Опубликовано в журнале Новый берег, номер 31, 2011
Надежда Кожевникова
Невеста
Это было ослепление. Так бывает, когда поезд на полном ходу въезжает в туннель, и резкий перепад от света к мраку бьёт по зрачкам. Хотя нет, сравнение с поездом не точное. Скорее это походило на сильней удар по голове, при котором не только в глазах темнеет, но и сознание помрачается. Я, видимо, перегрелась на коктебельской, прибрежной гальке, и вот мне ОНО померещилось.
Я зажмурилась, снова открыла глаза, но ОНО не исчезло. На пляже писательского дома творчества в метре от меня, лежащей ничком на махровом полотенце, стояли чудовищные, растресканные до щелей, на обрывки верёвки зашнурованные, чёрные лыжные ботинки. На них опускался тоже чёрный матросский клёш, дальше следовал опять же черный, не иначе как лагерный, ватник. Глянуть выше у меня не достало сил.
Тут я услышала радостный вопль, и моя подружка Машка, распластавшаяся со мной рядом, вдруг вскочила и в своим пёстром бикини кинулась на ОНО с поцелуями, вскрикивая- всхлипывая: “Сережа! Сережа! Ты здесь! Откуда ты?”
Ну, значит, они знакомы, только абсолютно излишен Машкин вопрос. Откуда – понятно: из зоны, вылитый уголовник, то ли освободился, то ли сбежал. Похоже – сбежал.
Лагерный ватник к обеду возник на балюстраде у столовой дома творчества. К нему подходили, беседовали, его, видимо, многие здесь знали, а Машка особенно суетилась. От неё, запыхавшейся, узнала, что Сережа не уголовник, просто любит чудить, удивлять, а сам из известной, в либеральных кругах уважаемой литературной семьи, его маме, Зое Крахмальниковой, Булат Окуджава посветил песню.
Так же ликуя Машка сообщила, что прибыл сюда Серёжа без гроша в кармане, чудом добрался, на поезде безбилетником, от Феодосии то на попутных, то пешком. Впечатляло. В завершении Машка сказала, что следует попросить у официантки добавку, хоть первого, хоть второго, так как Сережа он ужасно голодный, надо его накормить
Но получилось, что кормить Сережу, и завтра, и послезавтра, стала я.
Мне исполнилось восемнадцать, он на год старше. Неважно. Ничего не важно, главное у меня появилось занятие, обязанность, без чего я всегда, и на отдыхе тоже, маялась. Придумывала задачи, себе самой поставленные, вменяемые неукоснительно, заплывы, скажем, до буя, столько-то раз, прогулки в бухты, в горы до изнеможения. Что еще? А тут Сережу, голодного, так удачно принесло.
Трапезы в столовой иначе окрасились, зарядились конкретной надобностью. Папе: “Ты же не любишь курицу, так и не ешь. Дай мне тарелку, и мамину, с салатом.” Оборачиваюсь, к Наровчатовым, чей стол близко от нашего: вам не понадобится ваш десерт? Жена Наровчатова, оробев: да, Надя, не понадобится.
Унести всё, что в завтраки, обеды, ужины у обитателей дома творчества вымогала, сразу, в один приём, не получалось. Сережа, в том же ватнике, развалясь на скамейке перед столовой, ожидал меня с подношениями. С наглой ухмылкой. Где он жил, ночевал, меня не касалось. Я организовывала его кормёжку. И всё.
Кормёжка происходила в корпусе под номером девять, называемом секретарским, то есть для начальства, где Кожевниковы, в соответствии с рангом отца, жили. Вот там, на балконе, я насыщала своего подопечного тем рационом, далеко неизысканным, что отпускался привилегированным, считалось, членам общества, то бишь писателям. И даже салфетки приносила, бумажные, – дефицит по тогдашним временам.
Родителям запретила появляться в нашем номере, пока процесс кормёжки не закончится. И они послушно следовали продиктованным мною условиям. Я блаженствовала, до того удавалось подкармливать только бродячих, в Коктебеле многочисленных, дворняжек. Но человека кормить оказалось значительно интересней.
