Отрывок из романа «Урок английского»
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 24, 2009
Отец
Отрывок из романа “Урок английского”
И мне вспомнился отец, рукой отгоняющий дым собственной папиросы и глубокими мутными рюмками допивающий с моим старшим братом бутылку водки. Закусывающий горячими наперчёнными домашними пельменями и солёными груздями с мелко нарезанным луком. И всё с теми же подробностями, отчего я никогда не сомневался в документальной достоверности его рассказов, рассказывающий о войне.
Вообще, упросить отца что-нибудь специально о войне рассказать было невозможно. Особенно у трезвого. Но иногда, когда он выпивал, да был при этом ещё и в хорошем, лёгком настроении, такое случалось. Он расслаблялся и вспоминал, большей частью для самого себя, нигде не привирая и не хвастая. И только уже совсем окосевшим театрально-кинематографически стучал по столу кулаком и, как последний довод в образовавшихся разногласиях с моей мамой, недовольной снятием белой головки со второй бутылки, взять за хвостик и потянуть вокруг горлышка, говорил:
— Я пять лет воевал!
На что мама моя, нисколько не убоявшись грозного его вида, отвечала:
— Откуда ты пять лет воевал? Война была всего четыре года.
Историю же о том, как отец трижды спас Аркашу Пысина, он рассказывал прежде всего из-за её окончания.
Однажды, в день празднования двадцатой годовщины Победы над фашистской Германией в продолговатой пивной «Бабье горе», где отец и другие фронтовики обмывали полученные ими юбилейные медали, хозяйственный мужик Аркаша Пысин, обладатель собственного дома во Светлицах, двух свиней, садового участка, моторной лодки, кучи облигаций и, даже, мотоцикла с коляской, известный скупостью и никогда не дававший взаймы, при всех поставил отцу бутылку водки, сказав, что не забыл, как тот его спас.
Отец тогда, хитро заулыбавшись, спросил:
— А сколько раз я тебя спас?
— Три, — ответил Аркаша Пысин.
— А почему бутылка только одна?
Пивная не то от шутки, не то вообще от хорошего настроения, разразилась хохотом, и отца одобрительно хлопали по плечу.
Отец и сам считал, что очень удачно пошутил, и поэтому любил рассказывать эту историю по несколько раз повторяя:
— Три. А почему бутылка только одна?
Город Слободской, тридцать шесть километров от областного центра. Если вам станут говорить, что где-то ещё был такой замечательный город — не верьте. Такого города больше нигде не было. И все слобожане это знали, и дивились сами на себя и свою исключительность. И восхищались высоким берегом Вятки, и противоположным низким, и заваленными лесосплавом, но чистыми песчаными пляжами, где в короткое лето в сумерках вечерней зари пылали костры, вокруг которых, дрожа всем телом и произнося посиневшими губами лишь “ва-ва-ва”, грелась и сушила трусы после последнего купания детвора, за день догнавшая аппетит до размеров волчьего голода.
И гордились слобожане старинной площадью с высокой колокольней, и улицей Советской, сохранившей старокупеческий облик, и двумя монастырями, уже не действующими, мужским и женским, между которыми был обнаружен подземный ход. И хвастали грибными, да ягодными местами, и лисами в лесах, и стерлядью в верховьях реки, и много ещё чем, но особенно несравненейшими в мире слободским пивом, и слободскою водкою.
Это был настоящий, высокий патриотизм, а у несметной в городе шпаны даже переходящий в шовинизм, начинающийся с непреодолимой потребности накостылять сначала всем, кто не из нашего города, а потом и всем, кто не из их района, улицы или двора. Вятские — парни хватские.
Туда-то моя мама и была эвакуирована в сорок третьем году из блокадного Ленинграда, где семнадцатилетней и восемнадцатилетней девушкой переносила на Васильевском острове все тягости блокады: обстрелы, бомбёжки, голод и холод. И ходила на Неву за водой, и дежурила по расписанию на крыше, и выстаивала долгие очереди за хлебом, храня хлебные карточки на груди.
Отец, уроженец глухой вятской деревни, в том же году, единственный из шести братьев, хоть и раненый, но живой, вернулся с фронта, и они познакомились.
Мои родители были очень простые люди, всего четыре класса образования. Но по-житейски оставались добрыми и часто мудрыми. Чего, порой, не встречалось и у людей, знавших и квадратные корни, и логарифмы, и где поставить точку с запятой. Необразованность спасала их от многих глобальных ошибок, подстерегавших в свои сети более грамотных, любящих почитать газеты, особенно центральные. Ещё в детстве я поражался насколько мои мало образованные родители были логичнее, естественнее и умнее, например, всех моих школьных учителей и знакомых нам «культурных» мелких начальников.
