Опубликовано в журнале Новый берег, номер 23, 2009
— Все истинные – но лишь истинные — книги сами по себе складываются в один-единственный, единый роман.
— Легко сказать — истинные… Есть ли у вас абсолютный критерий?
— Он есть, но, конечно, не у меня… Моё дело – писать новые главы, а будут ли они отвергнуты или включены в этот бесконечный роман – решать не мне – я знаю, кому, и знаю, что – не мне … В этот единый, хотя немного фрагментарный роман.
— Как вы сказали?
Пролог
День
…Песчинка влетела в глаз, или камушек попал в обувь…
День был один. Один одинёшенек — хотя стоил четырёх Четверых… Впрочем, нет, не стоил. Ему ли размениваться на другие, сколько бы их ни было? Ему ли – бесконечному и неестественному, словно равнодушная ухмылка.
День топорщился, ершился, вот только со мной поделать ничего не мог: я уничтожал его со знанием дела.
Он и не был днём, разве что походил на него несколькими неважными приметами. Просто-напросто — лунный огрызок уступил место чему-то, название чего я не хотел вспоминать. Музыка разливалась, словно не по-дневному густые красные чернила из треснувшей чёрной чернильницы. И этими красно-чёрными чернилами повсюду была выведена перечёркнутая, словно несбывшаяся надежда, натвердо сбитая, неряшливая буква.
Все эти услужливо похожие одна на другую буквы являлись мне по обочинам чуждой сегодня дороги, и из каждой деревяшки торчали необструганные, незалеченные занозы… Горбатые, одеревеневшие, потерявшие смысл, поспешно перечёркнутые согласные буквы.
Дорога забыла о своих завитушках, она стала походить на бесконечно искусанную ученическую ручку, обмакнутую в обуглившуюся чернильницу. Дорога подслеповато вела куда-то назад, мимо переставшего быть знакомым озера, и было непонятно, куда и от чего она меня или всех нас уводит, да и страшновато было узнавать – ведь вдруг узнаешь…
Невидимый фотоаппарат неслышно щёлкал — один моментальный снимок сменял другой, каждый из них раздражающе не подходил и не соответствовал ничему в прошлом, и тогда он снова щёлкал — такой же неподходящий и абсурдный.
Неподходящие снимки… На них не было движения, они напоминали воду, когда-то бывшую питьевой, но, застоявшись, превратившуюся во что-то ни на что не годное и своей негодностью отталкивающее и притягивающее.
Двуцветный день, не имеющий смысла.
— Можно мне уйти вместе с вами? – спросил кто-то моего друга … кажется, я.
— Я останусь, — ответил он. – И ты, пожалуйста, тоже. Тебе необходимо остаться и пройти эту чёрно-красную дорогу вон до того, невидимого ниоткуда места. Иначе, не увидев, ты это место чего доброго и не вспомнишь. А оно – пойми и запомни — незабываемо.
Я из последних сил удивился:
— А я-то был уверен, что вы уйдёте, — проговорил я, и кто-то другой, и многие другие. – Я ожидал, что вы скажете: “Предоставь им делать то, что для них важно, а сам — следуй за мной”.
Он кивнул:
— Я и говорю — “Следуй за мной”. Разве ты не видишь, что я иду вместе со всеми по этой избитой, словно заеложенная аксиома, дороге? Ты хочешь спрятаться за меня, но разве удастся спрятаться от глаз, которые ничего уже не видят? Когда они видели, ты их не боялся, хотя иногда – в шутку, реже всерьёз – прятался от них. И вот они перестали видеть – чего же ты теперь испугался? И какого оправдания ожидаешь от меня, не будучи в силах сам себя оправдать?
Он что-то держал в руке, возможно, ключ?.. Но зачем ключ, если им нечего открывать?…
Этот липкий день не мог побыть даже бесцветным. Даже чёрно-белым он не мог быть – только таким, чёрно-красным. Не день, а треснувшая чернильница, протёкшая на дорогу – бессмысленную, бесконечную, безнадёжную…
— Больше всего боюсь, чтобы был не похожий ни на что день!.. Позвольте мне предоставить им делать своё дело… Я понимаю — моё, — но заберите его у меня, отдайте его им!..
