, закурил. Рая сидела рядом, привязанная за ногу, и черные от копоти мужики пытались даже что-то спрашивать у нее, но слов было не разобрать. Когда стемнело, Барбачихин сын спал, приоткрыв рот и постанывая, как младенец, суча ногами и сжимая и разжимая кулаки.
Два нецыганских, чужих мужика (хотя и вора), придя в себя, помочившись и умывшись, вернулись под навес и отвязали Раю, сказав: «Идем с нами, он же тебя порвет».
Рая ничего не поняла, но ей было очень плохо и страшно тут, и казалось, что любое другое место может быть только лучше.
В лесу было жарко и темно, один из мужиков взял Раю на руки и нес, двигаясь на ощупь, ловко приседая и наклоняясь под низко висящими ветками. Рая крепко держалась за его шею — твердую, сухую, как полено, не имеющую ничего общего с Барбачихой. Они шли как волки — быстро и тихо. Когда взошла луна, они очутились на дороге с клонящимися курчавыми зарослями со всех сторон. Один мужик пошел в сторону Киева, а второй -на Дымер, вместе с Раей. Он был намного хуже того, второго, более доброго, и Рая жалела, что тот не стал ее брать.
Обнаружив пропажу, во втором часу ночи, Барбачихин сын с товарищами позажигали факелы и бросились прочесывать лес в окрестностях. Все забыли, что чужие мужики ушли не днем, как все, и были уверены, что девчонка удрала одна.
На рассвете по дороге ехала полуторка из Киева, с бригадой строителей. Водителю стало жаль сутулого ободранного мужчину с босым ребенком в нарядном белом платье, и он взял их до Дымера. Рае ужасно хотелось пить и в туалет, еще хотелось есть, еще с позавчера, но пока не так сильно. В каком-то большом селе полуторка остановилась, несколько человек выпрыгнули из кузова. Рая хотела сперва растолкать своего задремавшего спасителя, но сейчас, в ярком дневном свете он казался очень страшным — тощий и лысый, с редкими твердыми и длинными волосинами, как проволока, торчащими на какой-то побитой, словно собранной под кожей из пластин и осколков голове, с запавшими щеками в грязной рябой щетине и злым, стальным профилем с выдающейся четко граненой челюстью. Никем почти незамеченная, Рая осторожно перебралась через борт, по колесу спустилась на землю и побежала между рядами небольшого базарчика, залезая под длинные лавы, глотая запахи свежих овощей и творога, надеясь найти на земле хоть что-то съедобное.Полуторка тем временем уехала, и тогда Рая вылезла из-под лавок, растрепанная и чумазая, с любопытством и страхом озираясь по сторонам. Стояло жаркое бойкое летнее утро. Земля под ногами была вытоптана до состояния хорошо утрамбованной пыли, точно как во дворе у мамы Нади, даже фонарь на деревянном столбе был такой же, возле конторского вида деревянных зданий стояла тощая лошадь с подводой, еще одна лошадь из последних сил, выпячивая клеткой ребра, тащила бочку с водой. Через дорогу, по которой уехал грузовик, была сгоревшая каменная церковь — огромная, величественная, даже со сбитыми куполами. Вообще, все вокруг казалось Рае огромным и враждебным. Какие-то мальчишки уже заметили ее, и недобро улыбаясь, неторопливо приближались через базарную толпу, как стайка хищников. Рая метнулась к конторскому зданию, юркнула внутрь и стала по ту сторону двери, ослепленная после яркого солнца, с головой, резко закружившейся от разнообразных густых и богатых запахов, сытно стелящихся тут в уютном полумраке. Пацаны не решились войти, и, немного постояв, Рая стала двигаться вдоль стены, к небольшому, заставленному бутылками окошку, потом съехала вниз, примостилась на корточки, надеясь получить немного пищи хотя бы через запахи.
За одним из длинных деревянных столов обедал Федор Жучилин — полноватый, лысоватый, с чудесными манерами мужчина с короткой и густой, как у Гитлера челкой и такими же смоленисто-черными маленькими усиками.
