Опубликовано в журнале Новый берег, номер 28, 2010
Дмитрий Замятин
В сердце воздуха
Эссе
Древесность как геопоэтическая тема.
В сердце воздуха.
К метагеографии деревьев.
К метагеографии деревьев. Одинокое дерево в поле, на склоне. Роща, опушка. Ветки и крона. Мир коры. Пространство и древесность. Ритм веток. Пространство, ограничиваемое и формируемое кроной, ветками, листьями деревьев – поистине настоящий географический образ.
Метагеография деревьев: внешняя и внутренняя.
Наследие образов.
Семантика неба, небесных состояний. Цветовые ограничения, переливы, оттенки, возникающие благодаря наплыву, прохождению, уходу огромного тучевого тучного пласта, точного в своей моментальной ливневой наводке. Желтое небо на закате сквозь грузные тучевые телеса, убегающие – а тем временем – снова закат – и “наваринский бой” всё более проникает по облачным кромкам, захватывая и центр тучевой камбалы.
География искусства: возможность исследования экзистенциальных ситуаций творца, художника в месте, где он находится/находился, пребывал, творил. Бытие местом, бытие-в-месте: географизация искусства означает, что художник, творец не только преобразует свое место – он размещает свое искусство и размещается им. Место художника как географический образ – это ментальное ядро географии искусства.
К сути геоморфологии: она пытается постичь невысказанную, несказанную, скрытую метафизику земли без прямого обращения к небу, без соотнесения с небом. Отсюда и образ рельефа в ней – недостаточный, ущербный, излишне “приземленный”, недоработанный, лишь эмбриональный. Не лучше ли мыслить, воображать рельеф как ментальное произведение дали и близости, места и пространства, пустоты и древесности? На границах деревьев и воздуха, возможно, возникают пра-формы, пра-образы рельефа, а облачные трансформации демонстрируют нам подлинную и бесконечную геоморфологию метапространства.
К географическому воображению неба. Рваная, изрезанная граница послезакатной голубизны, темных деревьев, крыш, проводов. Силуэты неясных вещей, понимаемых как чистое и незамутненное пространство, как последняя неоспоримая истина ландшафта. Фрактальная асимметрия самой мысли, цепляющейся за изгибы, склоны, рельеф небесно-земного ориентира.
К геопоэтической теме моста. Мост как осязаемая буквально конструкция пространства, призванного воображаться как густота, сосредоточение, ядро воздушной связи, несдержанного полета. Тут классический архитектурный анализ много не дает. Жизнь на мосту, через мост как эпицентр ландшафтных смещений, сползаний, солифлюкций. Путь через мост, по мосту есть движение воздушной архитектуры, включающей путника как главный конструктивный элемент “мостового” ландшафта. Но и безлюдный, пустынный – мост представляет собой наглядный географический образ ландшафтной каллиграфии.
Ландшафт как экзистенциальная событийность земного пространства. Пространство дано ландшафтом как непосредственность места, творящего свою собственную онтологию, свой уникальный мифологический нарратив. Ландшафта нет, если нет образа со-бытия места и его судьбы, осознаваемой каждый раз, вновь и вновь человеком, мыслящим и воображающим пространство здесь-и-сейчас.
Дача как наигранная живость застывшего низкого солнца; освещенная дощатость веранды как фон единственной красной или розовой розы. Разнотравие крупно, глубоко, выпукло; все увеличено природой в несколько раз. Взгляд в бочку с дождевой водой: мир есть отражение не только вялого, еле текущего перистыми облачками неба, но и мое тело, моя мысль, образуемые темной водяной тенью. Всякая трава, цветок, ветка, иголки, шишка, пень устанавливают свой местный закон; их правота заключается в незыблемости дачного, почти вечного мироустройства. Вообще, место здесь приобретает канонические черты пейзажа нарисованного, сфотографированного, отснятого оптически заранее, до всякой (вряд ли однако возможной) эволюции. Но не состояние отдыха – всегда непостоянного – тому причиной, а лишь согласность, согласованность намерений увидеть размещение самого пространства, захваченного как бы врасплох, и попытаться “вписать” себя в точку, место, ландшафт, не подозревающие о твоей подвижности, динамичности, перманентной “перелетности”. И согласованность эта есть образ качающейся травинки, опрокинутого, упавшего почти навсегда пластикового кресла, остановившегося в своей потерянности и одинокости детского мячика, забытого и заброшенного в двух шагах от веранды.
