Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 24, 2009
В этот дом мы перебирались, неся нехитрую поклажу в руках: узлы и узелки, тумбочки, этажерки и табуретки. Путь был недлинный, с начала улицы — в её конец: из мрачной хибарки в глубине двора напротив первой аптеки, где над хлипкими строениями нависало нарядное трёхэтажное здание, застилающее нам свет и солнце. Мы вырвались, дети подземелья, на волю и свет, c задворок главной городской улицы, мгновенно забыв пыльные мельничные пространства, на которые выходили наши трущобы, канализационные люки перед входной дверью, запахи плесневелых стен и дикой ромашки, чудом растущей на клочках земли. Собственно, мы переехали совсем недалеко, в конец улицы длиной в пятьсот метров, не больше, но уже в роскошный большой дом рядом с другой центральной аптекой. С этого дня у фронтовика, в мирное время “государственного хлебного инспектора”, и его жены домохозяйки, началась иная, уже оседлая жизнь. Луганск, Умань, Ужгород. За пять с небольшим лет второй переезд. И куда? В самую западную точку Союза. Что там? Как там? Впереди — неизвестность. Бабушка волновалась, и ехать не хотела. “Так надо” — сказал дед, и они снялись с места. Член партии, бывший двадцатитысячник. Он твёрдо верил, что во благо и, долго не раздумывая, помчался поднимать сельское хозяйство новой на карте тогда ещё огромной страны области.
Понемногу обживались. В квартире появился диван, гордость нашей бабушки и спальное место для меня, внучки, потом большой ламповый радиоприёмник. Он шипел, как живое существо, и бабушка, чтобы подчеркнуть его значимость, особый социальный статус, вышила гладью большую салфетку с зубчиками лепестков. Салфетку положили на новую массивную тумбу с круглыми боками, приятно обтекаемых форм, сверху поставили приёмник, и несколько раз в день, священодейство, ритуал, сметали с него пыль. Бабушка спала на железной кровати с никелированными шарами. По утрам, когда она уходила на кухню хлопотать, я изменяла дивану, быстро шмыгнув в ещё не остывшую от её тела постель, чтобы понежиться, утопая в перинах и подушках, покачаться на сетке, подышать родным теплом и оттянуть миг вставания. Ох уж это детство! Маленькие хитрости и забытые тайны.
Мы тайком лазили на чердак, извлекая из куч беспорядочно брошенного нашими предшественниками хлама удивительные вещи. Под руку попадались книги в благородных переплётах, написанные по-венгерски и латиницей, медные подсвечники, потемневшие латунные ручки, изящные пузыри-бутылки, патефон. Боже, чего там только не было…
У соседки бабы Нали гостиная – настоящий музей: изящный книжный шкаф на маленьких ножках, на всю стену резной буфет в благородном мерцании зеркал и стёкол с множеством шкафчиков, ящичков тайных и явных, добротный стол с шестью стульями и люстра, в том же ключе, свисающая с потолка. Мебель лакированная, чёрная, и по радостному утверждению соседки, трофейная, оставшаяся от “бывших”, не то эмигрировавших, не то сосланных после нашего прихода в Закарпатье, иными словами, дармовая. Как тут не радоваться, уникальный антикварный гарнитур и ты его полноправный владелец. Над историей его происхождения и смыслом преемственности не задумывались. К имуществу никто особо не прикипал, по той простой причине, что его ни у кого не было. Война научила обходиться тем, что вмещалось в чемодан.
