Эссе
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 30, 2010
Борис Хазанов
Вести с Олимпа
Сверху, из-за облаков, высовывается огромная рука и кажет кукиш. “Родники и камни” |
I. Заблудившийся читатель
Беседуя о вещах, далёких от действительности, с единственным другом, композитор-отшельник Адриан Леверкюн (Т.Манн, “Доктор Фаустус”) договаривается до того, что утверждает абсолютную самодостаточность музыки. Музыка живёт сама по себе. Однажды написанная, она существует как некая структура, и её вовсе не обязательно исполнять. Она не нуждается в слушателях.
Должен сознаться, что я испытывал сильнейший соблазн применить это к литературе. Мы задаём себе вопрос, кому нужны наши творения, нужны ли они вообще кому-либо, – и не смеем спросить, кто нужен нам. Чёрт возьми, зачем нам читатель? Важно написать, выполнить задачу, которую поставил перед собой, вот и всё.
Представь себе, что ты пишешь на языке, который никому не известен: мёртвый язык исчезнувшего народа, о котором вдобавок можно спорить, существовал ли он когда-нибудь на самом деле. Я помню время невинности. Годы, когда я кропал в одиночестве свои сочинения, вовсе не желая кому-нибудь их показывать. А о том, чтобы послать их в редакцию журнала, и вовсе не могло быть речи. Было ясно, что моя проза не будет напечатана, ни при какой погоде, да ещё, пожалуй, навлечёт неприятности на автора. Но не только поэтому. Я таил её и от близких. Я скрывал мою работу, как тайный порок. Мысль о разоблачении пугала и отвращала, подобно тому, как мысль о романе с мужчиной отвращает девственницу. Я был подпольным писателем задолго до того, как оказался в настоящем литературном подполье. Смысл и резон всей моей работы, повторяю, был единственно в том, чтобы выполнить поставленную перед собой задачу; мне не нужно было никакой публики.
Но явился, подплыл, как корабль под экзотическим флагом, Самиздат, и настал конец целомудрию. Слишком велик был соблазн свободы, чувство счастья, дерзости, раскрепощения охватило всех, кто окунулся в это рискованное предприятие, и я не был исключением, – оно, это чувство, по сей день заслоняет в моей памяти то, что доселе мешало высунуться из норы. Тут можно было окончательно плюнуть на презренную официальную словесность. Я стал участником подпольного журнала. И что же – читатели не заставили себя долго ждать. Читатели явились ко мне собственной персоной с обыском. Вскоре последовала новая облава, конфискация моих изделий, вызовы в прокуратуру – филиал комитета государственной безопасности. Затеялось гротескное следствие “по делу о…” и так далее. Непосредственный контакт с читательской аудиторией – не об этом ли мечтает всякий литератор? Хотя бы это и была аудитория в погонах. Так состоялось моё посвящение в писатели.
*
В чужом краю, на диких берегах Чёрного моря, изгнанник Овидий горько жалуется, что он не может последовать за своим произведением в Рим:
ei mihi, quod domino non licet ire tuo!
“Завидую тебе, бедная моя книжка, без меня ты отправишься в Город. Увы, твоему хозяину не дозволено идти вместе с тобой…”
Как выглядела античная книга? Папирусный свиток помещался в круглом футляре из раскрашенной кожи, на торце было написано имя автора и первая строчка, служившая названием. Папирус был дорог. Свиток дарили друзьям. Книгу можно было переписывать, футляры с рукописями хранились в библиотеках. Сколько читателей могло быть у Назона в Древнем Риме, где грамотность и образование были достоянием тонкого верхушечного слоя?
Инкапсуляция литературы (монастыри и монастырские школы, позже первые университеты) продолжалась и в Средние века, когда грамотность встречалась ещё реже, чем в античном мире, и, в сущности, то, что мы называем демократизацией гуманитарной культуры и литературы, – достояние совсем недавнего времени. Сколько читателей было в 40-50-миллионной, сплошь безграмотной России у Пушкина? Журнал “Современник” выходил четыре раза в год в количестве 500-600 экземпляров и был убыточным. Не намного выше были тиражи прославленных журналов Серебряного века. Россию с гордостью называли чуть ли самой литературной страной мира. Это была иллюзия. Доля интересующихся серьёзной словесностью, вообще читающих книги, в общем населении страны была ничтожной.
*
До сих пор не забытая статья-манифест “Cross the border, close the gap” (Переступите границу, засыпьте ров) влиятельного американского критика и романиста Лесли Фидлера, в декабре 1969 г. напечатанная в журнале “Плейбой”, маркирует начало эпохи, которую следует назвать эпохой капитуляции культуры перед варварством.
