Окончание
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 31, 2011
Не только о Бродском.
Юрий Колкер и Лев Лосев
Переписка 1985-88 годов
Публикация Юрия Колкера
Окончание
Yuri Kolker 88/30 Merkaz Klita Gilo B Gilo, Jerusalem 93756, Israel 9/21 [то есть 21 сентября] /85 |
Дорогой Лев,
болезнь помешала мне ответить немедленно на Ваше прекрасное письмо от 19 августа 1985. Она же приостановила работу над статьей о Вашей книге, которую я пишу для Континента. Пишет о Вас и Миша Хейфец — для Нового Русского Слова; возможно, он уже отослал туда свою рецензию. Я убежден, что будут и еще отзывы.
Разговор о взаимоотношениях поколений в поэзии мы, я надеюсь, возобновим когда-либо при личной встрече. Я, во всяком случае, очень в этом заинтересован. Возможно, что большинство наших разногласий окажутся терминологическими. Вы жадно ищете новизны, но что Вы возразите человеку, для которого это не главный критерий или даже вообще не критерий? который убежден, что все новое, по пословице, это хорошо забытое старое? Слов нет, перепевы скучны. Но талант не может не быть нов в том смысле, что он представляет новую человеческую индивидуальность, — этой новизны мне и довольно у тех, кого люблю и ценю. А то, что подходит под безобразное словечко новаторство, взятое из словаря заводского общества рационализаторов и изобретателей, вызывает у меня лишь отвращение. Словечко это скомпрометировано, поэтому бросает тень и на слово новизна, и я предпочитаю обращаться с ним осторожно. Для меня же основным в искусстве является не новизна, а совесть, если брать это слово в широком смысле — как со-вестъ, со-знание; поэтому и “отражения” и “эхо знакомого” (по Вашему выражению) скорее радуют — если, конечно, это не рабское следование великим образцам. Настало время собирать камни, иначе мы останемся ни с чем. Молодость прошла — и наша с Вами, и общества, к которому мы принадлежим, — ему, впрочем, предстоит, вероятно, новая эпоха линьки на рубеже веков, тогда и мы получим право на вторую молодость, если дотянем. Пока же моим лозунгом является пассеизм.
Но, повторяю, у меня есть чувство, что мы говорим об одном и том же (или близком) разными словами, и Ваша новизна в той же мере неопределима, как мой талант, — т.е. определима лишь рекуррентным образом: через себя же. То же и с Вашим словом вымысел. Вы сами в высокой степени одарены качеством, которое этим словом обозначают. Но опять: либо нужно расширить значение слова, либо я Вам возражу, что интонация в литературе по меньшей мере равнозначна вымыслу. Не был ли Герцен лучшим стилистом, чем даже сам Тургенев? Его Былое и Думы — и сегодня воспринимаются как прекрасная проза: а Тургенева, после Толстого и Достоевского, нельзя читать без улыбки, даже любя. Позволю себе процитировать суждение Владимира Вейдле [1895-1979], чья недавно прочитанная мною книга О Поэтах и Поэзии [YMCA-Press, 1973] глубоко меня взволновала: “Мы… не избавились еще от провинциальнейшего предрассудка, согласно которому в прозе нет искусства, если нет вымысла…” (стр.39). Конечно, эта реплика адресована не Вам, и в своих рассуждениях Вы, по существу, правы, — но, быть может, не до конца.
Я очень рад, что мы согласны насчет Беккета, Саши Соколова и русских классиков, и огорчен, что это не совсем так в отношении Джойса и Пруста. Но здесь мне еще предстоит думать: оба читаны мною недостаточно.
Вы пишете: “Если Вы правы и есть у меня стихи действительно от Кушнера, то это не стихи”. Смею думать, что это сказано в запальчивости. Конечно, Вы совсем не похожи на Кушнера, но ведь и величайшие поэты влияют друг на друга, ибо поэзия, этот символ индивидуализма, все же труд коллективный, как и все в человечестве. И можно, например, показать, как ранний Бродский повлиял на раннего Кушнера, а более поздний Кушнер, по принципу обратной связи, повлиял на Бродского. Этим и займутся будущие исследователи. А пока, угадывая (или воображая) у одного поэта характерные интонации другого, но — проступающие через свое, я и в мыслях не имею зачеркивать первого вторым.
Заметьте, что, говоря в прошлом письме о Померанце, я вовсе не поднимал вопроса о его значении как литератора: я только сказал, что Континент допустил в его адрес отвратительную низость. Вы говорите: “бесконечно выползающая колбаса”. Да, согласен, композиционно его вещи плохи, ему не хватает сдержанности, но эрудиция его прекрасна, наблюдения иногда остры, а найденный им тон доверительного разговора с читателем, так живо и по-человечески умно противопоставленный отвратительной надменности многих (Каганская, и т.п.), оставляет за ним известное место в литературе. Вообще: словом дилетант русского писателя не проймешь, дилетантами были величайшие: Тютчев, Толстой, Анненский, Ахматова. Зато каковы профессионалы! Федин, Дудин…
О Хлебникове: в положенном возрасте я пережил увлечение им и прочим дыр-бул-щил’ом. Я буду счастлив увидеть, что я неправ, что он — гений или высокий талант. Я внимательнейшим образом слушаю и читаю все, что говорят в его пользу — и не встречаю ничего убедительного. Переучите меня. Я, в свои сорок лет, вообще предпочитаю учиться, а не учить, — и, кроме шуток, ради одного этого поступил бы к Вам в аспирантуру (когда меня здесь отовсюду выгонят). Но боюсь, что в отношении Хлебникова Вы просто находитесь в плену господствующего предрассудка. Гениальность Хлебникова — общее место. И надо вовсе забыть Пушкина и Фета, чтобы признать хорошими пять стихов, цитированных Вами в предисловии [речь идёт о предисловии Лосева к его книге стихов Чудесный десант, — 2010]. Но само предисловие — очень уместно, и хорошо написано; только две вещи в нем лишние: рисунок Еремина и стихи Хлебникова.
В заключение решаюсь просить у Вас помощи и совета; не возьмете ли на себя труд прочесть мой очерк жизни и творчества Ходасевича (II том двухтомника) и высказать мне Ваши возражения и замечания? Я собираюсь его переиздать отдельной книжкой к юбилею (100-летнему, в мае 1986) В.Ф.Х., с исправлениями, а в качестве приложения — дать письма Ходасевича к Тинякову и Ремизову, и любопытнейшие документы гимназического и университетского архива Ходасевича, копии которых я вывез [эту книгу издать не удалось, — 2010]. Считаете ли Вы это предприятие осуществимым? Не порекомендуете ли меня в каком-либо издательстве? И главное: хоть я и убежден, что перечисленные мною дополнения не публиковались, а все же полной уверенности у меня нет: и Вестник РХД у нас тут неполный, и Новый Журнал, и — я не знаю, где еще могло такое появиться? Вы бы навсегда одолжили меня, если б взялись проглядеть имеющиеся у Вас издания. Больше мне просить об этом некого.
Искренне Вас уважающий,
Юрий Колкер
DARTMOUTH COLLEGE HANOVER ∙ NEW HAMPSHIRE ∙ 03755
Department of Russian (603) 646-2070
6 сентября 1986 г.