У подруги Жени — диваны и кресла ярко-алые (тоже от “бывших”), потолки с лепниной. Распашные четырёхполосные двери объединяют пространство комнат, зала и спальни, в гигантское целое. Мы вальсируем с Женькой по янтарю паркета, представляем себя взрослыми барышнями и на настоящем балу. Из спальни видны башни греко-католической резиденции в ореоле неба. Она совсем рядом, по улочке, выложенной брусчаткой, ведущей вверх, к музею. Из Женькиной царской квартиры, где всё нас отторгало, ну золушки, дети и внуки оккупантов, непризнанные, нелюбимые, мы с облегчением перебирались на самый первый этаж, вровень с уже загаженным совковым гастрономом, внутренним двориком. Там, в каморке почти без дневного света, где узнаваемо пахло сыростью, а значит, бедностью и безысходностью, ютилась семья бывшей консьержки дома, Юлишки ныни. Бесшабашный Васька, наш герой и друг, её внук. У Васьки — русский отец, мадьярка мать, и посему он свободно вписался в ужгородский социум прямо с рождения. Родился и свой. Свой всюду. Юлишка ныни, совсем старая, слепая, помнившая ковровые дорожки в парадном, нас пугала. Другое дело Васька. Он зимой и летом ходил по мраморной крошке лестниц дома босиком, таскал нас по дворам и подворотням, заставлял подниматься на замковые стены, есть копеечную тюльку с чёрным хлебом, одним словом, опекал. Мы с Женькой слушались его беспрекословно. Предводитель. Мне хотелось быть мальчиком, делать всё как Васька: ловко, блестяще, грациозно, нахально и безнаказанно.
Иногда я пыталась представить людей, живших в доме до нас, их тихое воркованье, ковры на лестницах, грузную, подслеповатую консьержку. Вот она идёт среди ночи, разбуженная звонком припозднившегося жильца, гремит связкой увесистых ключей, открывает массивную дубовую дверь. Они раскланиваются, говорят друг другу несколько зябких ночных ничего не значащих, но обязательных в таких случаях фраз, и расходятся. Жилец поднимается наверх, снимает шляпу, обнимает ждущую его чуть сонную жену. Она подаёт ему что-то вкусное, может, буженину, может всмятку сваренное яйцо, ловко сидящее в серебряной луночке-подставке, серебряная ложечка дребезжит на подносе, светится тонкий фарфор изящной чашки. Нет, чай тут популярностью не пользовался никогда. Может, он пьёт кофе с молоком, а может бокал красного сухого вина перед сном. Ужинает, идёт в детскую, целует спящих детей. С женой они укладываются под перину в большую из натурального дерева кровать, гасят ночник и засыпают.
Та прежняя, непонятная и незнакомая нашим близким жизнь, пульсировала повсюду, ею ещё жил город. По воскресеньям из католического храма вместе с торжественными завершающими аккордами органа выливались на главную улицу нарядные дамы в шляпах с вуальками и белых перчатках. Их сопровождали мужчины в воскресных костюмах, чинно вели под руки. Они ещё пройдутся по набережной после мессы, заглянут в кафе, потом их ждёт воскресный семейный обед, где за столом соберутся дети и внуки, потом послеобеденный отдых, чтение газеты, может прогулка.
В будни по центру ходил жестянщик с тележкой, протяжно кричал: “Гер-ш-ш-ш-ки пла- та-та-ть!”Голос его разбивался о стены, поднимался к нам на этаж, и мы уже бежали за ним следом, с восторгом оценивая груду дырявых кастрюль, выварок, вёдер, громоздящихся в возке. У реки хлопотал садовник, приводя в порядок аллею из роз вдоль всей набережной, уходящей под самую словацкую границу: от горы до горы. По утрам приходила молочница в белом фартуке, разливала из большого бидона молоко. Мы сбегали по ступенькам, в кулачках несли зажатую мелочь, выстраивались гуськом в очередь. По улице на велосипеде ехали мужчины в штанишках до колен и гетрах, туго обтягивающих икры. Они носили шляпы тёмно-бутылочного цвета с ленточкой-ободком, за которой лихо торчало гусиное перо. При встрече со знакомыми, шляпы приподнимались, и мужчины чинно говорили: “ Чоколом”.
Летом мы лазили на крышу. Пыль и зной чердака бил в нос, кружил голову. Мы карабкались по хрупкой деревянной лестнице, потом на площадку, с середины которой через пыльное стекло был виден весь лестничный шаг, потом ещё выше, уже по короткой лестнице, пригнувшись, открывали люк… и становились невесомыми. Ветер не щадя трепал юбчонки, звал, жарко обдувая тело, солнце казалось почти рядом. Мы притихали. Смотрели на терракот крыш, островки зелени и сине-бледную дымку гор, как обрамление пейзажа. Под нами, в размётке улиц и площадей, двигались игрушки-люди, блестела чешуя реки, и чтоб этот весь мир не распался на части и не исчез, был вечно реален, видим и осязаем, его держали, как стражники, окружив со всех сторон, мощными мазками-акцентами, соборные шпили.