— Твоё желание не будет исполнено… Ни за что. К счастью – не будет.
Он задумался и неслышно вздохнул:
— Я знаю, что такое неисполнение твоего желания…
Я беспомощно улыбнулся, посмев договорить за него:
— … это то, что объединило нас, да?..
— А то, что мы сейчас здесь и разговариваем, хотя слова перестали слушаться произносящих их? И идём по одной и той же дороге. Когда с кем-то долго идёшь одной дорогой, становишься похожими друг на друга. Но при условии, что идёте так же, как говорите — прямо. И хотите идти именно вместе.
Я почти закричал – сам на себя:
— Разве можно идти по этой дороге? Разве можно идти по ней долго, с кем бы ни шёл?
— Невозможно. Поэтому-то и необходимо, — ответил он мне и всем остальным, но многие старались не слушать… точнее — не слышать.
День ни на что не был похож. Да и вряд ли он был днём. Едва ли он вообще чем-то был. Он и не начинался даже, а выполз откуда-то, выкарабкался, вылез, и расползся, поглотив горизонт. Он был сам по себе – ни день без утра, ни ночь без вечера, и назывался он днём лишь потому, что как-то же нужно было назвать его… впрочем, с него сталось бы и усредняющего местоимения. Дню было безразлично, как его назовут, и назовут ли. Он распростёрся безгранично и непостижимо. И невидимые, невидящие глаза под побелевшими веками были его главным признаком. В сущности — они были самим этим не похожим на день днём.
— Какой смысл том, что я — здесь? Ну скажите, помогите: какой смысл?!
Мой друг ответил сразу же, он ждал моих вопросов, каждого из них:
— Смысл исчезнет, если ты сбежишь. Тебя не было тогда – и вот ты хочешь, чтобы тебя не было и сейчас?
Он знал: да, я хочу лишь этого…
Потому что — на что я способен?
Разгладить мешающие видеть лицо морщины? Промакнуть слёзы, высохшие без моего участия? Меня не было тогда, и я об этом не забуду…
— Тем более, если тебя не будет и сейчас.
Но зачем я нужен? Кто-то же мне поможет! Поможет?
Снова песчинка, опять камушек…
Нужен? Сам этот вопрос не имел и намёка на смысл: я молча задал его этим ещё видевшим глазам, и вот его уже стало некому задавать…
Какой смысл в вопросе, который задать больше некому?
Я привык получать ответы, я был уверен, что единственный подходящий к запертой двери ключик всегда найдётся в кармане, а спасительный колодец – на высоком, но достижимом пригорке.
Что может быть лучше уверенности в том, к чему стремишься? Что может быть желаннее уверенности?
Она меня не подводила. И вдруг – подвела…
Так неожиданно подвела… Я испугался неожиданности, вот мне и пришло в голову сбежать. И камушек не мешал, и песчинка… И всё было готово к этому – я был к этому готов.
— Если ты не дойдёшь туда, куда мы идём, уверенность никогда к тебе не вернётся. Вот в чём смысл. Тебя не было тогда, когда кроме тебя, никто не был нужен. Смысл – в этом.
Мне непременно нужно было убежать с этой дороги, отделённой от пропавшего из виду мира, отгороженной от него чёрно-красными занозливыми перекладинами, похожими на распростёртые руки. Безымянный день сбивал с толку, как если бы я сбился с дороги… Как если бы всем известное изображение стёрли с почерневшей, серебряной — когда-то серебряной, а затем безнадёжно почерневшей — тридцатки…
Дорога уводила назад, сводила с ума, приводила в отчаяние, но никуда! никуда!! никуда!!! не приводила…
— Нет такой дороги, которая способна куда бы то ни было привести, — устало и оттого ещё настойчивее сказал мой друг, шагая со всеми вместе по этому похожему на основание бесконечной буквы “Т” пути. – Ведёшь её – ты, а не она тебя.