…А чтобы кому-то не сказать: геополитика – исчадие ада, порождение злобного и примитивного взгляда на классическую географическую карту? Здесь есть над чем поразмыслить. Красота иных концепций поражает и привлекает, ибо – кроме империализма, захватнических войн и государственных экспансий – существуют и внутренние образы, внутренняя логика картографических изображений, наконец: воля к геополитическому воображению, позволяющему превзойти, нарушить, перейти пределы обычных политических рассуждений и оказаться в условном и одновременно реальном пространстве имманентных территориям и местам символов, знаков, указаний, сакрализующих и упорядочивающих дикость и необузданность иных политических дискурсов. Но не к эстетическому оправданию геополитики сводится этот пассаж; геополитика, может быть, не самая лучшая, однако, законная дочь метагеографии – благодаря геополитике любая географическая карта может восприниматься и воображаться как метагеографическое пространство, являющееся основанием невидимых поначалу ландшафтных рассечений и сочетаний.
Метагеография – плод ли досужих рассуждений, предмет ли образно-географических “воспарений” – не должна пугать надуманной абстракцией, сложностью псевдологических конструкций. Простота тут на первом месте, а она заключается в остановке и дистанцировании, отдалении от любого имеющего быть ландшафтного опыта. Всякий ландшафт должен быть претворен в метагеографии в сквозное направление пространственного видения и чувствования, в острый дискурс “плохого”, “туманного” постландшафтного умозрительного “осадка”. Иначе говоря, ландшафт надо умозрительно “отдалить”, чтобы он стал “плохо виден”. Какие здесь ментальные выгоды? Что же, метагеография – лишь плохое ландшафтоведение, или полузабытая настоящая география? Парадоксально – можно сказать и так. А можно и чуть поточнее: метагеография есть вполне последовательная деконструкция любого ландшафта в поисках “последних” пространственных оснований и “оправданий”.
Древесность обнажает корни времени – как они есть. Сучки на спилах, годовые кольца, линии неведомых географических узоров, географических письмен. Дощатые стены комнаты в деревянном доме: взгляд упирается в многообразие неслучайных, казалось бы, светло-желтых, песочных очертаний временных коллизий, конфигураций, завихрений. Не есть ли это живая, ожившая, движущаяся образно-географическая карта, на которой время обладает такой пространственной мощью, что растворяет всякую попытку удержаться, осесть, закрепиться в конкретном ландшафте, месте. Излучины, изгибы, взгорбы, хребты, перевалы выцветающего на солнце веселого песчаного времени – времени, закрепляющего склонность пространства к четким рельефным обозначениям, образам, метагеографическим онтологиям.
Но в чем же Дао метагеографии? Не иначе, как в пространстве, воображенном настолько свободно и непринужденно, что всякий географический образ становится онтологическим выражением самого себя, буквально: пространством, чей образ есть пространственность как таковая, пространственность-как-она-есть.
Распад атома, затмение солнца,
Как если бы дождь стучал
В окна, грозил, уговаривал,
Пришепетывал – и приказывал.
Холод вечности, нежность объятий,
V Доверие, нисходящее с крыльца
Бытия, или его задворок –
Впрочем, дождь обнажает сущность
Пространства, лежащего навзничь –
Здесь, где небо искалечено
Ветром, звездами и мечтами.
Слишком поэтическое, явно поэтическое отбрасывается геопоэтикой как текстовым пространством, не терпящим слишком плотных, перенасыщенных образов, трансформирующих экзистенциальные пространства в жесткие нарративы вечности, где нет места самим местам как событийным “остановкам”, становлениям пространства. Так-то вот получается, что пространство эссеистического, фрагментарного, топографического письма оказывается органикой подлинной геопоэтики.
