Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 23, 2009
Карт-бланш
Рассказ
Видимое может быть невидимым. Если всадник едет через лес, то его сначала видно, а потом нет, хотя на самом деле он там.
Р. Магритт
Я лежала и не могла заснуть. С самого вечера мне не давала покоя назойливо звучавшая в голове мелодия для тромбона – она возникла откуда-то почти без моего участия. Я даже попробовала перед сном сыграть ее – она звучала вполне органично, до тех пор, пока барабанной дробью не вклинился мамин стук в стену. Чертовы панельные дома!
Когда я ложилась спать, к тромбону в моей голове присоединилась труба. Я ворочалась. Было жарко. Я встала открыть пошире окно, и с далеким гудком клаксона в мою тему впорхнул кларнет, подхватив побочную партию.
Через час это стало невыносимым. Мелодия летела, легко и непрошено штурмуя мою бедную голову. Она не позволяла мне просто расслабиться и слушать, она настойчиво требовала чего-то.
Я поднялась и села к столу. Свет лампы полоснул по глазам; зажмурившись, я нащупала выдвижной ящик и вынула нотную тетрадь.
Боже мой! Я же никогда не писала партитур!
Лихорадочно собираю обрывки знаний – ручка нетерпеливо пляшет в пальцах, как живая.
Как транспонирует кларнет?..
Смогу ли я записать все это? Глупая, глупая, глупая девчонка!
Скрипичный ключ. Никогда не видела ничего красивей. Выведенный одним нервным росчерком, он замер, ожидая продолжения.
Ну же!
Басовый ключ. Последний вдох перед тем, как нырнуть.
Боязнь чистого листа. Листа, рассечённого нотоносцами.
Затравленно обвожу взглядом комнату. Некуда отступать.
На стене справа от меня – репродукция. Рыжая лошадь и всадница в сиреневой амазонке. Лошадь замерла в позе пиаффе. Ноги слишком длинные. Всадница сидит маленькой восковой куклой. И все же я не могу отвести взгляда.
Звуки теснятся, невидимые звуки, пока несвободные, грозящие проломить мне череп.
Первые несколько нот брызнули из-под ручки, повисли на ниточках стана, беснуясь и раскачиваясь. Музыка зазвучала в комнате, сначала неуверенно, но вскоре, когда мои пальцы, сжимающие ручку, окрепли, она заполнила пространство. Занавески на окне заколыхались.
Меня начал бить озноб. Когда здесь успело похолодать? Полуодетая, я обхватила себя свободной рукой и забралась на стул с ногами, не переставая писать.
Вверх-вверх-вверх! Кларнет взбегает по спиральной лестнице и издает торжествующий клич. Затем замирает, словно вдруг испугавшись высоты.
Мне не хватает воздуха.
Вниз-вниз-вниз! Кларнет съезжает по перилам прямо в объятия трубы.
Какого цвета звуки? Кларнет мне кажется сине-серым. Труба – золотисто-медовой.
Ноги затекли, опускаю их снова на пол. Переворачиваю страницу.
Нотные значки становятся все мельче и мельче.
Комната тонет, очертания предметов стираются. Видимое становится невидимым.
Музыка пульсирует вокруг меня, переливаясь – сейчас – зелено-голубым, словно лента северного сияния. Невидимое становится видимым.
Я обессилена. Глаза слезятся. Нити нотоносца сливаются в серую полосу. Пальцы дрожат.
За окном начинает светать.
В тот же день, после репетиции, я робко постучалась в дирижерскую и, получив разрешение войти, молча протянула мистеру Пигготту свою тетрадь. Он взял ее, так же молча, раскрыл (боже, зачем сердце так оглушительно стучит!) и скользнул взглядом по первой странице.