Милый Юрий,
получил сегодня Ваше шедшее 7 недель письмо с полустатьей [я отправил Лосеву первую часть моей статьи Лев Лосев и поколение негативистов, когда понял, что должен буду надолго отложить ее завершение; — Ю.К.]. Теперь я могу считать, что есть 2½ интересных отклика на книжку: Парамонова, Джерри Смита (Оксфордского стиховеда и специалиста по 18 веку) и Ваш. Ни один не напечатан. То, что было напечатано, вяло и вздорно. Ей богу, жаль, что Вы не закончили, тем более, что вряд ли Вам придется по душе мой следующий сборник. Он выйдет, наверное, зимой и будет называться “Тайный советник”. После чего я хочу опубликовать полутрактат об искусстве поэзии (полумемуары) под названием “Действительный тайный советник”.
“Континент” с Вашим очерком я получил [Юрий Колкер. Порядок вещей. О стихах Владимира Лифшица. Континент № 48, 1986]. Он меня очень тронул, хотя не обошлось без семейной драмы: моя 78-летняя мама жестоко обижена: ведь как я Вам писал, отца моего она не бросала, они разошлись, распались в 45-м году. Как тогда говорили, “война развела”. Дата смерти отца откуда-то вкралась неверная, на 2 с пол. месяца позднее действительной.
Что это за публикация в “Курьере”? (и что это за “Курьер”?) Возвращаясь к моему мюнхенскому путчу [сейчас не могу вспомнить, о какой публикации Лосева тут речь, — Ю.К.], м.б. Вы и правы, что не стоило поминать “протоколы с.м. [сионских мудрецов]”, но меня немецкий чорт попутал. Вообразите, пасмурным мартовским днём приезжаю я в Кёльн (в 1984). Мрак, дымные громады (это потому, что собор прямо над вокзалом). Меня привозят в институт, где я буду работать несколько месяцев. Отпирают сомнительного вида здание ржавым ключом. Темно. Из темного коридора выходит маленький ужасно горбатый человек. Кланяясь, ведет меня по винтовой лестнице в отведенный мне кабинет. Сажусь писать статью про Солженицына. Не пишется. Оглядываюсь. Кругом на полках немецкие книги. Вытягиваю одну наугад, без букв на корешке, открываю: русская — “Протоколы сионских мудрецов”!
Ну, Бог с ними со всеми.
2 года, говорите [к этому времени я жил за границей два года, — Ю.К.]? А у меня 11-ый пошел. Прижились в Израиле?
Пишите.
Ваш
Л.Лосев
[Yuri Kolker
88/30 Merkaz Klita Gilo B,
Gilo, Jerusalem 93756
13 сентября 1986
(дата условна; исхожу из того, что я ответил сразу)]
Проф.Л.Лосеву
Дорогой Лев,
прошу Вас передать мои искренние извинения Вашей маме, которую я невольно обидел. Мой рассказ, как я уже упоминал, написан со слов Игоря Михайлова, назвавшегося другом Вашего отца. Затем, и в Ваших письмах ко мне я не нахожу возражения против моей реплики о Вашей маме, — между тем реплика эта содержалась уже в первом варианте статьи. Не поймите мои слова как попытку свалить вину за мою оплошность на других. Виноваты не Вы, и не Михайлов, — а я. Но я и наказан: неточности я ненавижу. То же и с датой смерти Вашего отца. Но здесь я даже не знаю, брать ли мне вину на себя: непостижимым образом я утратил копию рукописи, посланной в Континент. Но вот еще странность: в Вашем письме ко мне от 26 января 1985, действительно, значится другая дата: 28 октября 1978; почему же теперь Вы пишете: “на два с половиной месяца позже”, — а не на два ровно?
Вы спрашиваете о той давней публикации в Литературном Курьере и о самом журнале. Журнал — тонкий, кажется, не самого высокого пошиба, но и не бульварный, издается где-то в Америке, редактор — не то Моргулис, не то Марголин. Номера у меня нет. Помещены в нем были письма — Белоцерковского и еще чье-то — начальству радиостанции [Свобода], текст Вашей передачи, реплика Коржавина (как всегда, длинная и невразумительная, но в Вашу и Солженицына пользу) и еще что-то против кляузников. Но забудем об этом. Клевещут на тех, кому завидуют. Замечательно, что Вы — как некогда Карамзин — держитесь правила не возражать тем, кто выступает против Вас в печати.
Тайный Советник — превосходное название для книги стихов, замечательная находка. Но Вы правы: сами стихи, по-видимому, окажутся не в моем вкусе. Об этом говорят Ваши последние публикации, из которых мне безусловно нравится лишь стихотворение, давшее название книге. Сам я издаю небольшое стихотворное сочинение под названием Антивенок [Юрий Колкер. Антивенок. Сонеты. Издательство Персефона, Иерусалим, 1987], а еще четыре тома дожидаются своей очереди (которая может и не наступить).
Прижились ли мы в Израиле? — Надеюсь, что да, хотя жизнь еще очень далека от установившейся. Но мои чувства к этой стране и к этому народу — в точности те же, что и в июне 1984: восхищение и благодарность. Они так сильны, что — при всем моем равнодушии к этносу — я по временам жалею, что мы не евреи.
Всего Вам хорошего. Пишите.
Ваш,
Юрий Колкер
DARTMOUTH COLLEGE
Department of Russian
HANOVER NEW HAMPSHIRE 03755
(603) 646-2070
18 ноября 1986 г.
Дорогой Юрий,
спасибо за письмо.
Отвечать-то кляузникам я не отвечаю, но материал для новых инсинуаций собираюсь подкинуть. Написал довольно большую работу, озаглавленную попросту — “Солженицын и евреи”. Там я исследую проклятый вопрос в рамках сдержанного структурализма.
“Тайный советник” выйдет, видимо, весной. А вообще я стихов сейчас не пишу (месяца полтора), а когда не пишу, то думаю, что и не буду больше писать. А так и спокойнее.
Несколько дней гостил у меня Ю. Кублановский, поэт, конечно, не очень ровный и со слишком уж монолитной идеологией, но иногда такой замечательный, что дух захватывает.
Поскольку Вы “кушнерист”, Вам любопытно будет прочитать предисловие моё к сборнику статей “Поэтика Бродского”. Там кое-что об отношениях Бродского, Кушнера и Рейна. Книга только что вышла и дойдет до Израиля, наверное, не скоро, но я посылаю экземпляр “контрибутору”, Мише Хейфецу, авиа.
Пишите.
Всего Вам доброго.
Ваш
Лосев
В сентябре 1987 года, как раз перед ежегодным объявлением нобелевских лауреатов, я закончил статью о Бродском (Юрий Колкер. Несколько наблюдений, журнал Грани (Франкфурт-на-Майне), 162, 1991), заказанную мне В. Полухиной, слависткой из университета британского города Keele’a, для ее (и Лосева, кооптированного в качестве соредактора позже) сборника о Бродском (Loseff, Lev, and Polukhina, Valentina, eds. (1990). Brodsky’s Poetics and Aesthetics. London: Macmillan.) В письме от 26 сентября 1987 года Полухина пишет мне: “Спасибо за статью, которую я прочла с большим интересом, правда, в два приседа: потребовался перерыв, так как я начала задыхаться от Вашего негативного пафоса… Статья Ваша очень длинная. Я предпочитаю, чтобы Вы сократили её сами. Я прошу прощения, что не ограничила Вас в размере статьи раньше…”. Узнав, что соредактором сборника является Лосев, я написал Полухиной, что мою статью он не пропустит. В письме от 12 октября 1987 года Полухина подтвердила это: “Вы предугадали реакцию Лосева…”.