Прозрачная ясность вещей поутру. Они оттеняют, отграничивают пространство спокойствия и незыблемости, укорененности бытия. Но даже так: эти вещи в их как бы случайном и все же закономерном размещении и есть само пространство, предполагающее далее практически любые временные последовательности; всевозможные события таятся “внутри” вещей. Вещи – непосредственные географические образы потенциальных событий.
В архитектуре есть смысл опространствления человеческой среды – среды, воображаемой как экзистенциальное поле умещенной и размещенной судьбы. Место, испытываемое как идеальный ландшафт без событий – вот ожидаемое поприще архитектуры. Но остается только один вопрос: как разместить самого архитектора, не обладающего метапространственным иммунитетом?
Музыка как отдаленность, отдаление, понимаемое онтологически. Иначе говоря, это даль, отдаляющая сама себя и одновременно географизирующая себя образами звука.
Возвращаясь к древесности. Не отрицая понимания времени, как образа древесности, надо бы вспомнить и о вечности, не исключаемой древесностью, а ограничиваемой ею областями переходов, срезов, сколов, спилов, соприкасающихся с пространством, не подозревающим о времени, а лишь предполагающем его наличие, его образы где-то вовне – в качестве “другого” пространства.
К строению и устроению путешествия. Пространство оказывается как бы позади разворачивающихся вновь и вновь ландшафтов. Местности, проходимые путешественником, запечатлеваются в максимально широких, “распластанных”, раскрытых географических образах, используемых прежде всего для экзистенциального “оправдания” их автора.
Наслаждение от древесности. В деревянном доме, глядя на потолок. Вечернее солнце на стене. Ощущение пространства, смотрящего на тебя. Древесные узоры как выражение ландшафтов светло-желтого будущего, оборачивающегося древностью пространственности – как интровертного бытия-здесь.
Роза обладает цветом, распределенным по форме ее цветка столь ландшафтно, что солнечный свет самым естественным образом формирует пространство, где бытие без и помимо этой единственной, уникальной розы – чистое безумие, бессмыслица, нонсенс; просто – атопия.
Неласковость колючей малины, обхватившей крыльцо, сарай, дощатый туалет. Ее ягоды, темные, спелые – как груз сгущающегося воздуха, грузно и выпукло выдающего сладость хаотического, полузаброшенного места.
Листья березы, как жестяное, металлическое монисто – в жестком свете ночного фонаря. Влага, роса, мокрая трава как удостоверение сна бытия. Дело не в тишине, она изменчива и нарушаема. Скорее, неба ночью нет; оно становится ничем, где звезды – только образы небытия.
О геофотографии. Ландшафт предстает здесь мессианским образом визуальной пустоты, наполненной природой, домами, людьми, руинами, землей, небом, воздухом. Проще сказать, что остановившийся свет демонстрирует очертания прошлого как места настоящего – настоящего, чей рельеф указует уже за пределы светового пространства.
Щели бытия: внутри дощатого дачного туалета. Полутьма, солнечные блики, тонкие мельтешащие линии зелени, шелеста, ветра, дальних криков, огородных разговоров, собачьего лая меж занозистых, плохо обработанных досок. Но это – укромное место, оно вне всяких границ; бытие сквозит вовне, здесь можно попытаться – хоть мгновение – быть вне бытия. Топологический затор, барьер, но не тупик, ибо это пространство трансверсально любым попыткам представить его как спасительную остановку или передышку томящегося, задумавшегося, медитирующего времени.
Дом – средоточие пустот, занятых до последнего образа пространствами активных жизнестроений, жизнеустройств. Дом как очевидный гештальт, схваченный и захваченный воздухом, дыханием, желанием внутренних путешествий, нацеленных на экзистенцию самодостаточного и сокровенного места.
Гора – сцепление моментов подъема и спуска, что означает сжатие, а иногда и коллапс географических образов, предназначенных обычно для “обслуживания”, использования пространства равномерного, равноплотного. Взгляд с вершины – это не только обозрение “широкого” пространства, обширной панорамы, но также ментальная процедура почти обязательного отождествления топографизма непосредственного и восторженного восприятия и появляющихся новых географических образов, структуры которых есть просто-напросто “слепки” самого вершинного взгляда. Гора выражается образами, чья онтология предшествует географизмам самого пространства; мысленная поляризация подъема и спуска создает те образные разрывы и провалы, которые обеспечивают визуальное сосуществование последовательных “узких”, ленточных ландшафтов.