– Будь добра, когда в следующий раз возьмешься писать партитуру, делай это правильно. Вооружившись карандашом и сев за стол, он углубился в мои каракули. Почти сразу брови у него поползли вверх – я догадалась, что маэстро увидел мой кларнет в строе До, – но на этот раз он промолчал. Я смотрела, как он читает, быстро помечая и исправляя что-то, и вдруг спросила:
– Сэр, какого цвета звук у трубы?
Он поднял на меня глаза, нахмурившись, недовольный тем, что его прервали, на мгновение замер, словно прислушиваясь к чему-то, и сказал:
– Жёлтого.
Эпистолярный рисунок
Посвящается Эшеру
Свет дважды мигнул и погас. Из темноты выплыла обширная фигура, поймала отблеск из окна значком на форменной фуражке и провозгласила:
— Ваш билет, пожалуйста!
Сморщившийся на самом дне моего кармашка, билет дразняще шуршал, словно был заодно с циклопоподобным контролером, который, пыхтя, буравил меня лучом света из звездочки на лбу; хотя мне тут же пришла в голову другая идея: возможно, этот бренный кусок бумажки просто знает, что его ждет, и надеется избежать судьбы?..
— У вас есть билет? — вновь воззвал циклоп с нехорошими модуляциями в голосе.
Неуклюжие пальцы наконец-то ухватили спасательный квадратик. Хищно лязгнули стальные челюсти компостера, и утративший невинность билет вернулся ко мне.
Плафон на потолке задрожал розовым и вновь вспыхнул. Я поднесла билет к глазам и посмотрела в маленькое круглое окошко на удаляющуюся тяжелой поступью спину контролера.
***
Самая безликая и бесцветная из всех существующих теней деликатно легла на тетрадь, сделав страницы серыми.
— Морин, милая, — прошелестел мистер Тенсли, — то, что ты написала, довольно неплохо, но я должен обратить твое внимание на…
Морин — двадцать лет, гладко зачесанные назад волосы цвета карамели, ясное лицо и изящные очки в форме крыльев бабочки — перестала дирижировать в воздухе авторучкой. Полсекунды назад она безуспешно складывала анаграммы из имени любимого человека, чья светлая голова была достойна венка сонетов, и уж точно не тех анемичных цветов, которые вырастали в классе мистера Тенсли.
— Вот здесь, — продолжал он, — и здесь… Конечно, метафоры — это прекрасно, но мне все же представляется излишним подобное нагнетание атмосферы. Сравнение компостера с пастью животного выглядит нарочитым и, по большому счету, ничего не дает читателю, как и излишняя, кхм, натуралистичность…
Распластав тетрадь на столе, мистер Тенсли водил по странице старомодной перьевой ручкой с алыми чернилами, подчеркивая то тут, то там.
— И эти модернистские приемы, Морин…
Можно было бы сказать, что мистер Тенсли использует слово «модернистский» как ругательство, подумала Морин, не будь он таким стерильно-вежливым.
Склонив голову, девушка смотрела, как зажатая в длинных белых пальцах ручка рвет острым пером вены ее рассказа, обескровливая его.
Большая алая капля упала на страницу и расползлась безобразной кляксой.
— Прошу прощения, — сконфуженно забормотал мистер Тенсли, доставая носовой платок и обтирая им перо. Пальцы его тоже стали красными.
— Вы думаете, что вы врач, — услышала свой голос Морин, — что вы вырезаете раковые опухоли из наших сочинений. А вы всего-навсего мясник.
В отличие от забрызганной красным тетрадки, белое и гладкое, словно отутюженное, лицо мистера Тенсли не обрело ни кровинки. Безупречная линия безгубого рта не изменилась, а в эмалевых глазах застыло выражение скорбной решимости.
— Извольте покинуть класс.
***
Отвернувшись к окну, я смотрела, как по соседним рельсам катятся, не отставая от поезда, два блика — голубые, как глаза мистера Тенсли. Вкусное, пленительное слово «эмалевый» оказалось в итоге столь же губительным для описания, как нежнейшее пирожное — для балерины. И как балерина смотрит на роковую отметку, стоя на весах, так и я смотрела сейчас на бесстрастную разлинованную бумагу, покрытую корявыми буквами.