Но я не услышал его и убежал, укрываясь местоимением от теперь невидимых мне, всю мою жизнь видевших меня глаз, смотревших в мою сторону из-под побелевших век…
Я уничтожил для себя этот день, как он ни сопротивлялся.
Сел в трамвай.
Ливень брезгливо полоснул меня по щеке через подставленное окно, в которое до меня доносился болезненно горький, не заглушаемый навязчивой, приторной свежестью дождя миндальный запах.
На песке, у озера, остались чьи-то слова. Я хотел прочитать их, но не смог: помешала песчинка.
Глава 1
Бабушкин шкаф
День выдался – точь-в-точь бабушкин шкаф: разноцветный, бесконечный, многозначительный, но необъяснимый.
— Я не всё могу объяснить, — вздохнула бабушка, скорее с надеждой, чем с огорчением. – Постарайся сам, у тебя должно получиться.
Бабушкин шкаф, за ним – угол. Туда меня целый век назад иногда ставили бабушка или мама… Потом и я поступал так же, хотя совсем нечасто…
Мы пошли вдоль реки — та журчала себе – себе и нам, журчала, словно мурлыкала, и тянулась, тянулась к нам и от нас – ни дать ни взять, кошка, игриво вытягивающая спину.
— Не заходи глубоко, — посоветовала бабушка, улыбаясь тому, как река трётся мягким бочком о мои ноги.
Мы шли мимо розово-зелёной яблоневой рощи, запах цветов смешивался с запахом речной воды, и светло-коричневые стволы яблонь были молоды и стройны.
От реки вьющаяся дорожка повела нас на гору, а там, извиваясь и изгибаясь так же игриво, подвела к колодцу. Я был рад, что пришёл сюда не один, — да и откуда бы мне иначе узнать о колодце, похожем на бабушкин сундук – такой же большой и бездонный.
Колодезная цепь, сверкающая на солнце, будто золотая, хохотала, раскручиваясь и увлекая надёжно привязанное ведро туда, где загадочно и многообещающе прихлёбывала вода и ещё не было ни дна, ни цвета. Пить захотелось сильнее, чем обычно, и совсем не так, как всегда.
— Ну-ка, отведай этой воды, — сказала бабушка, легко поднимая расплескивающее воду ведро на поверхность. И хотя колодезная цепь громко смеялась и мешала ей говорить, я услышал, хотя и не понял, что она мне сказала:
— Пей всю жизнь – чтобы никогда не напиться.
Вода была серебристой на вкус. Чем больше я пил её, тем сильнее хотелось пить, хотя жажды не было уже и в помине. Я заглянул в колодец: его контуры начали вырисовываться, на воде даже появились едва заметные круги – от капель расплесканной воды.
— Интересно, откуда в колодце вода? – спросил я. – Как вода добралась до горы?
— Кто знает, притекла рекой, наверно, — с сомнением ответила бабушка. – А может быть, она ключевая. Наверно, где-то под этой горой бьёт ключ.
Я рассмеялся громче колодезной цепи:
— Кого же он бьёт, этот ключ? Чем драться, лучше бы занялся делом и открыл какую-нибудь потайную дверь, ну хотя бы самую захудалую дверцу — но обязательно потайную.
Бабушка задумалась и проговорила неслышно:
— Он обязательно откроет, если его не обронить…
И добавила, словно встряхнувшись:
— Давай-ка бросим в колодец монетку – на память, чтобы ты сюда возвращался.
Я достал из потайного кармана монету и осторожно бросил её в колодец. Она долго, почти бесконечно, летела и, наконец, упала в воду с серебряным звоном – туда, где я различал теперь не так уж мало монет, похожих друг на друга, словно капли воды.
— Все вы, кого я сюда приводила, бросали в колодец по монетке, — объяснила бабушка и улыбнулась – то ли мне, то ли колодцу, то ли скамейке, на которую она села отдохнуть от жары и от скопившихся за всё это время болячек.