В доме ещё ютились в коммуналках. Ещё народ не разжирел и был контактен, и в меру доброжелателен, и в меру завистлив и отзывчив, словом, люди как люди, ничего особенного, но со своим бытом, размеренным неспешным ритмом и новыми, заимствованными у местных жителей, привычками. Два раза в год, на Пасху и Рождество, тогда говорили — на майские и Новый год, другие праздники только подразумевали, бензином мыли паркет, натирали мастикой. Мытьё полов, распахнутые окна, в которые уходили сильные бензиновые пары, сложности с полом, чтоб паркет под воском мастики мерцал и отливал сотами, густотой мёда, чтоб тряпкой шерстяной, и легко по кругу небольшими частями натирался и оживал, дышал свежестью, искрился. Откуда эти русские и украинские тётки, осевшие в доме на правах новых хозяев, узнали, вынюхали эту диковинную технологию? Легко освоив, они хвастались одна перед другой ухоженностью пола, его блеском. Лак, пришедший на смену мастике, облегчил жизнь, но вместе с ним ушли ритуал, традиция, ощущение праздничной лёгкости в доме.
За этими запахами шёл черёд других: дрожжевого теста, выпечки, жареного мяса, тушёной капусты в сегединском гуляше. И тут хозяйки тоже соперничали. Пекли много и наперегонки, тесто ставили затемно, долго над ним колдовали, потом приглашали в гости или просто шли друг друга угощать.
“Мать, родная, тебе полевые цветы” — это наш дед в чесучовом белом костюме, в соломенной, по-хулигански набекрень, шляпе с цветами для нашей бабушки на вытянутой руке, торжественным, “солдатским”, по его же определению шагом, широко и на прямых, не согнутых в коленях, ногах. Марширует по балкону раз-два, раз-два. В букете — васильки и колоски пшеницы. Бабушка встречает чудачества деда сдержанно. Дедуля у нас любитель пропустить в магазине “Карпаты”, что сразу под нами, на первом этаже, не один стаканчик крепачка и предусмотрительно прихватить с собой бутылочку, поддерживающую ночное бдение. Для меня у него — конфеты “Детское счастье”, которые я не люблю, но ем, чтоб не обидеть деда. Дед, не спеша, обдумывая, где на этот раз разместить заначку, засовывает в кафельные печки, благо в комнатах их две, бутылки, чтоб бабушка не нашла, и подмигивает мне, заговор на двоих, мол, не продай. Для прочности нашего союза — наливает немного на пробу. Мы с дедом втихую прикладываемся к стаканчику, он — к большому, у меня — напёрсток, но деда я всё-таки закладываю. Подлая женская солидарность. Дед знает, но зла на меня не держит. У бабушки он второй муж. Мой настоящий дед погиб под Сталинградом. Я твёрдо уверена, что кровный дедуля к крепаку так рьяно бы не прикладывался. Он у нас благородных кровей. Слово кадет для меня даже не информация, а неиспользованный пароль к тайне нашей семьи. Что с ней случилось после революции, мы не знаем. Единственный участник событий, сучок на генеалогическом древе, который мог бы пролить свет на тайну, лежит на Волге в братской могиле. У нас, как доказательство, примета, по которой можно только распознать породу, — старинный дагерротип, с которого строго смотрит женщина с внушительной золотой цепочкой и огромным кулоном на груди. Свекровь нашей Кати” — подписывает фото в алкогольном сумбуре наш дед. Среди надписей есть приблизительно такие: “Бог его знает кто это, наверное, знакомые той одинокой киномеханички с Катиной работы. Ну и рожи”. По надписям к фото я могу определить, кто есть кто. Молодец дед. Это вам не SMS, а живой витиевато-изощрённый почерк давно ушедшего чудака. Если бы не дед, не его алкогольное брожение в мозгу, многие лица, а с ними и люди, так бы и остались нами не узнанными.