(Мою статью о Бродском не сразу удалось напечатать. После получения Бродским нобелевской премии в зарубежной русской печати возникло что-то вроде табу на его критику. Сначала статья появилась в ленинградском самиздате (ТОПКА №2, 1989; Обводный канал №17, 1990), потом в Гранях (см. выше). В феврале 1990 года, на пресс-конференции Союза писателей РСФСР в Москве, главный редактор журнала Наш современник Станислав Куняев, отводя упрек в антисемитизме этого издания, заявил, что его журнал собирается печатать израильтян, в частности, статью Колкера о Бродском, которую Колкер прислал в журнал. Я ничего не посылал в Наш современник. Мое опровержение слов Куняева, разосланное 24 марта 1990 года, опубликовала парижская газета Русская мысль № 3824 от 20 апреля 1990 года и израильский журнал Круг № 665 от 23 апреля 1990 года. Потом моя статья несколько раз перепечатывалась. В 1991 году радиостанция Свобода передавала ее на своих волнах, хотя я к этому времени уже был сотрудником Би-Би-Си.)
К своему письму Полухина приложила рукописное письмо Лосева и его отзыв на мою статью, адресованный Полухиной. Оба текста приведены ниже.— Ю.К.
6 октября 87 г.
Дорогой Юрий,
Посылаю Вам свою критику на Ваше эссе о Бродском. Этот суровый отзыв — как бы внутри-издательский, поэтому он не развернут, но я думаю, что Вы прекрасно поймёте принципиальную суть моих возражений. В этих замечаниях я не полемизирую с Вами, а лишь объясняю, почему, на мой взгляд, Ваша статья не годится для чисто литературоведческого сборника.
Но и в плане Ваших размышлений о Бродском мне было бы интересно поспорить с Вами. Здесь скажу только одно: реальный Бродский, как я его знаю (не лично, это другое дело, а именно как писателя), неизмеримо мудрее того талантливого, но вздорного и безответственного позера, который изображен у Вас.
Пристрастность, предвзятость, застылость какая-то видится мне в Вашем подходе. Характерным в этом смысле кажется мне то, что, оценивая всего Бродского, т.е. уже 30-летнюю работу поэта, Вы практически ограничиваете Ваши анализы вещами первого десятилетия, т.е. периода созревания. Не потому ли, что с годами становится меньше обвинительного материала (хотя чуждость остаётся, может быть, даже возрастает)?
Характерно и то, что Ваша критика базируется именно на том, что Вы считаете “не-грамматичностью”, порчей языка, оставляя в стороне куда более важные для оценки и понимания Бродского аспекты его поэзии — построение его вещей, их тематическую полифонию, их детализацию.
Путешествуя по Европе, посмотрите-ка поближе на её готические шедевры: сколько там неграмотности — асимметрии, нефункциональных деталей, безвкусной шутки ради присобаченных химер, не сводящих концы с концами орнаментов. Впрочем, эту метафору я уже использовал в одной давней статье о Бродском (а потом её повторил Czeslaw Milosz).
Кстати, Бродский-то и есть то новое и мощное растение, которое получается от прививки классической розы к советскому дичку [отсылка к стихам Ходасевича: “Привил-таки классическую розу / К советскому дичку…” — Ю.К.].
С искренней к Вам симпатией и уважением,
Л.Лосев
P.S. Удивило меня, что Вы, кажется, разделяете общие в эмиграции восторги по поводу дилетантской книжки Карабчиевского [Юрий Карабчиевский. Воскрешение Маяковского. Мюнхен, 1985. — Ю.К.].
Л.
Вышеприведенное письмо написано на обороте упомянутого редакционного отзыва Лосева, адресованного Полухиной; следовательно, отзыв, который следует ниже, можно датировать по дате письма шестым октября 1987. Привожу этот интересный отзыв, поскольку большая его часть на самом деле адресована не единомышленнице Полухиной, а мне. — Ю.К.
[6 октября 1987]
[РЕДАКЦИОННЫЙ ОТЗЫВ ЛОСЕВА, ОТПРАВЛЕННЫЙ ПОЛУХИНОЙ; БЕЗ НАЗВАНИЯ]
Я против включения этой статьи в литературоведческий сборник, я прочитал её с интересом не только потому, что Колкер скрупулёзно внимательный читатель, но и потому, что он последовательнее, умнее, интереснее выражает ту “поэтику и эстетику”, которая противостоит Бродскому, чем это сделали Костина [Русская мысль № 3640, 26 сентября 1986; — Ю.К.] и Максимова [Страна и мир № 7, 1986; — Ю.К.], которых он охотно цитирует. Эта статья интересна как явление живого культурного процесса, своей декларативностью и полемичностью. Если бы в нашей книге был отдел, отгороженный от научной критики, я бы поместил там статью Колкера — как документ. Появись она в журнале, я бы может быть влез с ним в полемику: постарался бы доказать, что он за деревьями леса не видит (или не хочет видеть, не хочет смотреть в сторону, не предусмотренную его негибко выстроенными морально-эстетическими концепциями).
Среди же статей Жолковского, Франса, Вашей и проч. статья Колкера будет выглядеть белой вороной, т.к. она в принципе не научна. Пафос этой статьи — оценочный, уличительный, её содержание — разоблачение творчества того культурно-психологического типа, который критик считает декадентским (в точном смысле слова), и, наконец, метод — субъективный, риторический.
Всё это я не хочу представить как недостатки Колкера-критика. Я понимаю, что субъективно-оценочная, пристрастно-групповая полемика есть диалектическая форма существования культуры. С точки зрения этого жанра недостатки статьи Колкера второстепенны и легко устранимы — он кое-где слишком загромождает свой текст иллюстративным материалом, демонстрирует слишком уж тонкие грамматические нюансы в солецизмах Бродского, когда было бы достаточно нескольких наиболее ярких примеров.
Но пафос, содержание и, конечно, метод литературоведения (любой школы) совершенно иные.
Прежде всего, литературоведческая работа не может быть оценочна. Литературовед одинаково заинтересован Пушкиным и Кукольником, Пастернаком и Долматовским не потому, что он всеяден, а потому, что он обращается к тому или иному автору с целью выявить структурные (в том числе и в до-, и в постструктуралистском смысле) особенности процесса создания автором литературного текста, бытования этого текста как такового и его (текста) прагматики, участия в культурном процессе.
Последняя область литературоведения включает в себя и аксиологический аспект, но лишь при строго системном подходе. Как литературовед я не могу рассуждать, почему Бродский лучше или хуже Кушнера или Дмитрия Острового, тем более, апеллируя к своему собственному религиозно-философскому опыту, это было бы и некорректно, и непрактично — таким путём никого, кроме заведомых единомышленников, не убедишь. Задача литературоведческой аксиологии — очертить возможно точнее и подробнее контуры той культурно-исторической модели, которая вырабатывает свою ценностей незыблемую скалу [неявная цитата из Мандельштама: “Есть ценностей незыблемая скала”, — Ю.К.], которая помещает Бродского выше или ниже Кушнера (или Анатолия Чепурова).