Жилось Федору Ивановичу в те годы хорошо, до измены родине и расстрельной статьи было еще далеко, он занимался секретным и прибыльным делом, разъезжая по всему Союзу и скупая в забитых голодных деревнях старинные иконы, в золотых окладах, фамильные драгоценности, откопанные кем-то или хранимые все эти ужасные годы, чтобы достаться в наследство кому-то, совсем не достойному их, и так дальше. Половиной своего улова Федор Иванович делился с нужными людьми, а половину, никак не заявляя — сбывал сам, в проверенных и надежных местах. Помимо этого, он вел активную агитационную работу, надзирал за далекими партийными ячейками и был чем-то вроде странствующего представителя власти, исправно и много писал доносы, и был фигурой с виду добродушной, но среди посвященных вызывал своим появлением ужас и замешательство. В большое зажиточное село он заехал во время командировки в Киев — повод был, как всегда формальным, хотя и важным, и потом, уже из более личного интереса, на пару часов завернул сюда, руководствуясь чутьем и древней наводкой — и не промахнулся. Богатый улов лежал в кожаном саквояже, уютно прислонившемся к голенищу его сапога, под столом, как собачонка.
Перепуганную девочку в белом платье он заметил тут же. Федор Иванович вообще любил детей и особенно маленьких девочек. В голодных, полудиких, кишащих клопами деревнях он часто встречал удивительнейших созданий — лет 5-8, с круглыми щенячьими пузами, и совершенно взрослыми, хотя и отчасти звериными, глазами. Они смотрели на него нагло и всепонимающе, чуть щурясь и жуя подаренную конфету, без тени застенчивости и напускной слащавости, крошечные воины, амазоночки, исправно выполняющие за нехитрое угощение его нетрудные просьбы и потом провожающие взглядами почти победоносными, надсмехающимися, остающиеся на веки в этой черной гиблой глуши, босые, распатланные, с щеками румяными, как печеные яблочки.
— Иди сюда, прелестное дитя, — сказал он, присаживаясь на корточки возле Раи и одновременно чувствуя, как сипнет его голос — ведь дитя было совсем взрослое, не щекастое и не курносое, — ты хочешь есть? Давай, иди сюда, не бойся.
Рая прошла к нему за стол, села и стала есть. Принесли еще картошки с мясом, с богатой пахучей подливкой, стакан мутной и холодной самогонки, который Федор выпил одним залпом, радостно прикрякнув и нежно потрепав девочку по голове.
— Так ты откуда-то? — спросил он, когда она немного наелась и застыла, переводя дух.
— Маму с сестрой на вокзале потеряла, попала в автобус, теперь вот тут, — рассказала Рая, придуманную еще в лесу легенду.
— А мама где живет? Куда ехала, не знаешь?
— Не знаю.
— А сколько же тебе лет? — немного изменившимся голосом, почти сквозь зубы спросил Федор, не выдержал, и заслонившись тарелкой, якобы наклоняясь к чемодану, пощупал ее грудь сквозь жесткие кружева.
— Много, я только ростом маленькая, но это не болезнь, я много чего могу, — и ее взгляд полнился этим зрелым, женским, мягким, распаренным, уютным, готовым простить в любой момент: таким, что у Федора Ивановича заныло сердце и подумалось с детской чистой грустью о Боге и его вселенской щедрости.
На попутной машине они вместе вернулись в город. В одной руке Федор держал драгоценный саквояж, в другой — худенькую Раину лапку. Заходя в приемную по одному короткому и формальному вопросу, он взял ее за талию и как куклу, приподняв, посадил на высокий деревянный сундук в углу напротив машинистки, и короткие Раины ножки вытянулись вперед, демонстрируя босые, розовые, лишь слегка запорошенные пылью ступни. Держась за сердце и чуть пьяно улыбаясь, он ввалился в начальственный кабинет.
Потом, когда все формальности были улажены, снова взял в девочку за руку и повел ее по улицам. В булочной на углу Коминтерна напоил крепким сладким чаем и ближе к вечеру, пронеся на руках сквозь цветастую толпу с баулами и клумаками, подсадил легким взмахом, (что вспорхнули юбки и с испуганным восторгом сверху блеснули ее глаза, а по лицу полоснули белокурые кудрявые локоны), на чугунную вычурной ковки подножку трофейного спального вагона поезда Киев-Москва.
Тут были темно-бордовые ковровые дорожки и тяжелые бархатные шторы, накрахмаленные белые скатерти и торчащие острыми, чуть синеватыми пиками наволочки на подушках, золотистые ламбрекены, глянцевые поручни и похабно улыбающийся проводник, в переднике и нарукавниках.
Рая жевала баранку и смотрела в окно, за которым мир двигался, как в кино, без всякого ее участия. Выпив в буфете водки и продолжая испытывать елейную тягучую боль в сердце, Фёдор Иванович вернулся в купе, с медным тазом для бритья, усевшись на полу, взял Раю за босую ногу и, не в силах что-либо говорить, нежно, но требовательно потянул на себя.
В Москве они пробыли недолго.
Окончание следует