Главное отличие меня от балерины — мою ошибку исправить куда легче.
И все-таки, почему все полезное всегда так невкусно? — думала я, погребая свою претенциозную находку под толстым слоем чернил и вписывая сверху низкокалорийное привычное обозначение цвета. Это все мое пагубное тяготение к тому, что тонко, дрожаще, изогнуто до манерности. Подцепив на кончик ручки очередной образчик такого рода, я испытываю нечто, похожее на азарт (как напряжены и дрожат руки, сжимающие поводья горячей, готовой к скачке лошади). Я связываю найденные образы своими субъективными ассоциациями, строю метафоры на непонятных читателю цитатах и именах, развешивая их по всему рассказу, как фигуры в «Голконде». Мне кажется: я нашла что-то, но стрелка весов — моих собственных весов — бесстрастна, как и любая стрелка.
***
До конца занятий оставалось полчаса, коридор был пуст. В туалете тоже было тихо, хотя колечки дыма, плывущие по воздуху, говорили о присутствии здесь весьма сложной формы жизни.
Во всем университете лишь одно существо женского пола умело пускать такие колечки. И это было не единственным его достоинством.
Одногруппницу Морин Дину можно было назвать юной Фридой Кало от литературы. Правда, живописала она страдания не телесные, а душевные. От матери Дина унаследовала шизофрению, и вся ее жизнь состояла из бездонных депрессий, сменявшихся недолгими, но бурными эмоциональными подъемами. Нерадивая фея-крестная, когда-то неловко воткнувшая девочке острую шпильку прямо в голову (образ, которым Дина чаще всего описывала свою болезнь), загладила вину, наградив ее литературным даром и отчаянным желанием жить. Дина научилась использовать кратковременные подъемы, как серфингист — волну, и, взлетая на ослепительную высоту, описывала то, что видела в бездне.
Писала она потрясающе. Лучшие ее вещи заставляли Морин пристыжено сминать собственные листы.
— Я думала, тебя сегодня нет на занятиях, — сказала Морин.
— А меня и нет, — резонно заметила Дина. Вид у нее и правда был отсутствующий.
Морин умылась холодной водой, слушая, как Дина озвучивает теснившиеся в голове идеи. Она никому их не адресовала, а просто говорила в пространство, словно продолжала пускать колечки дыма.
— Что, если печатать слова в книге разными красками? То есть изначально писать рассказ так… Или даже отдельные буквы… Сколько всего можно было бы передать! Оттенки настроения, разные значения омонимов… Вот тогда слова, звуки действительно начали бы играть…
— А я бы хотела уметь описывать предметы, не называя их. Как Джейн Остин — лунную ночь, — Морин надела очки.
— Это просто, — улыбнулась Дина и подняла голову.
Странно было видеть это: сумасшедший алмаз, небрежно завернутый в какую-то тряпку, — на полу в туалете.
Обтрепавшиеся джинсы и спутанные черные волосы.
Внезапно Морин показалось, что она видит в этих волосах предмет, воткнувшийся Дине в голову.
Это был шип терновника.
***
Удивительно, какой важной может оказаться одна маленькая и, казалось бы, досадная случайность. Паста в ручке закончилась в самый неподходящий момент, зато на самом дне сумки отыскался замечательный, трогательно изгрызенный с одного конца зеленый карандаш, который я была готова расцеловать за идею. Мне показалось, что монолог Дины о литературе сделает образ более конкретным и ясным.