Кора времени. Осматривая старое мертвое дерево, яблоню с полусодранной корой; ясно видя голое, неживое, гладкое тело древесности, на закатном солнце – что может быть более опространствлено, чем эта текущая/застывающая временность? Древесность – как сходящийся, почти единый образ пространственности и временности. Или же: осязание ландшафта посредством временной оболочки – слезающей, исчезающей и обнажающей тем самым неприкрытую чистую пространственность – как-она-есть. Тело ландшафта в процессе его постепенного последовательного воображения лишается “коры времени”; может быть, ландшафт “мертвеет”, даже и умирает, однако он обретает свою чистую пространственность-древесность, с застывающими “потёками” времени.
Живопись как стремление нарушить онтологию безудержного и не фиксируемого никакими стационарными, устойчивыми образами пространства. В сущности, любая картина решает проблемы опосредованной визуальности, перенося улавливаемые сенсорикой ментальные дистанции и установки в плоскость специфического и довольно ограниченного живописными технологиями умозрения. Современное искусство преодолевает барьеры традиционной живописности в технологическом плане, но ситуация остается практически той же: “кусок пространства”, называемый произведением искусства, является последовательностью ландшафтных опытов, не охватывающих когнитивные контексты самой пространственности. И здесь стоит лишь осознать факторы и способы размещения произведений искусства как мест, проявляющих источники географической феноменологии – мощной, но не всесильной по отношению к бытию-пространством.
Дачное крыльцо, брошенные палочки, дощечки, оставленные детские шлёпки, шатающиеся ступеньки, труха, песок. Утреннее солнце, беспечный ландшафт безмолвия требует полной остановки времени, но это не маленькая вечность. Хотя: почему бы не считать это вечностью? – за крыльцом густые запутанные заросли малины, виден край запущенной теплицы, вдали – темная кромка леса. Небо присутствует, но не выдает себя. И я тоже не выдаю себя, сижу тихо. Может быть, место и остается как слаженный, складный географический образ (а это иногда – синоним и даже “гарант” вечности), когда ландшафт расширяется безмерно, бесконечно пространственным временем, затихающим и исчезающим на безмятежном дачном крыльце.
Земля и дело. Вот внутренняя связь, отторжение которой порождает иногда безвестность и безместность места, ландшафт которого онтологически “зависает”, застывает, разжижается. Осмысление земли – здесь, сейчас – как места – есть первоочередное дело.
“Земляное” дело – как дело, “завязанное” на пространство, которое есть работа и забота по устроению и размещению взглядов, запахов, звуков, чувств, эмоций, мыслей. Возделывание земли пространством прочувствованным и промысленным, становящимся пространством географических образов. Если здесь и есть воля, то это воля к географическим образам, которыми земля опространствляется как конкретное прожитое и пережитое бытие.
Внутри дощатого дачного туалета на границе дачного участка. Слышны разговоры на соседнем участке, звяканье ведра, лай собаки, иногда это неразборчивые звуки, иногда вполне понятные обрывки разговоров: про собранные огурцы, про подсыпку печка в дачном проулке, про полив грядок, да мало ли что еще. Это звуковое пространство плотно, насыщенно, органично; звуки соединяются в сгустки растягивающегося протяженного времени, чья пространственность не подвергается сомнению. Проще говорить, конечно, о дачном звуковом ландшафте, но здесь есть еще и некая образная экзистенция, сотворяющая прозрачную объемность и ментальную напряженность пограничного пространства, заключающего в себе ландшафт, но и превосходящего его.
Гений проникает в место и проникается местом; происходит расширение места, не представимое ранее. “Напряженность” пространства возрастает; “здесь” становится “здесь-и-везде”; ландшафт приобретает экстатические черты. Вообще, гений размещается своим собственным пространством, “размечаемым” как место гения. Но так возникает аффектированное место, аффект места, не замечаемый большинством местных жителей. В сущности, этот аффект места, за который “несет ответственность” гений, и определяет экспансию “быстрых” и действенных географических образов, неожиданно (казалось бы) преображающих местную действительность. Место оказывается в пространстве, слишком поначалу “глубоком” для него – а затем оно научается “плавать”, разрастается, становится “плавучим”, зарастает этим почти внезапно обретенным за счет и на счет гения пространством.