На фронте отец был сержантом, заместителем командира взвода в сапёрной роте. Специальность — наведение переправ, ППШ за плечами и топор в руках. И вся география войны для него — были реки.
Отец мой, надо сказать, как и Уинстон Черчилль, табака изо рта не вынимал. Курил он, правда, не сигары «Habanos SA», а папиросы «Север», но работал ничуть не меньше, чем Британский премьер — министр, хотя и топором. А выпивал, пожалуй, даже и побольше.
И вот отец, отгоняя рукой дым собственной папиросы и ставя на покрытый полосой от окна выцветшей клеёнчатой в порезах скатертью стол только что выпитую рюмку, закусывает солёным груздем:
— Командир роты меня вызывает: «В разведку пойдёшь?» “Как не пойду? Пойду если надо”.
«Возьми, — говорит, — двух человек, вот карта, и завтра к ночи возвращайся. Смотри где немец, а главное — где переправы сподручнее наводить. Понятно?» “Как не понятно?”
В подразделении спрашиваю: «Кто со мной в разведку хочет?»
Вызвались Ваня Мишин, от нас, от Пырег, да Вася Шустов, от Юрпаловых. Ох, и здоров был! Каждое утро к миномётчикам бегал и миномётной пятой физзарядку делал. Потом в любые холода в воду. А зимой ещё с вечера себе прорубь готовил. И никогда не простужался. Ох, и здоров был!
Отец чиркнул спичкой и поджёг наполовину раскрошившуюся папиросу. Та полыхнула, но прикурилась.
— Довольствие получили, утром нас до реки грузовиком подбросили, дальше своим ходом. Соорудили плот, переправились, часа три прошли — на пути село. Ни души. Ни наших, ни немцев, ни жителей. Дома брошены, одни куры ходят. Мы по сеновалам пошарили, набрали яиц, так десятка по два на гумне сырыми с солью и выпили. Наелись, пошли.
Вдруг, как куропатки из под ног, два немца на нас с автоматами изо ржи выскочили и кричат что-то по-ихнему, по-немецки. А нам откуда понять, — все деревенские.
Вася Шустов, тот, не будь дурак, разбираться не стал, у переднего автомат прямо за ствол ухватил, да на себя потянул. А сам головой промеж глаз как звезданёт!
— Ты хоть при детях-то не ругайся, — укоризненно заметила мама.
— А чего? Я правду говорю.
Отец развеселился, и глаза его засветились восторгом.
— Немец тот так на спину и опрокинулся, да ещё и второго за собой повалил. Тут и мы с Ваней навалились.
Оружие отобрали, чего делать? Брать в плен? Но с собой не потащишь, нам ещё два дня ходить.
Вася автомат поднял: «Ну что, застрелить их?». А они пацаны совсем. Мы-то сами, как никак, до войны четыре года на Амуре отслужили, постарше. У нас там на Дальнем Востоке все сапёры были или вятские, или вологодские, или сибиряки, кто топором да пилой умеет работать.
Я говорю: «Как ты в безоружных будешь стрелять? Да и шумно”.
«Давай, — мол, — я их ножом зарежу», — и финку вынимает. Вот, тоже!
«Ты чо, — говорю, — одик совсем? Это ведь тебе не поросята, резать».
Тут в дверь постучали и соседка тётя Женя сообщила, что чайник наш вскипел. Мама вышла в освещённый маловаттной электрической лампочкой желтоватый чад общей на пять семей кухни, а отец, прервав рассказ, мигнул моему брату. На столе разом появилась вторая в тот вечер бутылка и произошёл тот самый сладостный ритуал: чокнуться, выпить и закусить, к которому по малолетству меня ещё не допускали, но которым я немало в жизни наслаждался чуть позже.
— Ну и чего с немцами теми сделали? — спросил брат.
— А ничего. Под жопу напинали, да отпустили. Чего с ними сделаешь? Давай-ка ещё наливай, пока матери нет.
Отец подставил рюмку, терпеливо дожидаясь пока она нальётся полной, торопливо выпил и, не торопясь, удовлетворённо поставив на стол, закусил.
— А на другой день возвращались, нашли лодку деревянную с вёслами, плоскодонку, и давай реку переплывать. Только отчалили, прямо над головами на обрыв танки немецкие выходят. Двенадцать штук. Куда подаваться? Мы у них как на ладони, прямой наводкой можно взять.