“Дети в школу собирайтесь, петушок давно пропел”. Как не нравились мне эти вопиюще громкие сигналы живого будильника. И уже в кухне жарко натоплена печь “перемога”, пышет картошка на тарелке, называемая сегодня почему-то картошкой по-китайски. Разнообразия блюд по бедности не было, приходилось изощряться словесно. Дед наказывает в напутственном слове в школу принести полный портфель пятёрок, никогда не целует, но обязательно говорит: “С богом”, легонько подталкивая к выходу, лети мол, птичка. Помню его растерянное лицо, перепутав классы он всё родительское собрание слушал жалобы классной руководительницы на чужого ребёнка, взяв с перепугу ответственность, явно уже ничего изменить было нельзя, влип так влип.
-Ваша девочка?
-Моя.
Он обречённо и покорно слушал час, а может два, мечтая вырваться на свободу и хлебнуть на радостях избавления крепачка. Ошибку он понял, но ради меня,- скажут непутёвый дед, — не признался, и вёл себя как на войне, приняв огонь на себя за всех хулиганистых и непокорных девчонок. Я была из них. Какая же разница за кого получать? Он всегда слышал, как я бегу по лестнице из школы, почти одновременно открывал входную и дверь в туалет, как вратарь принимал на себя летящий по коридору в никуда портфель и ликовал. Молодость рядом! Он защищал меня от бабушкиной тяжёлой руки, закрывая своим тщедушным, в сорок восемь килограммов телом, знатно чихал по нескольку десятков раз подряд на весь подъезд, разбавляя громовые чихи виртуозным тяжелым матом, убегал из дому, когда бабушка топила ещё мокрых котят, называл её грешницей и убийцей, таскал меня за собой по элеватору, заставлял пробовать зерно на вкус, отпаивал рассолом после университетских вечеринок и подружкиных свадьб, словом, был незаменим, капризен, вздорен, вечно пьян и вечно неуёмно бодр.
Стирка в доме тоже была коллективным явлением. На чердаке — своя прачечная с котлом, цементными полами, скамейками и шайками. Процесс был долгим и обстоятельным. Бельё с вечера замачивалось в больших корытах, которые назывались балиями, потом вертелось в круглых машинках, “белое” обязательно вываривалось, потом всё полоскалось в тех же балиях, выжималось и аккуратно вывешивалось на жарком чердаке: белое к белому, маечка к маечке. “Как по нотам” — метко констатировал наш острый на язык дедуля и благосклонно помогал бабушке полоскать и развешивать бельё. Но не дай бог кому-то отступить от этого нотного порядка! “Не хозяйка” — баба Наля была категорична, и нерадивая соседка сразу же получала по заслугам. Летом прачечная использовалась и как семейная баня, горячей воды в котле было вдоволь, шайки под рукой, плескайся в удовольствие. Потом бабушка шла вниз и предлагала соседям баню, не пропадать же оставшейся тёплой воде. Дом наш квадратом. От квартиры к квартире – узенький внутренний балкончик всегда в буйной зелени. От двери к двери – метров четыре, пять. Кухонные окна – тоже на внутренний балкон. Сразу за балконами-тропинками, колодец внутреннего дворика. Квадрат не завершён. Балкон обрывается у дверей квартир (на втором и третьем этажах) и глухая стена дома, унылая и громоздкая, нависает над ним. Тупик. Зато поднимешь голову и шапка неба в квадрате дворика обозначима и зрима. Всё на виду, как в коммуналке. Вышел или просто выглянул. Кто идёт? Он идёт. И когда и с кем, и как, и при каких обстоятельствах. Все про всех знают. Всю подноготную: про детей, родителей, как умер, как жил, что ел, пил. Словом, сор из избы вынести можно. Но не выносят. Знают: жизнь не так коротка, как кажется. Всякое может случиться.