Выступление Колкера неприемлемо в научной дискуссии ещё и потому, что даже важнейшие для своих построений термины — “романтизм”, “консерватизм”, “модернизм”, “авангардизм” — он не считает нужным определить. Между тем, без таких дефиниций серьёзному читателю просто трудно понять Колкера. На каждом шагу возникают сомнения. Взять, например, как он употребляет термин “романтизм” (см. стр. 15 и др.). Похоже, что романтизм для него это литературное течение, для которого характерен образ автора, лирического героя, противопоставляющего себя обществу, презирающего толпу, “странного человека” почти в духе штабс-капитана Солёного. Но ведь для романтизма не менее характерно и беспрецедентно пристальное внимание к “другим” людям. Надо ли объяснять — даже странно — такому образованному автору, как Колкер, что и романтическая ирония — это сложная система философствования, а не презрительная насмешка надо всем и вся, как он это пытается представить в пылу полемики.
Ещё хуже обстоит дело с использованием таких понятий, как “модернизм” и “авангардизм”. Уже то, что Колкер уверенно ставит между ними знак равенства[,] дисквалифицирует его, на мой взгляд, как участника научной дискуссии о поэтике Бродского (равно как и Ахматовой, и Маяковского, и Ходасевича, и любого другого художника, работавшего в период модернизма, ок. 1860 – ок. 1940 г.г.).
Наконец, обязательным в корректной научной полемике является учёт всего накопленного знания о дискутируемом предмете, тогда как Колкер, в духе полемики риторической (журналистской, проповеднической, застольной) игнорирует широко доступные сведения и мнения о поэзии Бродского. Например, солидная часть его статьи отведена разбору двух важнейших для раннего Бродского вещей, “Исаака и Авраама” и “Большой элегии Джону Донну”. Колкер обсуждает их, даже не упоминая их жанра, непосредственно связанного с западно-европейским барокко (вероятно, впервые после Державина так смело введенного в русскую поэзию Бродским). Оставляет он без внимания и другую жанрообразующую традицию, освоенную в русской поэзии впервые Бродским — традицию англо-американского модернизма (см. пред. абзац). А ведь без учёта уникальных жанровых особенностей этих и других вещей все наблюдения над словоупотреблением либо мало-, либо вовсе не-релевантны. Дело не в списывании грамматических небрежностей на “высокое косноязычие”, а в требованиях жанра — отражать с максимальной точностью именно поток сознания, фиксация на процессе, а не на продукте. (Знаю по опыту: когда в 1976 г., редактируя КПЭ [Конец прекрасной эпохи] и ЧР [Часть речи] я предложил Бродскому выправить очевидную нелепость с “прописной” буквой (вместо строчной), он отказался — вульгарный каламбур подразумевает и грамматическую неправильность, здесь есть несомненная логика, хотя бы она была и не по вкусу Колкеру.)
Порою умолчание Колкера об очевидном, но мешающем его концепции лезет в глаза, даже если читать его статью как журнально-полемическую, а не как исследовательскую. Уже на первой странице он цитирует Бродского об искусстве: “основной его закон… независимость деталей”. Может ли статься, что он не слышал о провозглашенном Элиотом принципе objective correlative? Но если читать Бродского, не видя, как органично сошлись в нём из разных почв выраставшие, но уже сближавшиеся до появления нашего поэта поэтики акмеизма и английского модернизма, это значит читать пол-Бродского.
Я уверен, что Колкер весь относящийся к делу историко-литературный и философско-эстетический материал отлично знает. Но он сделал ошибку, полагая, что косметическая операция — подбавить цитат — может превратить полемическую атаку в исследовательскую статью. Эта ошибка поправима. Статью надо печатать, но не в научном сборнике.
[Лев Лосев]
Yuri Kolker
36/4 Arba’a St
Pisgat-Ze’ev
Jerusalem, Israel
24/12/1987
Дорогой Лев,
не сочтите мое молчание за невежливость: ежегодный месяц армейской службы и другие далекие от литературы дела помешали мне ответить Вам своевременно. (Обращаю Ваше внимание на то, что у меня изменился адрес.)
Прежде всего, от души поздравляю Вас. Успех Бродского [в промежутке между письмами Бродскому была присуждена нобелевская премия, — 2010] заслужен и закономерен, в нем есть глубокая внутренняя логика и справедливость. Никто из современных русских поэтов не претендовал в большей мере на эту почетную премию, никто в большей мере не заслуживает славы. Затем, это ведь еще и успех всей русской (не советской) культуры, гонимой ее части. Отсвет этого успеха ложится не только на Вас, так много сделавшего для его приближения, но и — парадоксальным образом — на скептика из далекой эстетической провинции, с детства не любившего стихов лауреата. Забавно, что меня тут поздравляют с торжеством ленинградской (петербургской) поэтической школы. И приходится извиняться и объяснять, что (с моей точки зрения) Бродский представляет скорее московскую.
Затем хочу поблагодарить Вас за письмо и отзыв на мое сочинение, который Вы почему-то называете суровым. Мне, напротив, он показался не суровым, а незаслуженно лестным. Вы адресуете мне эпитеты, которых я сам с собою не связываю; Вы приписываете мне ту завидную степень образованности, которой я, к моему стыду, не достиг и уже вряд ли достигну. Но эти ошибки — Ваш патент на благородство; лишь благородный человек склонен преувеличивать достоинства своего оппонента.
Что же до негативной стороны Вашего отзыва, то, прежде всего, замечу (Полухина уже засвидетельствовала этот факт в письме ко мне), что смысл и тон Вашей реакции я в точности предсказал (а одну Вашу реплику — о Карабчиевском — предугадал практически текстуально). Но в целом эта негативная сторона Вашего отзыва кажется мне не менее уязвимой, чем (условно говоря) позитивная. Именно непринужденность, с которой отводятся все Ваши упреки и возражения, никак не вяжется у меня с суровостью. Позвольте мне оттенить некоторые из них.
Вам не следовало бы говорить о негибкости моих “морально эстетических концепций” прежде всего потому, что гибкость в этих вопросах обыкновенно граничит с беспринципностью (если попросту не является ею), главным же образом потому, что я спорю с концепциями не-моими и, стало быть, эти не-мои концепции беру в рассуждение. Наоборот, Вы от спора уклоняетесь. Не кажется ли Вам, что эта Ваша гибкость по отношению ко мне сродни гибкости советского истеблишмента, не пущавшего Бродского? Затем, если бы Вы и “влезли”, как Вы пишете, в журнальную полемику со мной, Вам не удалось бы, не уронив себя, сказать, что я “за деревьями леса не вижу”: в моей статье я именно и занимаюсь только “деревьями”, такова постановка задачи. Думаете ли Вы, что автора можно упрекнуть в нерешении той задачи, которой он перед собою не ставил? Что же до “леса”, то охотников видеть его, не унижаясь до рассмотрения “деревьев”, у нас всегда было довольно.