Острые перистые розовые копья – закатные облака. Круговерть, карусель розовато-желто-малиновых оттенков. Надо ли говорить, что расстояние до неба измеряется пространством облачных образов, образов-облаков? Но и само небо есть облако-образ, то пространство изменений, которое можно “поймать” лишь сочинением, поиском, обнаружением фантастических форм, ландшафтов, описывающих внутренний мир психологических состояний, событий, аффектаций.
Беспрестанные трансформации вечерних облаков заставляют постоянно вертеть головой. Основная проблема: эти облачные изменения не учитывают пространства моего кругозора – но в то же время они создают ракурсы, точки зрения, образные полости для “раздвигания” ландшафтных стереотипов; земные образы питаются небесной пространственной энергетикой.
Музыка – прекрасная, неожиданная, классическая, авангардная – вызывает желание разметить ее как метагеографическое пространство, обладающее структурой, скрытой “пружинной” энергией, некоей энтропией. Музыка увеличивает, расширяет любое пространство, но так, что это пространство оказывается внутренним, глубинным, потаенным.
Напряженность ментальных пространств, вторгающихся друг в друга, взаимодействующих, отталкивающихся, проникающих. Эта напряженность не внушает доверия к ландшафтам, приоткрытым для отдыха, расслабления, всевозможного участия и приятия. Но в не меньшей степени стоит говорить о необходимости, об участии ландшафтных участков, фрагментов напряжения в порождении новых, аффектированных пространств, нацеленных на расслоение, расширение, раздвижение мест, не видимых, не чувствуемых до того как географических образов.
Звуковой ландшафт принимает на себя и в себя те образы мира, которые кажутся наиболее мягкими, естественными, органичными. Он становится, развивается, формируется как поле простейших рецепций, реакций, переживаний, призванных “округлить” первоначальное пространство экзистенции, придать ему непосредственную топографическую образность.
В пространстве музыки сочетания мест-мелодий, мест-контрапунктов приводят к резким, как бы внезапным изменениям образов-направлений, образов-дорог, своего рода Дао всего музыкального ландшафта. Рельеф музыки есть построение звучания, звука, с одной стороны – а, с другой – предвосхищения слуха, слуховых ожиданий, внутренних слуховых образов, ориентированных на ритмические колебания воздуха, как “овраги”, “равнины”, “горы”, “долины”. Музыку можно отнести к пограничной геоморфологии образов воздуха, как бы застигнутых на месте / местах звуковых “преступлений”.
Сквозь пелену, завесу мира. Взгляд из сарая сквозь кисейную занавеску от мух – вовне, в открытый мир открытой двери. Все события, действия жаркого летнего дня: ветерок, далекие крики, металлический стук, лай собаки, фрагменты разговора, сосредоточенный ребенок в песке – предстают не только сценой далекого, отдаленного пространства, но шевелящимся, двигающимся временем, обретающим свои точные пространственные координаты благодаря дверной кисее, занавеске, легко колыхающейся. Так достигается отсутствие самого мира; вернее, он темпорально обретается как свое собственное рас-стояние.
На ветке времени. Наручные часы, висящие на ветке мертвой сухой яблони. Буквально физически ощущаешь, как в ажурном прозрачном воздухе висит время, оно стоячее, почти остановившееся, и оно не состоит из мгновений; это густой, жутко плотный, сверхплотный кусок пространства, его “черная дыра”.
Геофотография “назначает” образы конкретного, подробного Бытия на места, бывшие не занятыми какими-либо осмысленными, заполненными пространствами. Суть ее – в занятии привычных, традиционных ландшафтов силами эсхатологических световых пространств, не подозревающих о всемирном тяготении банальных, пыльных, статичных мест друг к другу.