В летние знойные дни дом затихал. Ни души. Разомлев после бани, бабушка накручивает на голову тюрбан из банного полотенца, вторым повязывает бёдра и полунагая, гордо выставив внушительную голую грудь, идёт к бабе Нале. “Ступай купаться” — строго говорит она и для большей убедительности подбоченивается и выставляет ногу, как будто вот-вот пустится вприсядку. Вылитая кустодиевская купчиха, румяная, крепкая и крупная, без “драглей”. “Борисовна, что ты” — всплескивает баба Наля в ладоши, и они дружно и радостно хохочут. Бабушка, бесстыдно не прикрытая, величаво медленно идёт назад по балкону. Бёдра плавно ходят, вся она монолит, богиня, и я тихо с лёгкой завистью вздыхаю. Куда мне до неё, не та порода – размен рубля на мелочь.
При такой плотной жизни, да ещё пролетариев, без скандалов не обходилось. Гоняли, не уместив ярость в квартире, по балкону жён, кляли соседей и даже вступали в рукопашный бой – всё тоже на виду, на балконе. Кино, как кино. На то оно и домашнее. Поостыв, усаживались тут же на скамейке, плевались семечками, вели долгие, до вечерней звезды, беседы. В трудную минуту, забыв про обиды и лёгкие ранения, полученные в честном рукопашном бою, друг другу помогали. Похороны и поминки были общим святым делом. Дом хлопотал, пеклись пирожки, жарились котлеты, варился холодец. Суетились до поздней ночи, вспоминая ушедшего “не злым, тихим словом”, сочно смеялись, ведь вместе, и не твоя ещё очередь, то есть, пронесло, живые, и есть о чём вспомнить, и о чём поговорить, а значит, посмеяться.
Бабушкина подруга Наля из тех, кто всегда в курсе чужих дел. И неизвестно, кем она была больше — подругой или тайным врагом-конкуренткой в состязании на тему: у кого лучше: обед, белоснежней бельё, покладистей муж, счастливей дети, и дальше по цепочке, внуки. Дядя Миша, муж подруги, безусловно, вызывал зависть всех жён в доме. Фигура. Первый в послевоенной истории начальник Ужгородского аэропорта. Он был добрейшим человеком, играл по вечерам на гармошке прямо у входа в квартиру, называл жену милкой и был настолько непритязателен, что на отсутствие в положенное время обеда на столе по той простой причине, что его милка была занята подругами, реагировал мирно и с шуткой. Он так и ушёл тихо, чтоб не доставить беспокойства семье. Она постучала нам в окно ночью, и мы всё поняли, впустили, обняли и коротали с ней ночь до утра, чтоб не одна, чтоб за чашкой чая с сахаром в прикуску. Утром она тихо ушла по балкону хлопотать. И всё было без лишних слёз и слов, но торжественность и таинство и даже величие смерти в этих односложиях и разговорах полушёпотом, как будто ни о чём, чтобы не спугнуть НЕЧТО, присутствовали, были сохранены и соблюдены. Откуда это у них? Ведь полуграмотные русские бабки, войной вымученные, лишениями замордованные, крепкие как лесные орешки, словом, бывалые. Как пришли они к знанию и мудрости, простоте и щедрости? И я поняла, и увидела, и запомнила их такими в ту ночь.
Повзрослев и заметавшись во взрослых хлопотах, у меня уже рос первенец, я вдруг увидела на балконе бабу Налю пожелтевшую, безучастную ко всему. “Скоро умрёт — сказала я дома – она похожа на смерть”. Действительно, бабушкина подруга вскоре умерла. Её единственная дочь и внучка жили в Минске. С пропиской внучки они не успели на два часа. На заседание комиссии горисполкома, где в тот день рассматривался их вопрос, весть о смерти главной квартиросъёмщицы просочилась мгновенно. Всё. Не было тогда приватизации.
Бабушка моя переживала, плакала, но не забыла прихватить под фартук в разгар поминальной беготни из кухни в кухню, любимую Налину чугунную сковородку. “Не будут же они её в Минск тащить” — сказала она даже не мне, а так, в никуда. Наверное, оправдывалась перед приятельницей.