Я смотрел на монеты и не замечал, как кто-то пришедший до нас старается попасть камушком в колодезное ведро. И не слышал, как он попадает.
Когда мы шли домой, бабушка добавила:
— Ну, вот, теперь ты будешь приходить сюда без меня. И каждый, кого ты сюда однажды приведёшь и кто бросит в колодец монетку, потом будет приходить сюда без тебя – сам или с кем-то. И каждый будет пить эту воду, даже когда колодца уже не будет. И шкафа, который для тебя похож на необъяснимый и бесконечный день.
— Разве может их не быть? – рассмеялся я.
И повторил, хохоча:
— Как это может – не быть?
… День был – ну просто вылитый бабушкин шкаф: такой же знакомый, загадочный, всё ещё совершенно бесконечный, но уже тесный. Тропинка вилась от реки, мимо зелёно-розовой яблоневой рощи, свивалась, будто старый, тысячи раз разворачиваемый, тысячи раз читаемый свиток. Монета сделала своё дело: я пришёл к колодцу уже и ещё один и сел на бабушкину скамейку, жмурясь от солнца, — подальше от тех, которые, не замечая меня, соревновались друг с другом в меткости — бросали речную гальку в колодезное ведро.
Стройная женщина с пустыми вёдрами на изогнутом удивлённой бровью коромысле неторопливо шла к колодцу. Она приближалась, и тут словно ключ повернулся в потайном замке: коромысло растаяло — стало дымом, потом дымкой, потом его совсем не стало. Ключ совершил полный оборот: я увидел её горчичную накидку, потом различил розовый и зелёный цвет длинного, до земли платья. В руках у неторопливо идущей ко мне женщины был кувшин – необычный и почему-то совершенно мне знакомый. Улыбнувшись, она набрала воды и, всё так же улыбаясь, подошла к скамейке.
Нет, было не совсем так: я встал и пошёл к ней, мне очень хотелось пить, хотя жажды не было. Мы шли навстречу друг другу. Успокаивая себя, я подумал, что возьму и скажу ей то, о чём столько раз уже читал и столько раз весело, вальяжно и беззаботно повторял про себя. Но женщина несла мне кувшин, полный воды из бабушкиного колодца, и она держала его не на плече, не так, как держат другие: она несла свой кувшин, как держат и несут ребёнка.
— Ну, что ж, пей! – неслышно, и, тем не менее, вполне слышно сказала она, точно приказывая или словно прося.
Я улыбнулся в ответ. Отпил серебристой воды из кувшина, и пить захотелось так, как даже не хотелось прежде. Я пил и пил из её кувшина, а вода не убывала, и желание пить лишь усиливалось. Женщина продолжала держать свой кувшин, как ребёнка, и неизменно улыбалась мне.
Улыбалась и когда бросила в колодец монету, и когда медленно ушла по вьющейся подобно старинному свитку тропе, мимо реки, омывающей ей босые ноги и заискивающе мурлычущей, будто ласкаясь к хозяйке. Мимо розово-зелёной яблоневой рощи.
И, возможно, кому-то, там, куда она сейчас шла, её кувшин казался похожим на изогнутое удивлённой бровью коромысло, на котором покачивались пустые, раскалившиеся на жаре вёдра.
И, возможно, поэтому в серебряное колодезное ведро полетел очередной камень, — полетели очередные камни.
… День стоял – не отличить от бабушкиного шкафа: в нём столько всякой всячины, что смеёшься, не понимая, кому и зачем так много, и радуешься, что он всё-таки есть.
— Не заходите глубоко, — посоветовал я, улыбаясь и радуясь тому, как река трётся мягким бочком о большие, маленькие и крошечные ноги.