Ненаучность моей статьи тщательнейшим образом оговорена мною в преамбуле, что немедленно обессмысливает “пафос, содержание и метод” Вашего отзыва и делает его не совсем корректным, притом сразу в обоих смыслах этого слова, этическом и интеллектуальном. Более того, эта ненаучность — факт совершенно априорный, и Ваше удивление ему выглядит не совсем естественным. Полухиной, заказавшей мне эту статью, как и Вам, было заранее известно, что я — не ученый, во всяком случае, в близком Вам смысле этого слова. Меня и не просили выступить как ученого. В письмах получив представление о моем отношении к Бродскому (здесь мне важно подчеркнуть, что даже в письмах я не искал случая это отношение сформулировать; я лишь отвечал моему корреспонденту по долгу вежливости), Полухина просила меня “высказаться о Бродском обстоятельнее” в специальной статье, сопроводив эту просьбу официальным приглашением участвовать в сборнике. Я не сразу решился принять это приглашение. Прежде моим правилом было демонстрировать строй моих мыслей на примерах позитивных, с этим строем согласующихся, поэтому сам я никогда бы писать о Бродском не стал. Но тут была просьба, и просьбе я, после некоторого колебания, уступил.
Но сама по себе ненаучность статьи — сомнительное препятствие для включения ее в литературоведческий сборник. Я говорю это не потому, что, подобно многим, сомневаюсь, вправе ли мы называть литературоведенье наукой в обычном смысле этого слова, без нескольких специальных оговорок, — нет, я просто опираюсь тут на Ваш авторитет. В Вашем сборнике Поэтика Бродского (1986) — 6 из 15 статей (т.е. 40%) могут быть, осторожно говоря, заподозрены в той же самой ненаучности, что и моя. По меньшей мере две из них ненаучны наверное. Но мне в качестве аргумента, который Вы не сможете отвести, хватит и одной. Возьмем, например, статью Кривулина (Каломирова), тоже скептическую: научнее ли она, чем моя? Едва ли. Но, быть может, в новый сборник, предназначенный для западного, более подготовленного читателя, войдут уже только научные статьи? Я слышал, что статьи заказаны Горбаневской, Мориц, Савицкому, Копейкину (всех их Вы остроумно проводите под наименованием “и др.” в том месте Вашего отзыва, где говорится, что моя статья окажется “белой вороной” в академическом окружении) — получены ли от них статьи более научные, чем моя? И отклоните ли Вы по признаку ненаучности статью панегирическую?
Признаюсь, мне неловко было читать в Вашем отзыве, что “литературоведческая работа не может быть оценочной”. Ваши собственные статьи (как, впрочем, и все другие мною читанные литературоведческие работы), говорят о чем-то противоположном. Оценкой начинается вообще любое исследование: оценивается перспективность объекта. Литературовед же (в отличие, скажем, от физика) просто не может обойтись без оценки, созданной до него критикой; по ней он a priori знает, что является, а что не является литературой. Почему, например, нет ни одного исследования об Афанасии Эвдокимовиче Анаевском, творце смелых неологизмов типа “зердутовых крыл” и, как ни как, первом русском авангардисте? Потому что его сочинения не сочли литературой. Анаевскому не повезло: он был старшим современником Пушкина. Родись он на сто лет позже, он бы по праву пополнил плеяду Хлебникова или Введенского.
Но литературоведенье не только изначально оценочно. Как показывают многочисленные примеры, в дополнение к этому литературовед еще и хочет (и может как следует) исследовать только то, что любит. То, что он не любит, ему скучно. Вы, например, не написали работы о чеховском лиризме у Анатолия Чепурова, хотя — уверяю Вас — такой труд возможен и вовсе не бесполезен, и потребует он еще больше остроумия, блеска, изобретательности, знания родной культуры и человека вообще, чем Вы проявили в Вашей замечательной статье о чеховском лиризме у Бродского. Однако метод, к которому Вы должны будете прибегнуть, окажется, говоря Вашими словами, “субъективным, риторическим”. Организован этот Ваш гипотетический труд, как и уже существующий, тоже будет по принципу отмежевания (являющемуся важным аналитическим инструментом): Чепуров вообще-то непохож на Чехова, но … etc.; то есть он начнется риторической посылкой. Экономя Ваше и свое время, не привожу многочисленных чисто риторических (и при этом необходимых) пассажей из других Ваших статей. Я думаю, что риторика в литературоведении (которое я понимаю как литературу о литературе, в высших своих проявлениях поднимающуюся до философии) столь же необходима (не может быть обойдена) как и изначальная аксиология; это специфика дисциплины. Вы занимаетесь Бродским, а не Островым, потому что первый Вам интересен и, как тема исследования, перспективен (в его талант Вы верите): вот Вам субъективизм. Стоило ли так усиленно упрекать в субъективизме меня? Не лучше ли, как это делает Полухина, прямо признать, что все мы пристрастны: вовлечены в “культурно-исторические модели”, говоря языком ученого, в моем же просторечии — служим в меру наших сил доступным нашему пониманию представлениям о высоком?
Вы говорите: “литературовед одинаково заинтересован Пушкиным и Кукольником”. Мне хорошо понятна приподнятость этой сентенции и ее пафос (к сожалению, совершенно ложный). Литературоведение — свод знаний, и в этом смысле — наука, тут никто и не станет с Вами спорить. Но интерес к предмету исследования всегда можно выразить числом. Сравнивали Вы когда либо число работ, посвященных Пушкину и Кукольнику? Не правда ли, такой подсчет — задача неблагодарная в свете Вашего утверждения? Стало быть, предпочтения существуют. (Так же, конечно, обстоит дело и в других науках. Если я скажу, что математик в принципе одинаково заинтересован аффинной геометрией и теорией линейных операторов в Банаховом пространстве, боюсь, на меня посмотрят с любопытством, граничащим с нескромностью.) Но со “строго системным подходом” в литературоведении всем нам придется несколько подождать: оно к таковому пока не готово. Причина здесь не в том, что литературоведы глупее математиков, а в чрезвычайной сложности литературоведческих объектов, лишь в исключительных случаях поддающихся формализации.
Теперь о терминах, которые я “не считаю нужным определить”. Возражая Вам по этому пункту, я решаюсь повторить Вашу же риторическую фигуру: автору столь образованному (много более образованному, чем я) странно напоминать, что некоторые термины плодотворны лишь до тех пор, пока они не вполне очерчены. Возьмем, например, один из упомянутых Вами терминов, авангардизм: его не считает нужным определить не только Ваш недоучившийся корреспондент, но и Britannica, и вообще большинство энциклопедий (исключая, кажется, только советскую музыкальную). Другой упомянутый Вами термин, модернизм, уж очень определёнен (хотя Вы и не преминули слегка пошевелить принятые временные рамки обозначаемого им явления, причем поступили совершенно правильно: значения дрейфуют, мы воздействуем на них, сообщая им новые обертоны). Но из чего же видно, что я “ставлю” между этими понятиями “знак равенства”? К чему Вам эта недобросовестность? Не ясно ли из контекста, в каком именно смысле эти значения для меня совпадают? Самые однозначные, самые бедные смыслом слова все равно всегда зависят от их окружения, задаются им. И едва ли Вы не лукавите (уж только не знаю, с кем), говоря: “без таких дефиниций серьезному читателю просто трудно понять Колкера”. Как раз наоборот, это тот случай, когда читатель сам легко восполнит опущенные звенья и поблагодарит писателя за сдержанность. Чрезмерная детализация была бы тут простой некорректностью, попыткой унизить читателя. И подготовка здесь нужна минимальная. Биологи не знают, как описательно отличить собаку от коши, отличие этих двух животных — функциональное, диалектическое (преследующий и подстерегающий хищники), между тем даже дети их не путают, и без всяких дефиниций.