“Мы переживаем агонию литературного модернизма и родовые муки постмодерна – сегодня это ясно почти всем читателям и писателям. Та разновидность литературы, которая выдавала себя за самую современную, уверяя всех, что она достигла исключительной тонкости, предельного совершенства формы, новизны, дальше которой уже идти некуда, литература, чьё победное шествие началось незадолго до Первой мировой войны и завершилось вскоре после конца Второй, – мертва. Она принадлежит истории, а не действительности. Для романа это означает, что век Пруста, Джойса и Томаса Манна прошёл, совершенно так же, как прошёл век Т.С.Элиота и Поля Валери в поэзии”.
Далее говорилось о том, что противостояние высокой и низкой литературы больше не работает в современном массовом обществе. Простимся со снобизмом. Махнём рукой на элитарность, повернёмся лицом к читательским массам. Перестанем гнушаться таких якобы низменных жанров, как триллер, “крими”, “фэнтези”, порнороман и прочие. Таково-де веление времени.
*
С тех пор не раз возвещалось о том, что проект стирания границ осущнствился, – верно ли это? И да, и нет.. Мы и сегодня отлично понимаем разницу между настоящей литературой и пошлятиной. Но мы сознаём и то, что победу одержал кольпортаж. То, что произошло, – не синтез, не братание, сколько бы ни ссылались на промежуточную зону благопристойной коммерческой словесности, сколько бы ни говорили о её влиянии на некоммерческую. Это влияние есть попросту сдача позиций. Произошло оттеснение литературы, требующей встречного усилия, предполагающей достаточно высокую культуру чтения, словом, серьёзной литературы, – развлекательным чтивом, вовсе не требующей никаких усилий от потребителя, как не требует умственных усилий от зрителя домашний экран.
Никакая прежняя эпоха не оставила после себя такие завалы мусора, в котором почётное место занимает печатная продукция, ни один век не знал такого злоупотребления типографским станком, но сегодня мы можем говорить и о лавине виртуального мусора.
*
Отпечатанная на станке с подвижными литерами 52-строчная Библия Гутенберга едва ли навела кого-нибудь на мысль о перевороте в истории культуры, совершенно так же, как во времена Фарадея никто, по-видимому, не догадывался, что открытие электромагнитной индукции изменит облик цивилизации. Великие изобретения часто проходят мимо внимания современников. Этого, однако, нельзя сказать о новшестве наших дней – интернете, революционный потенциал которого осознаётся уже сегодня.
Новое могущественное средство массовой информации есть и следствие (одно из следствий), и причина (одна из причин) становления никогда прежде не существовавшего массового общества. Это общество сложилось в передовых странах во второй половине прошлого века и ныне в мучительно-лихорадочном темпе, круша и ломая всё, что ему перечит, формируется в России. Вспоминаешь некогда нашумевшую книгу Хосе Ортеги-и-Гассета “Восстание масс”, пророчество о новом обществе и его культуре, высказанное ещё до Второй мировой войны. Но и философу не снилось то, что спустя полвека явилось на свет. Толпы на улицах больших городов, толпы в чертогах гигантских магазинов, толпы, ревущие на стадионах, и массовый психоз в концертных ангарах, где под громыхание ударных инструментов на подмостках извиваются похожие на павианов исполнители музыки первобытных племён. Незачем углубляться в подробности, довольно будет сказать, что это – общество, высшим законом которого является потребление и верховным законодателем – рынок.
Ясно, что шансы серьёзной литературы в таком обществе плачевны. Она не может себя окупить. Литература, приносящая весомую прибыль, – это почти всегда мусор.
*
Можно сказать по-другому: никогда прежде демократизация литературы не достигла таких широт и высот. Интернет не то чтобы распахнул ворота для литературного творчества – он разрушил эти ворота.
Ещё не забыты обстоятельства, которые расчистили путь для этого победного марша в нашей стране. Крушение системы государственного управления литературой освободило писателей от страха перед репрессиями, нет больше партийно-государственной монополии на все формы распространения литературы. Ликвидация или ослабление некоторых функций тайной полиции сделали ненужными идеологические барьеры, открылась возможность непосредственного контакта с мировой культурой. Одновременно пишущая братия лишилась верховной опеки: Левиафан повернулся хвостом. Государство больше не содержит литературу.