Итак, монета снова сработала: я вернулся, и теперь это были — мы. Хорошо, что я пришёл сюда уже не один. Дорога по-прежнему вилась, как змейка, и мы, хохоча, рассуждали, чем она похожа на наши змейки на брюках и кофтах и чем все они, к счастью, отличаются от своей старшей ползучей и пресмыкающейся родственницы. А на коричнево-зелёных яблонях уже успели вырасти красные яблоки, крохотные, как вишни, только сладкие и розовые внутри.
Рядом с колодцем валялся кувшин с отбитой ручкой. Мы подняли его, вымыли из колодезного ведра и поставили на видное место, надеясь, что, возможно, его хозяйка всё же придёт и заберёт его.
Наши носы, губы и языки приятно замерзали в серебристой на вкус и запах колодезной воде. Мы смеялись над тем, как сильно хочется этой воды, хотя мы, казалось бы, уже напились и пить уже вроде бы и не хотелось. И ещё над тем, что ключ, оказывается, бьёт из самой земли, но бьёт он совсем не больно, — серебряный ключ, похожий на золотой ключик, способный открыть самую секретную дверцу.
— Ну вот, — сказал я, когда мы возвращались, — теперь вы сможете приходить сюда без меня.
Я оглянулся: колодец казался напёрстком, разбитый кувшин исчез из виду. Но не думаю, что женщина в коричневой накидке и розово-зелёном платье вернулась за ним. Не думаю, что она вообще туда вернулась: слишком уж много летело в кувшин камней.
— И каждый, кого вы сюда однажды приведёте и кто бросит в колодец монетку, будет приходить сюда сам. И будет пить эту воду, даже когда колодца, и бабушкиного шкафа, и даже реки и тропинки уже не будет.
— Разве может их не быть? – рассмеялись они.
— И меня тоже, — ответил я.
И они хохотали ещё громче, прыгая по тропинке и потом шлёпая по речной воде, — потому что как же меня может — не быть?
Глава 2
Мой город
— Человек, который идёт по дороге в город, не спрашивает себя: да существует ли, полноте, этот город? Он идёт себе да идёт.
И.С.Тургенев. “Новь”.
У звуков бывают сильные запахи: у курлычущей, будто птичья стая, реки, у хохочущей колодезной цепи, у кипящих, словно борщ в кастрюле, домашних споров…
Дорога скатертью расстелилась мимо реки и яблоневой рощи и повела домой. Но самое важное, — впрочем, не самое, а просто важное, – это то, что другим своим концом она ведёт в мой город…
Самое, чего уж там…
Ведёт, ведёт уже столько лет – и всё ещё не может привести. Так настоящие дороги не поступают… Впрочем, стоит ли обвинять дорогу, если виновен сам? Захотел бы – давно отправился бы туда по ни в чём не повинной, скатертью расстелившейся дороге. Точнее – решился бы…
Мы с домашними задавали друг другу один и тот же вопрос. Мы задавали его непрерывно, вслух и молча, шёпотом и в крик.
Я говорил – и когда шёл домой, и дома, — я повторял, не в состоянии наговориться:
— Там, в конце вьющейся дороги, в самом конце, бывшем когда-то самым началом, был, я точно помню – что ж вы, забыли? — мой город.
Он у меня – как на ладони, как на моей старой карте, неотличимой от детского рисунка: привычно поцарапанные монеты, река, пахнущая диким яблоком, речные рукава на все поры года. И какая-то – нарочно не придумаешь! — гнедая лошадь, взбрыкнувшая, упавшая на спину и засучившая всем четырьмя подкованными ногами, — как сейчас помню. И клюквенные заросли по берегам речных заводей – не позволяющие берегам опускаться до болотного уровня.
Я перебивал их, не давая вклиниться:
— В моём городе, на каждом углу, бесплатно раздавали клюкву, самую сладкую ягоду на свете. Клубнике никогда уже не удавалось быть такой сладкой, как та клюква.
Мне возражали, всё-таки вклинившись:
— Нет и не было ничего кислее! Надеемся, уже и не будет!
— Чем кислее, тем слаще!
— Чем развесистее, тем кислее!
Домашние не прекращали увещевать меня:
— Принимать стихи, пусть и известные, за реальность, никому не известную? Это значит принимать стихи вместо лекарства.