Серёжа, правда, поглощал пищу молча, мрачно, на меня не глядя, без спасибо- пожалуйста. Но вот однажды, к еде не притронувшись, вдруг схватил со стола тарелку и об стену жахнул. Целился в меня, но я успела посторониться.
Мы жили на втором этаже. Он бросился вниз по лестнице, я за ним. Нагнала. Плюхнулись оба на скамейку в парке, тяжело дыша. Никаких объяснений. То, что началось, объяснений не требовало.
Его чёрная роба, ботинки лыжные ужасали настолько, что я не заметила как он красив, ангельски, ну херувим прямо. Глаза синие, волосы золотые, точеные черты лица, высок строен. Учась в Щукинском, участвовал в спектаклях “Современника”. Талантлив бешено, искромётно. И передо мной, единственной его зрительницей, слушательницей, выкладывался, шпаря монологи из “Трамвая желанья”, “Стеклянного зверинца”, “Двое на качелях”, “Кто боится Виржинию Вульф?”.
Я замирала, заворожённая. А потом узнала, что он еще поёт, аккомпанирую себе на гитаре. На балюстраде, перед столовой дома творчества как-то собрался народ, толпа. Протиснулась: в центре, с гитарой, Серёжа. Мой Сережа. Я считала его своим, а у него оказалось другое на этот счёт мнение.
Откуда гитара взялась? Кто-то дал, значит. Тот, та, возможно, кто и ночлег ему предоставляла. Я-то только кормила. Другие поили. Под хмельком он ежедневно пребывал. Но меня это не настораживало. Пока что.
Поссорились, разругались мы перед моим из Коктебеля отъездом. Он начал петь не один, а дуэтом с женщиной, обладательницей гитары, лет на десять, как я прикинула, его старше, посягнувшей на мои на Серёжу права. Я считала, что права у меня есть, выяснилось – нету.
Он позвонил мне, когда в Москве уже настала зябкая, слякотная осень. Я ринулась к нему на свидание, напялив сапоги, тёплую куртку . Бежала к памятнику Юрию Долгорукому и, как вкопанная, остановилась. Снова удар по башке, как тогда на пляже в Коктебеле. Лужи, моросит, а он в белых брюках, ярко-синей рубашке, как райская птаха, залетевшая черте откуда черте куда. Разит от него кошмарно, но на ногах держится и изъясняется связно.
Мы виделись ежедневно, болтались по улицам, по скверам, по музеям, ездили в Переделкино на могилу Пастернака, ну всё как положено молодым, относящимся, так сказать, к интеллигентным, к культурным слоям. Хотя на самом-то деле ничего более несоответствующего, чем он и я, мои родители и его, их окружение и моей семьи, представить было трудно.
На этот разрыв, эти полюса Серёжа мне открыл глаза, я как-то сама не вникала, не задумывалась. Он сообщил обо мне своей маме, Зое Крахмальниковой, диссидентке открытой, демонстративной, и та, по его словам, чуть в обморок не упала: как, с кем связался её сын?! С кем же? Серёжа разъяснил, доходчиво
Мы побеседовали на тему, кто есть кто, не договорились, друг друга ни в чём не убедили. И тут Серёжа, помолчав, изрёк: всё равно я на тебе женюсь! Я обомлела: чего, он на мне женится?
На грани замужества я буду потом не раз, но никогда, никто, как забулдыга- Серёжа, не отнесётся столь трепетно, столь серьёзно, с таким волнением к посещению моей мамы, с намерением попросить руки её дочери.
Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж, Серёжа достал носовой платок, – диво дивное, чистый, накрахмаленный, отглаженный, – промокнув пот со лба. И я испугалась, впервые осознав, что будет, что нас ждёт, во что мы оба влипаем, в безысходность, и рухнем, конечно, рухнем под обломками своих жалких, глупых, юных иллюзий.
Мама улыбалась. Серёжа навытяжку стоял, как новобранец перед маршалом. Мама протянула ему руку, он пожал, мама, всё так же улыбаясь, произнесла: у вас ладонь влажная, липкая, хвораете?