О чём тут говорить – советская литература провалилась в тартарары, туда ей и дорога. Но существует коварная ирония истории, злорадный смех олимпийцев. Избавленная от полицейского надзора наследница освободилась и от барьеров, которыми талант отграждает себя от бездарности, вкус – от дурновкусия, культура – от наглой малограмотности. Эту свободу подарил всем желающим писать Интернет.
*
Мы всё ещё нет-нет да и возвращаемся к изжившим себя представлениям об общественной роли серьёзного литературного творчества. Между тем субъект и продуцент литературы по-прежнему остаётся существом сугубо приватным. Писатель – представитель последней в своём роде архаической профессии, род холодного сапожника. В этом состоит принципиальная безнадёжность литературы. В этом, однако, и её шанс.
Нужно привыкнуть к существованию на обочине; для многих это означает существование вне современности, почти равнозначное несуществованию.
Тем не менее литература не погибла. Eppur si muove! Перед лицом торжествующего варварства литература выстраивает линии обороны. Разумеется, они выглядят старомодными; обходятся недешево и в переносном, и в буквальном смысле. И всё же в развитых странах, – то есть там, где цивилизованный плебс обладает наибольшими возможностями навязывать людям духа свои законы, – этот самый “дух”, казалось бы, обречённый окончательно испустить дух, оказывается неожиданно живучим. Иначе невозможно объяснить тот странный факт, что время от времени снимаются фильмы, о которых заведомо известно, что публика будет уходить из зала, не просидев и десяти минут, выходят в свет книги, которые приобретёт ничтожная кучка покупателей и не заметят коррумпированные критики.
Дело в том, что разрушить традицию почти так же трудно, как перестроить биологическую природу человека; и, подобно природе, она жива постоянным обновлением. Литература – в крови у человечества. Дело ещё и в том, что высокая, то есть заведомо убыточная, культура тоже сама по себе и на свой лад институционализована. О том, какие формы приобретает литературная благотворительнось в посткапиталистическую эпоху, можно не говорить – дело не новое. Меценат подарил Горацию поместье в Сабинских горах. Тассо жил и творил милостями урбинского и феррарского двора. Гёте стал министром. Классики русской литературы XIX века (хоть и не все) были дворяне с их имениями и землями. Серебряный век был оплачен богатыми русскими купцами; то же можно сказать о другой, столь же яркой, предзакатной поре: о последних десятилетиях угасающей Австро-Венгрии, где компанию гениальных писателей, художников, музыкантов, учёных содержала состоятельная венская еврейская буржуазия.
В смене веков аристократию сменила просвещёная буржуазия, но и она сошла со сцены. Оттеснившая монархов и феодалов буржуазия, однако, – сказал Адорно, – не оставила наследника. Казалось, наша секта окончательно осталась без кормильца. И всё же традицию поддержания культуры в сегодняшнем мире худо-бедно переняли банки, крупные фирмы и концерны.
С другой стороны, происходит – не может не произойти – новая инкапсуляция культуры, давно порвавшей с народностью. Ничего другого, чтобы выжить, не остаётся. Мы возвращаемся к XIII столетию, к Высокому Средневековью, в эпоху, когда убежищем духа были обособленные сообщества – университеты и монастыри. Могут возразить, что какая-нибудь новая Касталия Гессе обрекает культуру на засыхание, но где ещё найти приют?..
II. Ночник и молния
1
Роман 17-летнего Блока и жены действительного тайного советника Ксении Михайловны Садовской начался в Бад-Наугейме, продолжался и в Петербурге. Ситуация повторяется в опере Рихарда Штрауса “Кавалер роз”.
Вы помните, друг мой, эту арию в первом акте. Супруга фельдмаршала, стареющая любовница юного графа Октавиана, поёт о неудержимо бегущем времени.
Die Zeit, die ist ein sonderbares Ding.
Wenn man so hinlebt, ist sie rein gar nichts.
Aber dann auf einmal,
da spürt man nichts als sie…
“Странная вещь — Время. Оно — ничто, когда живёшь просто так, ни о чём не думая. Пока вдруг не почувствуешь: ничего нет, кроме него”.
“Оно вокруг нас, оно в нас самих. Оно струится по лицам, струится в зеркалах. В висках я слышу его ток, и вот опять оно меж нами, между тобой и мной, неслышное, как в песочных часах. О, Кен-Кен! Иногда я встаю среди ночи и останавливаю все часы…”
2
Остановить часы. Не в этом ли, в конце концов, суть писательства. Не есть ли “время”, точнее, преодоление времени — кардинальная тема и конечная цель художественной словесности.