Я не ответила, промолчала. Только вдруг вспомнила, как в долгие зимние вечера, когда бабушка поздно возвращалась с работы из своего кинотеатра “Москва”, баба Наля и наш дед пекли в золе кафельной печки картошку к позднему ужину. В жарко натопленной комнате ставили широкий табурет, накрытый белоснежным льняным полотенцем. На нём чудом умещались миска со знаменитой бабушкиной квашеной капустой, хрустящей, облитой ароматным подсолнечным маслом, доставленным с оказией с Украины, и присдобренной злым зимним луком, кастрюлька с картофельным лакомством и даже тарелки. Дождавшись хозяйку, мы усаживались вчетвером вокруг табуретки и пировали. Расходились спать не сразу, обязательно чаёвничали. А уж потом… Ну спёрла она эту сковородку. Подруги же. А может, конкурентки и в мире ином?
— Смотри, что я своей внучке купила – и бабушка гордо показывает приятельнице бархатную коробочку-лилипут, на которой вальяжно возлежит в лунке золотой перстень.
-Балуешь ты её Борисовна.
-А что? Не заслужила? Это ей подарок от меня, память. Детям, внукам подарит. Ты, Наля, всё ешь да ешь, всё тряпки покупаешь – укоряет подругу бабушка, и они расходятся, каждая к себе и при своём мнении. Бабушка довольная. Укусила.
“Уберите из подъезда уголь. Сейчас невеста выйдет”, — голосила в парадном нашего дома ещё одна, но уже эпизодическая в моей жизни, бабушка моей подруги Людмилы. То, что в день моей свадьбы в магазин “Карпаты” как раз привезли гору угля, сгрузили в подъезде и не собирались его убирать, я узнала намного позже. И что это плохая примета, баба Мотя просветила меня тоже не сразу, боялась сглазить. И разгребаю я этот клятый, уже виртуальный, уголь всю жизнь. Не уберёг всё-таки дом. А может, и не любил он меня, а просто терпел. Не те корни, не австро-венгерские.
Только через годы я поняла, кто мы такие в этом доме: завоеватели с чуждой культурой, способом жизни, устоями и нравственностью. Чужаки, чужинцы. Наверное, он нас никогда не любил. Но я его люблю. Безответно, тихо и печально. Здесь прошли золотые мои годы. Отсюда — в детский сад, первый раз в первый класс, на два свои выпускные, под венец, в роддом. Отсюда – провожала в последний путь родных. А ты, так ли безучастен и неопределён, так же ничего не значишь в моей судьбе? Нет, и ты внёс лепту, определил что-то своё во мне, ведь какие крыши, и получился-таки характер, не вписывающийся в норму, а что такое норма? “Бог создал, и модель забросил” — чётко определила когда-то стержень моей негибкой натуры бабушка. И как в воду смотрела. Правда, мои дорогие, не признанные и потерпевшие от меня мужчины? Через годы я не испытываю к вам ничего, даже обиды. Пустота. Без воспоминаний. Без комментариев. Только иногда, как элемент сюжета – выпущу и обсосу в деталях ситуацию, обыграю в слове, добавлю от себя и наслажусь. Прекрасно. Хорошо — прекрасно и плохо — прекрасно. Жизнь, обыгранная в сюжете, – наилучший способ релаксации.
Впервые свою чужеродность я почувствовала ещё в школе, когда первого ноября наш город сливался в одну яркую нарядную гомонливую толпу и шёл на кладбище. У них были могилы – у нас не было ничего. Дети без прошлого, перекати-поле. Но мы шли тоже. Были причастны. Смотрели на зарево мерцающих свеч, слушали реквиемы, торжественно-спокойный голос отца нашей сокласницы Иры, льющийся через микрофон над Кальварией. Нас тянуло сюда, как магнитом. Школа была рядом. Мы бегали на кладбище, коротали среди надгробий сорок пять прогулянных минут, зубрили на лавочках, поставленных совсем по иному случаю, уроки. Когда в самый разгар событий в Чехословакии, тут появились свежие холмики с обелисками, мы поняли, что лежат свои, такие же, как мы, безродные, и прикипели к этим могилам.