Да, надо отдать должное, мама, с колоссальным самообладанием, умела словами убивать. А уж спасая дочь, постаралась, всё, заранее взвесив, обдумав, выстроив мастерски мизансцену. Серёжа еще постигал актёрское ремесло, мама достигла в нём виртуозности, с отличной закалкой – жизнь научила.
Ну, собственно, и всё. Любовь может угасать, сменяться равнодушием, но может и моментально в противоположность свою обращаться – ненависть, лютую, с зарядом столь же мощным, как был в любви.
Серёжа запил, что называется, по-чёрному, не просыхая. До того сдерживался, ради меня, А потом, из-за меня, сокрушал себя, мне опять же мстя, за пережитое, с его гордостью нестерпимое унижение. Мстил изобретательно, а я точно оглохла, ослепла, утратила
полностью чувствительность, что еще больше распаляло его ярость. Мы всё же довольно хорошо успели друг друга узнать, понять, и то, что при своей взрывчатости, самолюбии, и тоже, как у него, дикой гордыни, переношу его выходки с мне уж никак несвойственным смирением, вызывало в нём бешенство зверя, в клетку запертого, в неистовство впавшего перед истуканом, коим являлась, в которого превратилась я.
Замызганные подъезды, коммуналки, набитые пьяным сбродом, где я непонятно в качестве кого его сопровождала, куда он меня вверг, упиваясь собственным распадам. Где он пел, рычал, хрипел под гитару, что однажды в какой-то подворотне должна была опуститься мне на голову.
Но в постоянной поддачи он ослабел, а я, сильная, к тому же до края им доведённая, перехватила, сжала его запястье, отчеканив: хватит, Серёжа, хватит, и с меня, и с тебя довольно, понятно?
Тут-то он за мной побежал, что-то мычал, кричал. Не имело значения. Сережи не стало, сгинул, растворился с рванью, отребьем. Я виновата? Виновата. Перед ним – да. Но хуже было бы, если перед самой собой.
Завершилось? Ан нет. То, что вовсе перестаёт быть интересным нам, людям, жизнь- жизнявка, по выражению нашей дочери, неведомо где, у кого его подхватившей, находит повод, чтобы изжитое снова, еще раз, под нос сунуть, хохоча издевательски, с подтекстом, расшифровывать который нет ни охоты, ни нужды.
Иду по улице Горького, Тверской нынче, и в обрыве у площади, где памятник Юрию Долгорукому, меня окликают. Оборачиваюсь. Незнакомец какой-то подходит. Голос, лишь голос. “Трамвай желанья”, “Стеклянный зверинец”, “Двое на качелях”, “Кто боится Виржинию Вульф?”. Коктебель, чёрная лагерная роба, сверкающие белизной портки, роскошная шевелюра блондина, распадающаяся на пробор с есенинской забубенностью, лазурь глаз, воспарение в заоблачные высоты, флейта-позвонок, мы встретились где-то, случайно, фонарь, аптека, остались пересуды, отвори мне калитку, зимний сад, гимназистки румяные, зеленоглазый Моцарт, Новодевичий монастырь. Что еще? Да ничего. И кто он, меня окликнувший? Милостыню просит? Дать?
Он, Сережа. Жених. Но я-то отнюдь не невеста. Последний раз, в последний класс. “Традиционный сбор” слюнявого автора, слюнявой пьесы, поставленный в слюнявом театре. Либералы, чёрт возьми, где же вы? Пляшете под дудку теперешней власти, еще круче, чем советская, с вами разобравшейся. Голенькими на столах перед олигархами, еще раз, еще много-много раз, с купюрой долларовой, зажатой в зубах. Серёжа-Сережа. Ваш мир, наш мир, и тот и другой, развалены до основания, а затем… Вот именно, а что за тем? О чём Гамлет, зануда, вопрошал, растиражированное в анекдотах. Сомневался, бедолага, а нынче-то ясно: не быть. Рухнуло, в прах превращено. И правила, и принципы, и перегородки, не давшие юной паре укрыться, забыться в чувстве, не так уж часто встречающемся.
Да ладно, пусть пара, пусть юных, пусть любящих – страны жаль. И жаль молодости.