Столь же неаккуратен и Ваш упрек, касающийся слова романтизм. Я, действительно, беру только верхний слой представлений, с этим термином связанный, но ведь лишь этот слой мне и нужен. В мой текст не случайно вкраплены многочисленные оговорки о модели, схеме и т.д., — и не заметили Вы их тоже не случайно. Романтизм и в самом деле выдвинул “лирического героя, противопоставляющего себя обществу, презирающего толпу”, хотя выдвинул он не только это. Но большая полнота сведений здесь не нужна, не способствует пониманию, и лишнее отброшено — чтобы лес не потерялся за деревьями. В другой схеме лишним может оказаться другое. Нужно ли мне напоминать Вам, ученому, что исследование всегда обедняет объект, что понимание означает упрощение?
Из Ваших слов можно заключить, что в моей статье, кроме всего прочего, Вы увидели еще и попытку “переубедить” кого-то кроме моих “заведомых единомышленников”. Это неверно: я писал для единомышленников и за них. Количественная недостаточность критики на Бродского вызвана молчанием тех, кому он скучен. Будучи вызван на разговор, я высказался за них, закрепил моё отношение к Бродскому, разделяемое многими, — с тем, чтобы никогда больше к этой теме не возвращаться. До этой работы Бродский значился на отдаленной окраине моих интересов. Как политическая фигура, он очень сильно повлиял на русскую интеллигенцию и, вероятно, определил внешнюю сторону моей судьбы. Не будь Бродского, я, скорее всего, не жил бы там, где живу. Но как поэт он значил и значит для меня мало. Не родись он вовсе или умри десять лет назад — мое отношение к русской поэзии и положение по отношению к ней были бы примерно теми же. И хотя споры в области мысли никогда не решаются большинством голосов, но Вам не следовало бы упускать из виду, что подавляющее большинство читателей русской поэзии Вашей конвенции о Бродском не принимает.
За произнесенную мною оценку Бродскому я совершенно спокоен: ей предстоит полное торжество. Не в том смысле, что она вытеснит Вашу (будучи последовательным плюралистом, я первый восстану против такого рода торжества), нет, она просто пошатнет кумирню (воздвигнутую по образу и подобию советских литературных кумирен), освободит ту правду, которая содержится в Вашем подходе, от партийных и конъюнктурных пут и встанет рядом с нею как равновеликая истина. Затем включится мировой маятник, и каждая эпоха будет поворачивать к себе Бродского той стороной, которая ей выгоднее. В частности, в недалеком будущем, на рубеже столетий, когда подлинный интерес к поэзии возродится, очень многие, я уверен, пожелают увидеть Бродского так, как его вижу я. Поэтому я не слишком огорчен тем, что Вы отклонили мою статью: она может подождать (хорошо написанные тексты живут долго), адекватный перевод ее на английский затруднителен, да и иноязычный читатель мне не интересен. Все это я имел в виду, приступая к работе над статьей. Я старый скептик, и еще до Вашей кооптации в редколлегию [сборника Полухиной, — 2010], имея от Полухиной официальное приглашение участвовать в сборнике, сомневался в том, что убедительную критику на Бродского согласится поместить кто-либо из его страстных приверженцев, связанных с ним профессиональными интересами.
В связи с профессиональностью вспомним еще раз Карабчиевского. Я не “разделяю” ничьих “восторгов”, к его книге у меня много претензий, из которых первая — непомерное преувеличение автором таланта и места Маяковского (так много значившего для Якобсона; кстати, если бы кто-либо из русских поэтов 1920-х годов получил Нобелевскую премию, это непременно был бы Маяковский). Есть в книге и другие вещи, с которыми я не согласен. Но я согласен с автором в главном: с его поэтикой и эстетикой (эти два слова Вы остроумно берёте в кавычки, говоря о позиции Костиной, Максимовой и моей), которая у него простирается, как и должно быть у поэта, в этику и философию; я согласен (в целом) с его отношением к русскому языку, которому он старается вернуть утраченное (не без помощи второго из Ваших нобелевских лауреатов, Солженицына) достоинство; согласен с его оценкой Хлебникова. Карабчиевский направлен к человеку, а не от него (как Бродский): это уже очень много. Что же до его дилетантизма, то, как Вы догадываетесь, для меня это похвала. Поэт, писатель (а в России — и философ) — всегда дилетанты. Дилетанта отличает от профессионала одушевление, бескорыстие, благородный авантюризм, готовность брать на себя ответственность за многое, наконец, часто и самая его неудачливость; профессионала от дилетанта — его принадлежность к истеблишменту и склонность к существованию на дивиденды. Подумайте: ведь Толстой много уступает в профессионализме Федину. Поэтому дилетантскую книжку Карабчиевского будут, пожалуй, читать и обсуждать и тогда, когда имя Ефима Эткинда будет вспоминаться с усилием. И уж не обижайтесь, но мне трудно было сдержать улыбку, когда я увидел, что Вы, “сурово” упрекнув меня в дилетантизме, тут же удивляетесь моим симпатиям к другому дилетанту.
Вы пишете: “обязательным в корректной научной полемике является учет всего накопленного знания о дискутируемом предмете, тогда как Колкер…”, etc. Позвольте спросить Вас, знакома ли Вам такая форма критики, как умолчание (равносильное непризнанию), и всерьез ли Вы полагаете, что в работе, ограниченной пространством и временем, можно учесть “все накопленное знание” о каком бы то ни было предмете? Допустим (сверх всякого ожидания), что на второй вопрос Вы ответили положительно. Я скажу Вам, что из соприкосновения с науками менее спекулятивными, чем литературоведенье, я вынес другую этику: сформулировав задачу, привлекать лишь тот материал, который необходим и достаточен для ее решения, если же имеются несколько путей решения, то из этого множества выбивать простейший и наиболее аскетический. Ученость не сводится к бряцанию эрудицией. Простые мысли (а научная мысль всегда проста) лучше всего выражаются простыми словами. Поэтому я сомневаюсь, что, отметив зависимость Бродского от западноевропейского барокко (“смело”, однако же “после Державина введенного…”) и от англо-американского модернизма, я пролью свет на художественный смысл встречающихся у него скабрёзностей. Едва ли мог бы служить этому и “провозглашенный Элиотом принцип objective correlative”, о котором, к нашей обоюдной радости, до Вашего письма я не слышал. Это ведь тоже одна из привилегий дилетанта: он может позволить себе выборочно овладевать знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Малейшее прикосновение к Элиоту всегда вызывало во мне чувство, которое, щадя Ваше почтение к этому имени, я осторожно назову отталкиванием.
