Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 32, 2011
Сергей Юрьенен
Стреляя в сироток
Рассказ
Об колено, я думал, его доломает.
Лук не дался. Хлестнувши по стесанным бревнам, повис.
Раздели, в подставленный таз выжимая. Посадили. Шинель нахлобучили сзади. Фашистскую.
Что со мной сделают дальше? Неизвестно. Никогда я еще не тонул.
Просто вышел. Взглянуть на пространство.
Сын местной учительницы, научил меня этому слову здесь же, в конце лета, когда я стоял на дороге среди гаснущих луж, и глядел, как в огромный колодец, в дыру многослойных облаков, где на дне было красное солнце. Я отстал ото всех, удаляющихся. Знал, что скоро окликнут. Но держала на месте невыразимость огромного. Старший мальчик, высокий и бледный, будто из Ленинграда, остановился рядом, взглянул и назвал, всё вместив в одно слово. Нас обоих тогда охватила печаль. Потому что все уходит в воронку. Лето. Свет дня. Даже если мы станем богатырями, что с этим поделать?
Сейчас смотреть было некуда.
Белым все бело.
Через дорогу и на заснеженный луг. Сжал стрелу с тетивой. Натянул. “Кар-р! Кар-р!” — отступали большие вороны, царапая снег. Вдруг треск. Я не понял, что провалился с натянутым луком. Свет вдруг исчез. И сдавило. Потом свет появился, но мутно и вдалеке, куда уплывала, сорвавшись, стрела. Подо льдом вода была неподвижной. Студеной, болотной. Мертвой. Теперь знаю на вкус и на запах. Холод и тьма. Тяжелый, и в завязанной шапке, шел вниз головой.
Не дошел. Кто-то вытащил. Проходящий мужик…
Вместе с луком.
Но валенки утонули.
С галошами.
То есть, огромная ценность и без галош, а уж с ними, красно-лиловыми изнутри…
Что за это бывает? Спасенного вряд ли убьют. И галош не вернешь. Но зачем наливают котел? Ставят в русскую печь?
Обе, большие, ушли — моя и сироток. Куда, неизвестно. Только лампа мигнула, тревожно пахнув. Так вот почему говорят: “Дело моё — керосин…”
На печи, где сначала накрылись с головой от греха, всё задвигалось. С косичками куцыми вылезли. Белобрысые. Вроде ангелов с бабушко-дедушкиных икон. Только вредные. Чтоб не видеть наготу, завернулася в фату. Но то Царь-девица. Эти же — нагло подперлись кулаками.
Я нагнулся — взяться за крылья шинели, разбросавшей свои рукава. Свалилась мне за спину. На печи засмеялись злорадно. Влез обратно под тяжесть. Воротник поднят. Без погон. Наши хуже. Колючей. Но наши. Иногда в Ленинграде я влезаю в бабушкин шкаф и стою там, завернувшись в отцову шинель. Пальцы вставляю в дырки над хлястиком. Две. От пуль. Такая же, только целая, на Гусарове. Фашистская колет мягче. Невредимая тоже. Но где он, фашист?
Зарубили, наверно. Топором, что в сенях ручкой кверху.
Девчонки шушукались.
Лавка была скользкой. Местами морщинила. Веревка под одеждой прогнулась. Капало в таз. Мимо тоже. Молча нагревался котел. Сварят заживо? Стану пригожим? Взявшись за толстый край, я стал бить снизу ногами под скамью. Сено-солома…
Лампа мигала.
Никольское. Роскошь названия, но всего лишь село. Хотя есть и Царское… Но тут без дворцов. Тут деревня. Природа.
На демонстрации утром великаном я прошагал через Аничков мост и по Невскому дальше. На плечах у Гусарова, державшего за ноги в валенках и с галошами. Я там был выше всех. Над рекой шапок, шляп. Среди красного. Вровень с портретами Сталина. Со знаменами. Привставая с погон, как с седла, я размахивал красным флажком. Прихватил потом вместе с луком, который дома достал из-за печки (не русской, а круглой, городской) и надел наискось. “Молодец, охраняй!” Гусаров — не поехал. Остался дома готовиться. Мы спустились, и вышли, и сели в троллейбус на Витебский. Страх я знаю, но гос… “Мама! Что такое Госстрах?” — “Тс-с… молчи!” Читая из окна Ленинград, гладкой палочки из руки я не выпускал. Потом в электричке — прижимая к стеклу, за которым разворачивалась белизна. Нет, не город. Снег повсюду. Но со мной была яркость флажка.