“С тобой невозможно ходить, тебя все помнят”- сказал однажды чуть с обидой мой красавец-поклонник. Он был молод, животно роскошен и это было его единственным неоспоримым передо мной преимуществом. В тот миг я недовольно и безрезультатно пробовала открыть окно и войти, перепутав его с входной дверью. В хаосе нагромождения киосков на привокзальной площади, двери и витрины путались и сливались. За мной, застыв в оцепенении, из аквариума-киоска наблюдала перепуганная рыбка-продавщица. Мне нужна была всего лишь жвачка, и она была там, за витриной, я не могла осилить фальшь двери, злилась, пенилась, наконец, постигла тайну лабиринта и нашла вход – выход. С тех пор женщина мне всегда приветливо улыбалась и здоровалась, понимающе переводила с меня взгляд на красавца-поклонника. С женщинами мне было проще. Каждая на своей волне, наши диапазоны никогда не совпадали и не мешали друг другу. Мужчины пытались вклиниться, испортить чистоту звучания. Помехи были не позволительны. Я переставала слышать себя. Нет, мужчины необходимы мне, как воздух. Без них — ни вдохновения, ни стимула, ни радости нового платья, ни положения в обществе, ни, наконец, детей. Но спрашивается, зачем наседать и нарушать дистанцию? Только справа по борту — и на расстоянии. Иначе аварии не предотвратить. Они не понимали. И тогда я говорила на понятном им языке, признавалась: “Я лесбиянка”. Они не верили, но, осторожничая, со временем отползали в тень. В финале — необузданное ликованье. Попался. Споткнулся, как на банановой кожуре, поскользнулся. Шалость, пасс от меня к нему, приобретала черты необратимой пошлости. Пошлые мужчины меня не интересовали. Мой очередной муз (от слова муза), заманенный в дом сложными переговорами с обещаньем борща и чего-нибудь вкусно-экстравагантного, — однозначно понятный путь к сердцу мужчины, — увидев меня в ореоле стен, сразу сник и подувял. Дом, моя единственная в жизни опора, символ материальной стабильности, был безмолвен, но красноречив. В него вложены вся моя фантазия, размах и широта натуры, целое состояние и вся сила любви. Обустроен и блестящ, он вне конкуренции, мой неодушевлённый мужчина, мой дом, моя крепость. И муз почувствовал эту свою неконкурентно спроможн╗сть и отступил. А может, в доме моём живёт со мной душа в душу маленький защитник, домовой? А, муз?
То, что мужчины друзья-враги я поняла с пелёнок. Мой грешный дед любил вышагивать по городу с коляской, в которой мирно сопела я, но естество его в тот момент всегда раздваивалось. Безобидное гулянье с младенцем обязательно заканчивалось посещением культовых мест. На Корятовича, где когда-то был хлебный магазин, в те времена разливали по стаканчикам. Оставив коляску перед входом, он, прикрываясь газеткой, чтоб не узнали и не донесли, проникал в тёплую прокуренную пивнушку и замирал над стаканчиком красного. За первым стаканчиком следовал второй. Дед вознаграждал себя за роль няни. Он благоговел, цедил вино медленными глотками, задерживая его на языке, подталкивал к горлу, короткими спазмами опускал. Кадык ходил, обозначая путь, а палец, как дирижер, акцентировал, извне помогал осуществить этот нелёгкий извилистый и тернистый путь сладковато-хмельной жидкости. Дед театрально поднимал сложно-изогнутый указательный палец и говорил: “Что туда — не грех, что обратно — грех”. Потом он вступал в беседы и забывал. Забывал про коляску, спящего на холоде ребёнка и грозную мстительницу бабушку. Но однажды его поймали с поличным. В пивнушку ворвалась толстенная тётка, разбавив и удивив дружную мужскую компанию не только катастрофически мощными формами, но и громовым гневным голосом. “Эй, вы” – кричала она, и лицо у неё сразу стало пунцовым, как после стакана красного, так что все благосклонно к ней отнеслись и даже приняли за свою, добродушно решив приобщить к полезному делу. Исключением был дед. Он понял, что время беспощадно течёт и изменяется наглядно и в ту самую минуту. Тётка показывала на дверь, привлекая внимание присутствующих к заходящемуся в крике беспризорному ребёнку. Дед выскользнул, ещё только её крик разрастался, взмахнул газеткой-щитом, прикрылся и был таков.