В Вашем письме, приложенном к отзыву, Вы пишете нечто в высшей степени знаменательное: “реальный Бродский, как я его знаю (не лично, это другое дело, а именно как писателя), неизмеримо мудрее того талантливого, но вздорного и безответственного позера, который изображен у Вас…”. Боюсь, что дело здесь не другое, а как раз это, и перед потомками Бродский предстанет таким, каким Вы его здесь обрисовали. Мне легко поверить, что Бродский в жизни мудрее, чем в стихах, и я рад слышать, что это так. В стихах же его есть очень многое (в том числе и прекрасное), но мудрости им не хватает; ее безусловно меньше, чем вздорности. Мне, некоторым образом, посчастливилось: я никогда не видел и не слышал Бродского, поэтому мой эксперимент чист: я — уже потомок. И я не сомневаюсь, что аберрация, которой подвержены Вы, Полухина, Эткинд и еще многие, а точнее — немногие, но влиятельные в литературных кругах люди, есть результат колоссального личного обаяния Бродского, качества, сделавшего его не только литературным эпонимом, но и политической эмблемой эпохи. Мне всегда казалось и по сей день кажется, что главная часть гигантского дарования Бродского покоится в области нелитературной.
“Пристрастность, предвзятость, застылость какая-то видится в Вашем подходе…” — Дорогой Лев, зачем Вы даете мне такой повод для внутреннего торжества? Пристрастность и предвзятость мы только что обсудили, но застылость — ведь это же аргумент из разряда сам дурак. Вы увидели из моей статьи, что credo Бродского (а значит, и Ваше) кажется мне вчерашним днем, что оно слишком привязано ко времени, к 1960-м, где и по сей день “тикают” его стихи, что нравственно-эстетическая работа 1970-х и 1980-х, выведшая нас в эпоху постмодернизма, новая простота, новая гармоническая точность, — все это не далось ему, и это (а не эмиграция, как твердит “общий глас”) вредит его поэзии. Вы могли догадаться, что негативная привязанность Бродского к советской власти, к системе, которую поэту пора бы уже не замечать, кажется мне чрезмерной до забавного. Конечно, мы все — продукт тоталитаризма, когда-нибудь по этому признаку нас и объединят. Но в следующем (за вами) поколении многим кажется застылостью, позитивной привязанностью к советской власти три вещи: ваша (Ваша, Бродского и других) приверженность к соприродному ей авангарду; ваша потребность господствовать в сегодняшней литературе посредством внешних регалий, владеть ею на правах нового литературного генералитета; и ваша нетерпимость к инакомыслию. Вы непроизвольно переносите в свободный мир худшие из советских моделей.
О Вашей неумеренной привязанности к прошлому стоит сказать отдельно. Вы засвидетельствовали ее уже в самой первой фразе введения к Вашему сборнику 1986-го года. Вы пишете: “Иосиф Бродский занимает исключительное положение — первого поэта в стране, где к поэзии относятся как к самому значительному искусству”. Оба содержащиеся тут утверждения не просто неверны: они карикатурны. Сознаете ли Вы, что в этой Вашей сентенции Вы одновременно подражаете Ленину и Сталину? Подобно первому, Вы провозгласили важнейшее из наших искусств, подобно второму — талантливейшего поэта. Но смешны они еще и потому, что Вы в них предстаете этаким школьным учителем литературы, не только уверяющим, но и верящим, что Чернышевский был вершителем судеб России. Между тем Россия не Исландия, и не только Бродский, но и поэзия, за пределами школьных учебников, не занимает в ней никакого места. О тамошнем месте Бродского даст представление тот факт, что читателей у него несоизмеримо меньше, чем у (неудачно) высмеянного им Андрея Вознесенского; о месте поэзии как искусства — то, что в народном сознании поэт либо шут во князьях, на правительственном довольствии (Евтушенко, Вознесенский), либо отщепенец, продавшийся западным спецслужбам (Галич). Ваши слова не выглядели бы столь смешно, если бы Вы уточнили, о какой “стране” (аудитории) идет речь, если бы Вы сказали: “Россия — это я и кружок близких мне людей”. На такое заявление Вы имеете право как поэт. Как исследователя, учитывающего “все накопленное знание о дискутируемом предмете”, Вас, вероятно, заинтересует, что думают о дискутируемом предмете в России. А думают там по-разному, например, так: “Крупные эпохи культуры часто проходят под знаком одного определяющего рода искусства. XX век, особенно вторая его половина, — время музыки. Почему рок определил развитие культуры последних двадцати пяти лет — тема длинного разговора…” (Страна и мир 4(40), 1987, с. 120). Что “определил” — сомнений для автора тут нет. По своему построению и даже интонационно это авторитетное свидетельство в точности совпадает с Вашим.
Ваше уподобление Бродского “готическим шедеврам” Европы, хоть и заимствованное у Вас еще одним нобелевским лауреатом, третьим в моем сегодняшнем письме, тоже крайне неудачно, — если только вы имели в виду соборы. За деревьями Вы не разглядели леса. Поэзия Бродского — сооружение, относящееся к христианскому храму так же, как марксизм относится к религии: внешнее подобие, сущностная противоположность. В него не войдут нищие духом, в нем не уврачуют болящих, не напоят страждущих. При входе спрашивают не только профсоюзный билет и партийную книжку, но и специальный пропуск, удостоверяющий принадлежность к узкой, но деятельной касте. Если уж, по Вашему примеру, прибегнуть к метафоре, то, лишь совсем немного сгустив краски, можно вызвать в памяти бежевую крепость [из Бродского: “Литейный, бежевая крепость, подъезд четвертый. КГБ”, — 2010] на углу Литейного и Шпалерной, тоже своеобразную цитадель духа, где договорились построить новый мир, до основания разрушив старый. Что же до готических шедевров, то я последовал Вашему совету, попутешествовал по Европе, в частности, был в сиенском Duomo, но “безвкусицы шутки ради” в нем не нашёл. Нет, там всё подчинено духовности, пронизано ею. Был я и в ульмском мюнстере, самом высоком в Европе; он несколько ближе к Вашему описанию (хотя всё же очень далёк от него), возможно поэтому и понравился мне меньше небольшого тосканского храма.
Автор слов о прививке классической розы к советскому дичку произнес их на самом пороге эпохи мичуринских методов. Страшного значения тотального насилия над природой Ходасевич мог не предвидеть, даже не понимать, и уж наверное никакому насилию не сочувствовал. Иное дело Бродский, имеющий за плечами опыт террора во имя светлого будущего, второй мировой войны и ползучей революции. Что его поэзия — результат насильственного эксперимента, тут мы согласны. Расходимся же, вероятно, в том, что с моей точки зрения дичок в нём перешибает розу, и в том, что любое насилие мне отвратительно, даже если в результате получается “мощное растение” (каковым, безусловно, является Бродский).