Разумеется, первое, что приходит в голову, — mémoire involontaire, “непроизвольная память” Пруста, постоянно цитируемый пассаж в первой части первого тома “В поисках утраченного времени”. Холодный ненастный вечер, Марсель, усталый и удручённый, вернулся домой, присел к столу выпить горячего чаю и внезапно, ощутив вкус размоченного в чаю бисквита, почувствовал себя счастливым, увидел себя ребенком в Комбре, и тётя Леони летним воскресным утром потчует его липовым чаем с бисквитным пирожным “мадлен”, — а там и улица, куда выходят окна гостиной, и колокольня церкви св. Илария, и весь городок, и дальние прогулки, и цветы в саду перед домом Свана. И лента воспоминаний разворачивается всё дальше и шире, превращается в роман.
3
Азбучной истина: главный ресурс писательства — память. Но память — не то же самое, что воспоминание; роман демонстрирует эту разницу, если не противоположность. Вспоминая какой-нибудь эпизод, мы его беллетризуем. Почти невольно мы упорядочиваем прошлое, мы хотим рассказать (другим или самим себе) “всё по порядку”. Эта насильственная процедура, собственно, и превращает память в воспоминание. Между тем изначально память не признаёт никакой последовательности, противостоит математическому времени, игнорирует хронологию, а вместе с ней и логическую последовательность. Не останавливает часы, а разбивает их.
Освобождение от вериг времени происходит перед отходом ко сну, когда в вечерней тиши, в зеленоватом свете ночника, угревшись в постели, мы остаёмся один на один со своим внутренним миром: хотим подумать о жизни, о делах и заботах прожитого дня, но тотчас память, выпущенная на свободу, затевает свою игру: цепляется за что попало, за случайные эпизоды близкого и далёкого прошлого. Всплывают полузабытые лица, юность, детство — всё сразу. Словесные или образные ассоциации — единственное, что правит хаосом памяти, поддерживает кое-как её цельность.
4
Ты думаешь о чем-то, например, о яблоках, которые забыл купить, к этой мысли прицепляется образ коня в яблоках, конь тащит за собой легендарного героя Чапаева с саблей, на картине в школьном коридоре, слышен шум, ребята вываливаются из класса, что-то глядит на тебя из окон, являются странные привязки, необъяснимые сближения — спохватываешься: о чем же я думал? — мысли приняли неуправляемый, абсурдный оборот — по-видимому, я на грани засыпания — пробую прокрутить плёнку назад, разматываю клубок. Оказывается, это цепь прихотливых сближений, исчез тот самый порядок, подобный порядку романного повествования, где одно вытекает из другого. Способна ли проза передать этот хаос, не беллетризуя изначальную стихийность памяти?
Во всяком случае, то, о чём здесь идёт речь, — не память Пруста, которая на самом деле — воспоминание и для которой необходим внешний сигнал.
5
Для литературы воспоминание — это одновременно инструмент и материал. Вспоминая, литература денатурирует память, как кислота — белок: из аморфной, колышащейся, ускользающей массы получается твёрдое тело. Нечто непередаваемое преобразовано в текст, изделие языка. Не будь этой химии, мы получили бы словесный детрит, нечто такое, что происходит у больных с распавшейся психикой. Но, быть может, здесь скрывается обещание приблизиться к последней реальности души; соблазн изначального, подлинного чарует и манит писателя.
Нет, я не думаю ни о фрейдизме, ни даже о чём-нибудь более новом. Меня занимает всего лишь мой собственный путь, хотя бы и оказалось, что кто-то здесь уже побывал. Грёзы о Памяти, попытки отдать себе отчёт о её внутренней природе осаждают много лет; приходится то и дело возвращаться к этой фундаментальной теме, чувствуя всякий раз, что грубыми своими лапами касаешься неких таинственных недр души.
Чисто технически дело идёт о задаче, которую всякий раз нужно решать заново. Можно её игнорировать. Но скучно читать современных русских писателей и критиков, для которых эти предметы, весь этот круг вопросов и представлений вовсе не существует. Кажется, что наша литература утратила европейское измерение. Разучилась, отказалась от попыток вглядеться в интимную внутреннюю жизнь человека, утратила интерес к автономной личности, к “просто человеку”, этому Menschliches, allzu Menschliches, к человеку, который скрылся под панцырем массовидного представительства, социальной адаптации, эфемерной актуальности, всего того, что в конечном счёте оказывается внешним, аксессуарным – если не просто трухой.
6
Будем считать, что под воспоминанием подразумевается нечто двоякое: и процесс припоминания чего-либо, и результат этого процесса. Воспоминание — это романизированная память. Воспоминание — враг памяти.