На самом деле, я бы не согласилась с Диной. Мы можем раскрасить лишь видимую оболочку слов, но, по большому счету, страница с напечатанным текстом имеет мало отношения к литературному произведению. Рассказ, роман, стихотворение — это ведь определенным образом организованные и выраженные вербально авторские мысли. Что станет с музыкальной пьесой, если мы сожжем ноты? Ничего — если, конечно, кто-то успел ее запомнить. Разве стихотворение в этом смысле отличается от музыки? Его можно читать вслух, и то, в какие цвета были окрашены слова на странице, утрачивает значение. Следовательно, оно не имело значения и раньше.
Хотя не все так просто, вспомнила я кэрролловские фигурные стихи. И все-таки литературное произведение — это не плоскость, как сама страница. Оно объемно, многомерно, его можно вертеть, играть с ним, разглядывать с разных сторон. В этом виде искусства столько возможностей, но для этого нужно лишь…
***
Вот что мне было нужно! — поняла Морин, толкнув дверь университетского здания и вдохнув теплый вечерний воздух. Как хорошо! «Будто окунаешься», — вспомнила она и рассмеялась от радости. Сможет ли кто-то так вспомнить ее собственные строчки? Ну хоть одну. Это было бы настоящей наградой.
Вот когда начинают рождаться слова! В такт шагам, в такт порывам ветра. Морин пошла пешком до станции, чтобы «нашагать» рассказ. Ей не очень нравилось то, что она написала раньше. Кому нужны рассуждения о природе литературы? Кому интересно читать о том, как именно приходят в голову образы, диалоги, метафоры? Кого привлечет персонаж, едущий в электричке и описывающий зеленым карандашом другой персонаж, тоже, в свою очередь, что-то пишущий? Это походило на пугающе бесконечный коридор, который виден в зеркале, обращенном к другому зеркалу.
Солнце садилось в парк и брызгало сквозь прутья ограды. Не сбавляя шага, Морин зажмурилась — ощутить пульсирование света. Чтобы не сбиться с дороги, она вытянула руку и сыграла глиссандо на прутьях. Шершавые, нагретые солнцем неподатливые струны зазвучали в ее голове, одновременно вспыхивая красным во мраке.
Внезапно ограда кончилась, глиссандо оборвалось на высокой ноте взвизгнувшей машины — Морин едва успела увернуться, душа ушла в пятки от страха — не за себя, за рассказ! Едва достигнув спасительного тротуара, выудила из сумки телефонную гарнитуру, надела ее, словно сбрую, включила диктофон на запись и зашагала, бормоча себе под нос.
***
Музыка в наушниках, кружка с горячим чаем и компьютер на столе — наконец-то дома. Прыгающие буквы послушно перекочевывают из тетрадки на экран монитора, преображаясь, складываясь в ровненькие строчки, и казавшийся неумелым текст вдруг становится внушительным, важным, настоящим — «как в книжке». Может, я не разглядела в полумраке вагона, и рассказ на самом деле хорош? Убаюканная осознанием своей значительности, глажу босой ногой Ньютона, спящего под столом. Вот это же место явно удалось! И это, и это — вожу курсором по строчкам, выделяя для наглядности желтым.
Стоп! Как я могла попасть в собственный капкан? Не я ли писала о том, что внешняя оболочка слов ничего не значит? Не глупо ли считать, что тщательно отформатированный в текстовом редакторе рассказ лучше того, что был написан заикающейся ручкой или цветным карандашом в тетради?
И как я могла хотя бы на минуту подумать, что все это — действительно хорошо?..
Из прихожей раздался какой-то звук, и Ньютон с несвойственной ему прытью выдернул свое массивное лохматое туловище из-под стола.
— Ньютон, прекрати. Это, наверное, на лестнице…
Я все-таки встала, чтобы убедиться, что никого нет, и успокоить собаку.
Распахнув дверь в прихожую, я увидела знакомое лицо — гладко зачесанные назад волосы цвета карамели и очки в форме крыльев бабочки.
— Ньютон, дурачок, здесь никого нет. Я же говорила.
Бросив последний взгляд в зеркало, я закрыла дверь.