Для того, чтобы “дисквалифицировать меня как участника научной дискуссии”, Вам, дорогой Лев, не нужно было прибегать к таким сильным средствам как подтасовка: достаточно было Вашего волеизлияния и моего безоговорочного и заранее Вам известного с ним согласия. Поэтому совершенно лишним было говорить, что я базируюсь лишь на первом десятилетии творчества Бродского и что чуждость мне этого творчества с годами возрастает; напрасны и Ваши слова “проповедническая полемика” и “обвинительный материал” и еще многое: Вы приписываете мне Ваши качества и методы, даже Ваше понимание значения Бродского. Вообще, многое в Вашем письме и отзыве выдает вовлеченность в партийную борьбу столь страстную, что я невольно посочувствовал Вам. Ваша душевная энергия могла бы служить лучшим целям.
Зная Вас как человека безусловно порядочного и благородного, я не сомневаюсь в том, что очевидная недобросовестность занятой Вами позиции причиняет Вам некоторое неудобство. Поэтому мне жаль, что я не сумел написать Вам раньше и полностью Вас на этот счет успокоить. Поверьте, что я вполне понимаю, даже разделяю Ваши чувства и ничуть Вас не осуждаю. Бродский ведь не только Ваша любовь, он еще и Ваша судьба. И кто знает, не повел ли бы я себя так же, окажись я на Вашем месте? Конечно, я и сейчас не возражал бы против публикации моей статьи в Вашем сборнике, но повторяю еще раз: англоязычный читатель мне мало интересен (да и современный русскоязычный не необходим), — хотя готовую рукопись, конечно, желательно продать. Единственное, что меня всерьез огорчает, это двусмысленное положение, в котором очутилась Полухина. Пожалуйста, уверьте ее при случае, что я хорошо понимаю ее трудности, ничуть на нее не сержусь, и мои добрые чувства к ней (как и к Вам) неизменны. С искренней к Вам симпатией и уважением,
Юрий Колкер
P. S.
4/01/1988
Я перечитал Ваше предыдущее письмо ко мне (от 18.11.86) и вижу, что на некоторые реплики Вы могли ждать ответа.
Я целиком согласен с Вашей оценкой Кублановского. К ней хочу добавить лишь, что как поэт он еще более выиграл бы, не пиши он вовсе никакой прозы. Затем, было бы хорошо, если бы он чуть меньше выставлял напоказ свое православие, что выглядит нарочитостью при столь откровенно еврейской фамилии. Но мой кандидат — не Кублановский, а Кенжеев. Я давно к нему приглядываюсь. В Москве он несколько зависел от Сопровского, в Америке стал поначалу подражать Цветкову, но за всем этим чувствовалась мощь. Теперь же он, я думаю, дописался до своего. По-моему, последняя подборка Кенжеева в Континенте ставит его в совершенно исключительное положение среди поэтов, живущих за рубежом.
Раз уж Вы не можете обойтись без навязывания ярлыков, то пусть я “кушнерист”, хотя мне и кажется, что я представляю партию, состоящую из одного человека. К Кушнеру у меня претензий предостаточно. Из того, что он владеет словом лучше Бродского, я не вывожу его гениальности.
Вы отсылаете меня к Вашему предисловию От мифа — к поэту [Поэтика Бродского, 1986, под редакцией Лосева, — 2010]. Что ж, вот два слова о нём. И в стихотворении В кафе, и в стихотворении “Он встал в ленинградской квартире…” Вы, мне кажется, проглядели главное: Бродский в них — лишь повод, а тема — отталкивание от Бродского, неприятие его поэтики и эстетики. Обе вещи — лирические эпиграммы. Но еще более, чем против Бродского, они направлены против Вас и Ваших единомышленников: против фетишизации новизны и смелости как самодовлеющих качеств поэзии. Кушнер знает, что сущностная новизна является раз в тысячелетие, а суетной новизны можно приобщиться и в кинематографе, почему и не стоит отягощать ею поэзию. Он мог бы повторить вслед за Линником: основополагающих идей в мире — пять или шесть, всё остальное — приложения. Что же до заимствования — то оно тут шекспировское: сюжет Гамлета ведь тоже не Шекспиром изобретен, он им только прославлен. (Кстати, Толстой, притом как раз той самой поры, откуда Вы извлекли его остроумную выдержку, Шекспира на дух не переносил и считал посредственностью; этот общеизвестный факт сообщает своеобразный и тоже прозрачный смысл Вашему цитированию.)
Есть в упомянутых стихах Кушнера, конечно, и кукиш, показанный властям, но это уже вовсе десятое дело. Но шестикрылый серафим — не Бродский. Вы это понимаете, поэтому и не утверждаете прямо, но исподволь подводите читателя к этой мысли, давая тем самым мастерский образец бездоказательной риторики.
Вообще, в сборнике много неудач. Обидно, что как редактор Вы пропустили удивительные несуразности в первой (анонимной) статье. Возьмем, например, математику: два на два в степени пять равно 64, а не 1/16 (в источнике перепутаны знаки, что Вам уж можно было бы заметить и исправить); хуже, что автор получает вероятность 1/16 там, где она фактически равна 1/486, причем ошибается и как математик (должен был, исходя из его посылок, получить 1/32, а не 1/16), и как филолог (не замечает, что предложный падеж тоже может дать здесь рифму к дательному и творительному); еще хуже, что и вероятность в 1/16 он считает малой, хотя здесь и вероятность 1/486 не достаточно мала: речь ведь идет о стихотворном (самом организованном) тексте, да еще большого поэта! — какие уж тут случайности? Вся эта арифметика нацелена в пустоту, на доказательство очевидного. Но самое отвратительное — упоминание теоремы Гёделя для подтверждения расхожей банальности. Эта теорема — одно из величайших достижений мысли за всю историю человечества, она определила лицо современности (кризис рационализма) в большей мере, чем теория относительности. С такими результатами нельзя фамильярничать. Уж если тот факт, что статья получена из СССР, помешал Вам отклонить это жалкое наукообразие, то следовало хотя бы дать к ней необходимые примечания.
И последнее. Летом минувшего года [1987], еще до того, как приняться за Бродского, я закончил вчерне мою давнюю, 1985 года, статью о Вашей первой книге стихов. Вероятно, у Вас уже вышла следующая, но это ничего не меняет. Теперь я надеюсь выкроить время для переписки текста и его отправки в редакцию [окончательный вариант этой статьи был разослан в журналы, но в печати не появился; в моем архиве он не найден; сохранилась только часть статьи, написанная в 1985 году, — 2010]. Из самого этого намерения Вы увидите, что мое отношение к Вам не стало хуже после нашего обмена мнениями о Бродском. Но, зная меня немножко по письмам, Вы понимаете, конечно, что даже и в том случае, если бы наши товарищеские отношения сменились враждебностью, это ни на йоту не затронуло бы моего отношения к Вашим стихам. Мои негативные замечания по поводу последних, отнесенные, как это принято, во вторую часть рецензии, не должны задеть Вас: они находятся в той же системе отсчета, что и моя критика на Бродского.
Примите мои наилучшие пожелания в наступающем году.
Ю. К.
На этом наши с Лосевым отношения обрываются. В сущности, мы поссорились, — уж слишком непримиримы оказались наши взгляды. Оба постарались забыть друг о друге. Оба преуспели в этом. Я перестал читать Лосева. Лосев, выпуская в 1998 году свою книгу стихов Послесловие, явно не вспомнил, что книга стихов под таким названием уже существует, выпущена не слишком давно, в 1985 году, и в том же 1985 году была ему прислана с дарственной надписью. — Ю.К.