Сейчас, стоя в стеклянной банке, свисал он за край.
А девчонки дразнились.
— Голый! Голый!
Что, во-первых, неправда. Шинель на плечах. Полуголый. А вас в Ленинграде видел голых. Точно таких же. Только я — не смеялся. В голову не приходило. Им, кстати, тоже — там, в бане, Щербаков переулок. Смотрели, конечно. Как на мальчика. Но серьезно. Потому что — не село.
Оглянувшись, протянул руку. Приподнял, снял с гвоздя лук. Щелкнул на них тетивой. Захихикали. Почему так противно?
Я вынул из банки флажок.
Натянул, как стрелу.
— Как тебе не стыдно, у тебя все видно!
Мне казалось, я крепко держу тетиву с кончиком палочки. Просто был грозен — натянувши свой лук до отказа. Илья-Муромец. Но вид мой на них не подействовал. Наоборот. Овчина, под которой лежали на печи белобрысые, стала подскакивать к потолку — так им нравилась эта дразнилка. И флажок вдруг рванулся к ним туда. Красной птицей.
Звук, как рвут материал. Я зажмурился. Призывая к молчанию, сверху мне повторяют. “Слово не воробей, вылетит — не поймаешь”. Тут же даже не слово. Тут целый флажок…
И он все изменил. Так, что все стало — ужас.
Рисунок школьницы Александры Порплица
Открыв глаза, я увидел, что сбил на пол обеих. Одна кричала, зажимая глаза. Другая кричала — тараща свои голубые. Зенки?..
Лязг и грохот, и страшные — ворвались. Моя и сироток. Та — сироток — забилась в истерике, а моя перед этим аккуратно поставила на стол крутобедрую баночку из-под хрена — с несмытым до конца ярлыком и красивым напросвет медом под бумажной юбочкой, сморщенной резинкой. В талию — как они говорят.
А потом началось. Моя толкала коленом, но лук только гнулся, выворачиваясь. Сироток — та пыталась оторвать своей руки с кровавыми пальцами. Белобрысая не давалась, так при этом вопя, что мамаша сама закричала, бросаясь с размаху об стену, где хомут, чтобы вожжи сорвать. “Всё! Повешусь! Проклятая жизнь!” Моя, швырнув лук, схватилась с ней, руки ловя. Вожжи хлестали. По гладким углам русской печки. Половицам.
— Изольда, не смей!
— Отпусти! Удавлюсь!
— Я тоже с двумя, а нашла!..
— У тебя от своих, и с глазами! Кто возьмет нас с кривой?
Моя перебросила гнев на девчонку, которая не давалась смотреть. Отпуская тем самым мать Изольду, которая в облаке пара бросилась в сени с вожжами. Не запрягать — чтобы ехать, к примеру, к врачу. Запрягать было некого.
Девчонка вопила, как будто ее убивают. Пиналась ногами. Дикая Бара — почему-то говорят в таких случаях взрослые.
Но моя оторвала ей руки.
— Цел! Изольда! Глаз цел!..
Не сразу, погремевши там, с плахи слезая, должно быть, на которой поленья рубили, Изольда вернулась с вожжами. И огрела девчонку так, что моя отскочила…
— Отродье!
Мамы снова ушли. Котел начал булькать. Звук веселый, но, возможно, что сварят, вернувшись… Кто знает?
Пар наползал из печи. Сверху, из-под овчины, блестели глаза, заставляя вспомнить про мышку под плинтусом. Там, в Ленинграде. Глазки-бусинки. И мои — из шинели. Ни меня, ни девчонок. Было только то, что нам видно. А видно, что попал в переносицу – прямо между.
Просто не верилось в счастье. Что до этого не утонул, я об этом забыл, не понимая даже, почему тут сижу я, голый в шинели. Ангелы, я на них в Ленинграде даже не наводил — из-за бабушки. Тут, конечно, навел, но не целился. Даже не думал, что выстрелю.
Но как метко же я не попал.