В проблеме ассоциативного ландшафта можно увидеть смешение очевидных психологических ракурсов и подходов с естественнонаучной пытливостью, даже – парадигмой. Здесь стоит обратить внимание на то, что сам ландшафт признается вполне воображаемым конструктом, однако его репрезентации должны выглядеть весьма по-позитивистски и материалистично. Нет ли в таком случае ментального разрыва между действительным местом (место-как-оно-есть) и пространством, обеспечивающим, заключающим в себе состояние и событие этого места?
Улица притягивает не только возможностью фланерства или многолюдия; она доставляет или предоставляет вышедшему на / вошедшему в нее те ландшафтные способности, которые недоступны сидящему дома или на вершине горы. Уличный пешеход имеет (фактически не заслужив их) образы ландшафтных движений, судорог, танцев, позволяющих достичь внутреннего телесного баланса – баланса между телом как образом собственного движения, встряски и телом как местом идеального проспективного и проективного пространства, фиксируемого неспешной / быстрой / спокойной / подпрыгивающей (нужное подчеркнуть) походкой.
Доски, прислоненные под углом к стене комнаты деревянного дома. Сам этот наклон будирует, будоражит мысль о пространстве нестандартном, наклонном, подвижном. Но в то же время образ силы тяжести становится столь выпуклым (хотя доски неподвижны), что хочется нарушить равновесие досочной “действительности”, дать ландшафту обрести самодостаточный образ горизонтали, равнины, плоскости. Но деревянный дом не склонен к ландшафтным насилиям, резким и невыдержанным ландшафтным эксцессам; он есть осколок истинного древесного бытия, не различающего пространства наклона и покоя, но принимающего любые образы силы тяжести как имманентные, внутренне органичные уземленному, заземленному, окорененному, укорененному месту.
География искусства, понимаемая как проверка пространственных сил натяжения и напряжения между творческими центрами и творческими местами, но также и между творческими личностями, творящими произведения искусства без отрыва от ландшафтной оптики, а, вернее, в форме уникальных мест-потоков, мест-образов, распространяющихся и расширяющихся дополнительными и все же чрезвычайно важными пространствами личностного и суверенного бытия. По-другому: в географии искусства определяется каждый “нерв” нового ментального пространства, когда рождается произведение искусства, опространствляющее себя в ландшафтах, существовавших до него, “до нашей эры”.
Довольством и рассудочностью
горизонта;
Расширение земли, прощаемое
Дорогами, расплывшимися
в вечность;
Линия дома, устоявшегося
Ландшафтом, опредмеченным
местом.
Воздуха, дышащего временем
жары;
Как удар лопаты, восхождение
Взгляда, не замечающего нежность
песка;
Как резкость письма, разрыв
Ветра, лопающегося горохом
дождя.
Провинциализм “раскрывает двери” всякому Бытию, как бы испуганному пространством – вернее, его возможностью создавать, формировать сгустки центров, ядер, стягивающих и втягивающих в себя живую плоть удаленных мест и самостийных ландшафтов. Однако становление самого провинциализма позволяет увидеть пространство как “чистую” телесность”, располагающую места как географические места простейших эмоций, чувств, мыслей.
Жестокость жестких, почти жестяных, фигурно вырезанных густо-зеленых листочков розы. Роза пластает, режет, размякший воздух своими острыми целенаправленными листьями, творя собственную эсхатологию растительного пространства, покоренного твердостью и красотой соответствующей ландшафтной воли – а, может быть, и свободы.
Регионализм снимает с пространства “кожуру” осторожности мест, районов, территорий, старающихся как бы размазать собственные ландшафты вне времени какой-либо эпохи. В сущности, регионализм не стремится к порождению конкретной метафизики территории – он лишь определяет рамки, фреймы пространства, округляющего, образующего, видящего свои собственные очертания и конфигурации.
Место оставляет шансы пространству раскрыться внутренним ландшафтным разнообразием. Оно – если говорить начистоту – превращает однообразные и унылые протяженности в траектории пространственных событий, обязанных бытию прежде всего благотворным сосуществованием совершенно различных экзистенций. Место – событие пространства, в котором ландшафт находит себя как несомненное, укорененное и полное бытие-здесь.