Я далёк от желания выступать с литературными манифестами. Просто я почувствовал, что увяз в рутине. Задача в том, чтобы преодолеть искусственность воспоминания, вернуться к истокам. Или, скажем иначе, взорвать конвенцию повествовательной прозы, чей принцип — пресловутая нить рассказа и краеугольный камень — сюжет. Переступить границу, к которой классический европейский роман, порабощённый позитивистской психологией, отважился подойти лишь в истекшем столетии.
Подчас начинает казаться, что сюжет пожрал всё — и прежде всего реальную жизнь человека, его “самость”, его самостояние в мире, куда он заброшен, если воспользоваться старинным словечком экзистенциалистов. А ведь нас угораздило жить в эпоху, в высшей степени враждебную человеку: никогда ещё “политика”, “общество”, “нация”, “история” не умели так назойливо вмешиваться во все дни и уголки человеческого существования.
Поистине дурацкая история: сюжет, закруглённая повествовательность — оказываются литературным аналогом этого порабощения.
Итак, долой искусственность, долой шаблон, “литературу” в верленовском смысле; долой воспоминания, да здравствует девственность памяти! Но вы тотчас же меня призовете к порядку. Ибо едва только окажешься внутри литературы, вступают в действие её собственные игровые правила, начнешь додумывать и выдумывать, какая-то тень сюжета навязывается, и — опять на зубах оскомина рутины. Что делать, куда деваться…
Вы усмехнётесь: утопия. И в самом деле речь идёт о чём-то едва ли возможном. Мы упираемся в грамматику, преодолеть которую означает разрушить язык. Речь идёт о соблазне приблизиться к краю бездны. Так в детстве, лазая по крыше московского дома у Красных Ворот, мы подходили к кромке брадмауэра и с замиранием сердца заглядывали вниз.
7
Великое слово “спонтанность” грозит опрокинуть всё здание мира. Или, что то же, храмину литературы. Революционная проза ХХ века недаром стала ровесницей квантовой механики, радикально меняющей, отменяющей привычные представления об однонаправленном линейном времени, о причинно-следственном детерминизме. Как физическая теория, чтобы стать верной, должна была – по известному выражению – быть безумной, так литература должна заразиться безумием, чтобы стать правдивой.
Память возвращает нас в мир, где ещё не побывал Кант. Память игнорирует ту упорядоченность, которую интеллект привносит в окружающий мир непроницаемых вещей в себе. А ты, писатель, намерен реконструировать именно то состояние, когда хомут ещё не успели напялить на лошадь. Конечно, это утопия: такая проза невозможна, чему свидетельство — тупик, в который упёрся Джойс – со своей разбитной бабёнкой Мэрион, с великолепным “потоком сознания”. Но попробовать надо, — приходится пробовать. Не подражая кому-либо, но пользуясь только собственным, неповторимым опытом. Познай самого себя!
Всё же небесполезно оглянуться на кое-кого. Не только на Бергсона и “внутреннее время”, но, например, и на автора “Истории вечности”. Память вернула минувшее с такой убедительностью, что “тогда” и “теперь” оказались тождественными, время дискредитировано. Такова “бедная вечность” Борхеса.
8
Память, шаровая молния, влетевшая в ночное окно.
Память, которая прихотливо носится от прошлого к настоящему, и снова назад, цепляется, как репей, за что попало, меняет места и времена — у неё нет времени задёрживаться на чём-нибудь одном, для неё нет важного и неважного; споткнувшись о случайное словцо, уловив мелодию, цвет, учуяв запах, она перескакивает, как летучий огонь, от одного к другому, порхает туда и сюда, обнюхивает, как собака, давно не существующих людей, предметы, закоулки.
И, как многие до меня, я мечтаю о раскрепощённой прозе. Мне грезится повесть, в которой отменены все правила повествования; вместо этого — каприз случайных сцеплений, встречных образов, непредсказуемых поворотов. Так гребец оставляет вёсла, ложится на дно лодки и чувствует, как течение вращает и уносит его на своей спине.
Друг мой, вам это знакомо: чувство усталости от прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Увы, своеволие заряжено анархией, уж мы-то это знаем. Не ты ли, художник, твердил, что достоинство литературы — в сопротивлении хаосу? Вернуться к истоку — не значит ли убить литературу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в пропасть. Накалённые солнцем крыши нашего детства: карабкаешься наверх по железной лестнице, бежишь по громыхающей кровле, добираешься до брандмауэра и, подойдя к самому краю, боком, искоса заглядываешь вниз. И видишь себя самого, распластанного на асфальте, там, на дне двора.
————