Немцы из танков повылазили и на нас в бинокли смотрят, а мы на них. А Ваня, как сейчас помню, ещё и говорит: «Тоже мне, Европа, как и мы небритые”.
Потом давай нас фотографировать. А потом залезли в танки, развернулись и ушли.
— А почему не стреляли? — спросил брат.
— Не знаю. Не стреляли. Развернулись поодиночке и ушли.
Отец отодвинул занавеску, посмотрел в окно во двор, где была зима, и сказал, что завтра с утра надо будет снег с крыш огребать, вон как навьюжило.
Дня три не прошло, как из разведки вернулись, наши все зашевелились, давай силы подтягивать, мелкие речки переходить, к Днепру продвигаться. Мы два понтонных моста навели, мост для пехоты настлали, словом, всё как нужно, и отошли отдыхать.
Вдруг легковые машины одна за другой. Смотрю, едри твой налево, — Рокоссовский! Как мне его не знать, он мне после Сталинграда самолично орден вручал.
Отец встал, подошёл к комоду, откинул кружевную накидку и вынул из ящика орден. Перекрещенные шпага и винтовка с примкнутым штыком, красная звезда, серп и молот.
Орден этот, который маршал, а тогда ещё генерал — полковник Константин Рокоссовский лично вручал моему отцу, Орден отечественной войны, хранится теперь у меня, в самшитовой коробочке, вместе с другими дорогими мне мелочами: подаренным мне деревянным крестильным крестом с гроба Господня в Иерусалиме; многотысячелетней окаменелостью, почерневшим, но сохранившим свою остроконечность и пилообразность зубом акулы, найденным мной на острове Камберлен; несколькими замысловатыми раковинками, подобранными из прибоя Cape cod, Трескового мыса, о котором Иосиф Бродский написал столь изумительную поэму; ещё tee, колышком для игры в гольф, с которого я произвёл в штате Иллинойс свой единственный в жизни, но довольно удачный удар; крылышками из петлиц моей лётной формы и двумя гладкими уральскими самоцветами.
— Командир роты прибежал, докладывает. Тот его перебивает, почему дальше переправу не делаем?
«Не из чего, товарищ генерал»
Конечно не из чего. Все понтоны на прошлой переправе стоят, по ним ещё конной тягой пушки волокут. И у нас ни дерева, ни скоб, ни гвоздей, всё вышло.
Рокоссовский: «Приказ идти вперёд тебе известен?» «Известен, товарищ генерал». «Почему не выполняешь?! Да я, — говорит, — тебя раздолбая сейчас расстреляю, а потом под трибунал отдам!»
Ротный голову опустил, молчит. Рокоссовский тогда хворостину вырвал, что покрупней, за бугор ротного отвёл, и там его хворостиной этой отходил. Так отпонужал!
— Так он же не был виноват, — не выдержал я.
— Конечно, не виноват. Потому и под суд не попал.
— А почему же хворостиной?
— Потому что приказа не выполнял.
— Так он же не мог его выполнить, — не унимался я.
— Как мог? Конечно, нет. Из степной травы моста не перебросишь.
Я задумался над первым в моей жизни софизмом, а отец и брат, сказав друг другу как два негромких эха: «Ну, давай», разом запрокинули головы, как будто что-то вдруг увидев на потолке.
— А ранило меня, когда Днепр форсировали. Ой, чо делалось!
Отец поджал губы и скрипнул зубами.
— Артиллерия бьёт, самолёты кружат, пикируют, где свои, где чужие — не поймёшь. Дым коромыслом. Да ещё бомбы эти выдумали, со свистом, — отец поморщился, — такие неприятные.
Мы на плот «Катюшу» закатили, укрепили и только метров триста отчалили — бомба. Прямое попадание. Меня по ногам полоснуло, и по голове добавило, очнулся в воде. Помню только, что шест бросил, за бревно ухватился и давай, как могу, к берегу подбирать. А пули по воде вокруг лупят, прямо как град в начале лета.
В берег ткнулся, а вылезти не могу. Командир роты наш, Андрей Андреевич, подбежал, меня за волосы взял и тащит. Что, говорит, Пырегов, отвоевался? Тащит, а в другой руке у меня Аркаша Пысин, раненый, без сознания. Я одной-то рукой подгребал, а другой за бревно держался и его за собой за волоса тащил. И что интересно, не помню, когда я его захватил, и не то машинально, не то умышленно. Но без меня он бы точно потонул. Так вот в первый раз я его и спас.