Китай – цивилизация, не видящая пространства вне общего, высшего ритма Бытия; отсюда и отсутствие пространства как ландшафтной основы временных последовательностей. Предлагается просто-таки ментальный разрыв между насыщенной пустотой Неба и банальной размещенностью Земли в сакральных геометрических конструкциях. Но это же дает Китаю как цивилизации право и силу на чистоту и красоту метагеографических построений личностных и коллективных миров.
Жизнь – это соглашение между Бытием и его коррелятами, пространством и временем. Но главное: распространение, продолжение, воспроизводство жизни означает развитие и “раскручивание” протяженности как атрибута некоего глкбокого, серьезного “механизма” Бытия. Пространство должно как бы само себя видеть посредством постоянно нагнетаемой и разрастающейся протяженности – наиболее явного символа экзистенциальности самого Бытия.
Китайская мысль поглощает пространство как ненужную достопримечательность бытия, не ориентированного на резкое разграничение и отдаление Неба и Земли. В ней всякое место обретается и утверждается с помощью ритмических структур-событий, соответствующих всякий раз образу пространства-времени без ландшафтной судьбы. Тем не менее, географические образы формуют и формируют китайскую мысль как трансверсальную ментальность, расширяемую любой графической инновацией, находящейся в поле притяжения Земли.
Дождь как аффектированное событие пространства. Линии водяных струй не нарушают общей картины дачного пейзажа (открытая теплица, валяющиеся на траве игрущки, куча песка, полузаброшенные грядки), но рассекают, разделяют тело ландшафтного бытия на фрагменты вполне целостных географических образов, важных самих по себе. Может быть, дождь – геопоэтическая картина распада неосмысленной дотоле местности, становящейся дождем, через дождь, сквозь дождь своим собственным дистанцированным образом. Дождь: это когда бытие пытается “потрогать” самоё себя посредством “влажной” телесности ландшафта.
Дождь,
Средоточие
пространства,
Повисшего
на водосточной
трубе
Ассоциативный ландшафт растворяет пустоты и лакуны несосредоточенного, полузабывшего себя пространства, формируя пределы тех протяженностей, которые обеспечивают необходимые для ощущения полноты сущего образные дистанции. Места творятся как ассоциативные ландшафты лишь в том случае, когда время осознается как безусловная локальная уникальность или особенность.
Напитываться пространством – значит пытаться разместить самого себя как “ландшафт” – ландшафт, чей дискурс есть перемещаемое по ходу дела, по ходу пути, путешествия вúдение границ мест, не обладающих этими границами “изнутри” (их нет). Другими словами, нужно опространствлять свою траекторию движения, как бы вырезанную, вынутую предварительно из времени самого ландшафта (как если бы я ехал в автомобиле с тонированными темными стеклами, меня внутри не видно, но я вижу снаружи всё).
Ночное небо, чья глубина, бесконечность, длительность разрывают континуум бытия на отдельные пространственные анклавы забытья, безбытия, небытия. В ночном небе взгляд обнаруживает предельно внутреннее пространство, в котором проникающие острия звезд, тяжелые темные облачные массивы, неестественная желтизна полной мышино-сырной луны раскрывают природные длительности как очевидные и бесспорные ментальные протяженности.
В сумерках китайской каллиграфии. Тут уже нет речи о ясной и безупречной графике плоскостного и растекающегося во все стороны вúдения; это, скорее, видение полупространственных, полувременных образов, организующихся траекториями кистей, росчерками туши как металандшафтные конструкции, долженствующие показать и представить пространство вне бытия, пространство после бытия. И так-то китайская каллиграфия утверждает протяженность и длительность любого места, событийствующего самому Бытию.
Крыши домов и сараев, уверенные и неуверенные, ржавые и хорошо покрашенные, блестящие и не очень, прохудившиеся и совершенно надежные. Закрывают ли они от Неба, или же они приоткрывают плотную сущность Земли? По крайней мере, крыши декларируют своим присутствием, своими разнообразными очертаниями подлинную геоморфологию срединности, промежуточности, перевальности, передышки; их можно трактовать как географические образы окаменевшей, застывшей невесомости, дающей знать о тайных, скрытых связях Земли и Неба.