По запаху городских пивнушек я безошибочно угадывала их место расположения. Первая, самая популярная, на Кресте, это потом знаменитый “Ключик”, так безвозвратно ставший воспоминанием. Здесь стояли в ряд разливочные слоны-автоматы с пивом и вином. Цементные полы в пивнушке в непогоду и слякоть были до отвращения грязны, но обязательно присыпаны древесной стружкой. Запах мокрой стружки, соединяясь с винно-пивными парами, сшибал наповал с ног сразу при входе. К нему привыкали сразу и уже потом не чувствовали. Я терпеливо ждала деда, изредка теребя его за рукав, и, чтобы было не так скучно, канючила конфеты. Мы ходили к ботаническому саду. Там, в спине горы, за неброскими железными дверьми, извилистыми улочками тянулись винные подвалы. Было полутемно, пахло кислотой вина, мокрым деревом и прелостью, всегда стоял густой не то дым, не то пар. Мы вели двойную жизнь. Дед – тайную, я – явную. Своё и моё неправедное поведение дед искупал. Так у меня появилось капроновое платье, привезенное из заграничной дедовой командировки, источник всеобщей зависти девочек в садике, трёхколёсный велосипед и голубое драповое пальто, сшитое на заказ.
Бабуля наша была строга и всегда в хлопотах. Она гоняла деда, закармливала меня до неприличия, мыла, драила всё, что реагировало на тряпку и щётку, закладывала соленья, варила варенье, пела, держала огород в районе Боздошского парка, причитала и сетовала на жизнь, проклинала день и конкретное место (памятник Ленину в Луганске), именно там она встретила деда, и плакала, вспоминая, как дед спас в сорок шестом две семьи от голода: нашу и её младшей сестры Зины. В дни перемирия они выходили вместе гулять по набережной. Меня брали с собой. Дед шёл обязательно сзади, как будто пас своё домашнее стадо. Помню его в белом костюме, со свёрнутой в трубочку газетой, чтоб руки не болтались.
Бабушка — то ли в знак протеста, то ли следуя необъяснимым порывам своей широкой натуры, бузила по-своему. На кухне у нас всегда роились соседки и подруги. Стоял дым коромыслом. Женщины мерили бёдра и талии, высоко поднимали юбки, обнажая стройные и не очень ноги, спорили до хрипоты, у кого лучше фигура, и даже делали на дверях зарубки для аргументации совершенства форм и линий. Окончательно рассорившись, они садились пить чай с домашним печеньем, то есть раскуривали трубку мира по-славянски, и тогда всё затихало и успокаивалось. Где-то под пятьдесят бабушка встрепенулась, одумалась и решила заработать себе пенсию, устроившись в Летний кинотеатр в конце улицы Щорса, ныне Лучкая. Так я увидела Ужгород в другом ракурсе, со стороны бывшей университетской библиотеки. Школьницей — со стороны Подградской, там жили мои одноклассники. Зимними снежными вечерами извилистая Подградская была похожа на живую иллюстрацию к сказкам Андерсена. Но все дороги вели сюда, к нашему дому. Отсюда всё начиналось и заканчивалось, рождалось и умирало. Здесь была малая родина. Здесь сосредотачивалось всё: жизнь, страсти, ревность амбиции, судьба.
Первого ноября, в день всех святых, мы пойдём на кладбище, к своим. Холм Калварии замерцает разноцветьем свеч, и будет казаться, что огоньки спускаются со звёздного неба. Мы постоим, помолчим. Оба моих сына, внук, красавица невестка: семья.
Я люблю этот день, готовлюсь к нему, жду, собираю охапки поздних хризантем от неприхотливых, маленьких, до сортовых, с тугими бедно-желтыми лепестками. На Западе, где наша семья пришлая, у нас уже есть свои могилы, значит, прижились и никто не убедит меня в том, что это не наша земля. Мы тут родились, выросли, остались навсегда, живём. Другой земли у нас нет и, наверное, не будет никогда. Внук затараторит по-венгерски, потом, обращаясь к отцу, перейдёт на украинский. И тот, и тот для него родной. В своё время распахнёт двери школы, в которую когда-то очень и очень давно привела своих детей я, его бабушка. Всё наладится на этой земле, всё образуется, только не надо торопить, и дайте нам и себе срок хорошо всё обдумать.