Отец подвинул пепельницу, папиросы, подаренную ему братом новенькую кремниевую зажигалку, нашёл спички и прикурил.
— Отправляют нас в тыл санитарным поездом, товарняком. Раненых битком. Все стонут, мычат, как скотина во хлеву. Полдня не проехали, немец самолётами налетел и поезд разбомбило. Кто живые остались — лежим, ходячих нет. День прошёл, на подводах колхозники приехали, собрали кто цел, и в деревню отвезли, там вроде медпункта. По дворам разложили, и что ни день — новых везут.
Докторов только два, три медсестры, да санитаров человек пять. Приказ — в первую очередь оперировать легко раненых.
Лежим шесть дней без перевязки. Раны болят, мухи — спасу нет. Смотрю, народ вокруг понемногу помирает. Нет, думаю, это не дело. С вечера земляку-то, Аркаше Пысину, и говорю, давай, мол, ползти до операционной, авось с утра возьмут на операцию, за ночь как раз и доползём.
Он в слёзы. Не могу, говорит, в груди огонь. А у меня самого нога не действует. Так я его за гимнастёрку за шиворот зубам ухвачу, да и ползком волоку потихоньку, как щенка. Отдохну, и снова. К рассвету и добрались.
Санитары нас утром увидали, давай ругаться. А доктор посмотрел: «Несите, — говорит, — на столы».
Положили рядом, Аркашу на один, меня на другой. Так вот, считай, я его во второй раз спас. Да.
Доктор документы мои из гимнастёрки вынул и говорит: «Пьёшь, Анатолий?» «Как все, по праздникам». «Ну, считай что у тебя праздник”. И двести грамм мне в стакан чистого спирту наливает. Я выпил, не поперхнулся. Только повело сразу.
«А вот, — говорит, — тебе закуска». Да от рваных кальсон штанину мне в рот и суёт. «Я, — говорит, — не люблю когда кричат, да зубами скрипят. Если больно будет, ты её грызи».
Да как не больно, — без наркоза операцию делают!? А особенно когда в голове шевыряться начнут — ой! Хоть на стену лезь! Как мышь от пота мокрый был, и кальсоны те в клочья изжевал.
Короче, из ноги мне все осколки вынули, а из головы только два, третий в черепе застрял.
И отец дал нам с братом пощупать твёрдую неровность на своём затылке.
— Вот он осколок, вот. Так тут и сидит, никуда не убежал.
Пришла мама, налила мне чаю и поставила малиновое варенье. Это мои крёстные, кум и кума, принесли, у них садовый участок. Варенье вкусное, душистое, с пенкой…
— Зимой лежим в госпитале, в Казани. Пошли понемногу на поправку. Я уж один костыль бросил, другим справляюсь. Днями делать нечего, давай в карты играть. Или в подвеску, или в буру. Да на деньги. Я как-то забурил, и карта мне так и идёт. То масть, а то тузы да короли. Так денег этих, веришь ли, нет, целую наволочку выиграл. А тут пожар. Второй этаж горит, а мы на третьем. Все за свои костыли схватились и к лестнице. Кто успел, проскочил, а потом оттуда как затрещало, да заполыхало, мы к окну. Давай с третьего этажа прыгать. Хорошо снег был глубокий. Все уже почти попрыгали, смотрю, Аркаша Пысин у окна стоит, как смерть бледный. За раму руками ухватился, а прыгать боится. Я кричу: «Давай, прыгай. Сгоришь ведь!» А дым уж такой повалил, сейчас угорим. Он не реагирует, высоты боится.
Я тогда костылём-то ему в спину толкаю — ещё пуще схватился, упирается. Чо делать? Давай костылём по раме лупить, изломал её всю, потом его за загривок-то и вытолкнул.
Вот, третий раз и спас Аркашу Пысина. Потом и сам прыгнул.
— А деньги? — спросил брат.
— Не знаю куда дел, где-то бросил, — сказал отец, — не до денег было.
I found myself next to the window.
Вот они, результаты многолетних трудов. Удачная фраза по-английски приходит наперегонки с русской.
Небо сильно потемнело, и не столько от склоняющегося овала солнца, сколько от собравшихся темно-синих грозовых туч, уже таящих в себе так любимый мною начинающий прокашливаться весенний первый гром.
Кого же я спас?
Как не листал я потрёпанные страницы своего прошлого, на память приходили лишь случаи, когда я не спасал, а наоборот подвергал людей опасности, иногда и смертельной. Раньше я никогда о подобном не думал и был озадачен своим открытием настолько, что случаи эти решил посчитать.