Ветер важен не сам по себе, но как отсутствие небесно-земной гармонии, постоянства, устойчивости. Он обнаруживается пригибающейся травой, шелестом листьев, улетающей газетой, внезапным холодком потускневшего фрагмента Бытия. Но есть ли он непосредственный, прямой разрыв Бытия, или только лишь метафизическое свидетельство хрупкости внешне спокойных и устойчивых ландшафтов? Может быть, ветер диктует – так или иначе – рельеф и трансфигурации воздушных пространств, обреченных тем самым быть косвенными указаниями на сложные, непростые ритмы метагеографических длительностей и протяженностей. Время, чувствующее свое “тело” как очевидную ландшафтную лакуну, прореху, пустоту – вот ветер как метагеографическое событие.
Ландшафтная полнота как символ пространственной поверхности, обозримой сразу со всех точек зрения, из всех мест, составляющих своими образами расстояние идеального ландшафтного взгляда и чувства.
Русское мышление рассматривает пространство как возможность средоточия ментальных образов, описывающих расхождение, отдаление мест и местностей, которые представляют собой замкнутые событийные точки – топосы, лишенные классической ландшафтной оболочки.
Пространство в русской мысли обретает свои корни там, где Бытие упирается в становление пустотности полуосвоенного, недоосвоенного, параосвоенного ландшафта, не управляющего своими образами, а “разбрасывающего” их беспорядочно как непоследовательные и “недоделанные” события. Бытие-здесь не размещается как онтологическое рас-стояние Бытия-там; они одновременны, но тем самым временные длительности скрадываются, распадаются, превращаются в протяженные сосуществования здесь-и-всегда.
Сидя у окна с книгой. Игра утреннего солнечного света, ветреных лиственных теней на раскрытом книжном развороте – среди букв, слов, предложений – на поверхности объемной, допускающей перетекание дрожащего, изменчивого, подвижного, солнечного света в пространство уютного и светлого текста, переливающегося в шелестящих лиственных тенях, “командируемых”, посылаемых через окно покачивающейся молодой березкой. Может быть, это “срединное” пространство еще шире, объемнее – за счет сохранения, преображения летящих, возникающих, исчезающих трансфигураций светотеней уже в самой записной книжке, где я пытаюсь нащупать, зарисовать некие образные иероглифы обживаемого места. Свет полощется сквозь листья на моей руке, на движущейся по строке авторучке, пространство самого места географизируется ландшафтной стенографией образного потока, округляющего, сферизующего со-бытие Бытия.
Окно исторгает из себя пространство, заключающее уместность всякой пустотной, опустошаемой экзистенции. Любое существование “через” окно, посредством окна – закрытого, открытого – обнаруживает свое собственное отчужденное, дистанцированное вúдение – таким и только таким географическим образом, ограниченным и отграниченным от внепространственного и вневременного поначалу Бытия.
Опространствление Бытия – вот что интересует меня. Как Бытие может становиться пространством, где вновь возникающая геоморфология дает право бытийствовать географическим образам, или же способствовать “ландшафтизации”, ландшафтизированию проживаемого, переживаемого, проходимого времени? Вообще, в целом: стоит ли бороться с пустотностью, “ничтойностью” Бытия посредством ее отрицания, отвержения как простого и обыденного рас-стояния, взятого в процессе его преодоления?
Старая садовая тачка в траве, с пятнами ржавчины на дне, рядом с яблоней. Образ полузаброшенного Бытия, окруженного пространством деловитости, отчуждения, равнодушия. Как быть с этим ландшафтом, в этом ландшафте без места, специально “оборудованного” обжитостью, освоенностью, прирученной невзначай пространственностью?
Маленький мальчик сидит в песке, пересыпает в ладошке песочное Бытие. Никого поблизости нет, послеполуденный покой, забвение времени, забытье пространства. Ландшафт есть одиночество сосредоточенного взгляда.
Порядок вещей – как он был увиден впервые. Пространство бегущего самозабвенно ребенка – как оно было пронизано светом. Время мокрой утренней травы – как оно было охвачено жизнью.
Я нахожусь в сердце пространства.