Всё равно — возьму и пойду.
Да и брать-то ничего не нужно: просто выйти на вьющуюся подобно волосам любимой женщины дорогу-самобранку и отправиться, не оглядываясь, из дома – не навсегда, разумеется, но всё же отправиться — к моему городу. Мимо беззаботно, безобидно и призывно хихикающей в такт моим шагам реки, мимо отстающих и обгоняющих меня путников. С волшебным ключом в потайном кармане – чтобы открыть запертые для всех, у кого нет такого ключа, городские ворота с надписью: “Мой город”.
Я помнил всё о моём городе, и уже устал рассказывать, что
— в моём городе росла роща розовых яблонь с яблоками, почти малиновыми внутри. И дети росли, весело скача на почти как настоящих лошадях и послушно танцуя под звуки разухабистой дудки. И виноград надёжно заплетал заборы, словно опытные руки легко и туго заплетают волосы. И монеты серебрились и звенели похлеще ливневых капель, звякавших и хлеставших по подоконникам и лицам.
Дома мне отвечали, как будто я сам не понимал:
— Неудовлетворённое желание деструктивно, можно наделать совсем даже не милых глупостей.
Дома отвечали:
— Неудовлетворённое желание гораздо конструктивнее удовлетворённого: если желание удовлетворить, оно исчезнет.
Наставляли:
— Чтобы желание не исчезло, необходимо постоянно его подпитывать.
Возражали наставлению:
— Необходимость подпитывать желание – это форма бесконечной пытки.
И все были снисходительно едины в том, что мой город, возможно, теоретически есть, но – ты только не обижайся — моего города всё же, скорее всего, практически нет. А практика – ты же согласен? – увесистее теории, какой бы щемящей та ни была.
Я снисходительно же убеждал и переубеждал возражавших мне домашних. Я говорил, что забытый ими мой город – есть, и я готов это доказать, — но как можно доказать тому, кто не хочет и слышать. Тому, кто говорит, что если мой город и есть, то всё равно он уже не мой, потому что я оставил его жить независимой от меня жизнью. Я улыбался более снисходительно, чем был в состоянии снизойти, но они всё равно наседали, утверждая, что мой город сначала якобы перестал быть моим и именно поэтому я его и оставил, и правильно якобы сделал.
Наконец, я устал снисходить, улыбаться и убеждать, и решил — взять и убедить раз и навсегда во избежание рецидивов. В моём письменном столе залежалась та самая карта, неотличимая от детского рисунка, — на ней видны все необходимые в жизни детали: надпись “Мой город” на городских воротах, и малиновые яблоки, и двор, и поцарапанные монеты, каждая своего собственного достоинства на месте решки и чьим-то изображением на стороне орла. Развернув потрескивающую по швам карту и наконец-то, в кои веки, изучив её, я решился попрощаться с домашними и отправиться восвояси – в мой город, временно стараясь не оглядываться, — всё равно ведь вернусь.
Вернусь и отвечу на главный наш вопрос: раз вопрос задан, ответу ничего не остаётся, как найтись. Найдётся.
Карта утверждала, что я на правильном пути. Я шёл вдоль знакомой реки, дорога послушно увивалась за мною, и стая птиц, словно безобидная свора коллег-графоманов, неустанно и прилежно поскрипывали перьями.
Я шёл и мечтал о моём городе. Но вот что удивительно: чем ближе, судя по карте, я подходил к моему городу, тем непослушнее становилась река. Я хотел войти в неё – сначала чтобы просто взять и поднять брызги, потом чтобы остудить отяжелевшие ноги, наконец – уже просто из принципа, — а она каким-то непонятным образом не пускала меня, хотя была близко, как локоть, который не укусишь.
Навстречу, из моего города, шли и ехали люди. Один из путников ободряюще улыбнулся мне, положил на землю коричнево-зелёный посох, снял стоптанные, старые – таких уже не носят — сандалии, вошёл в воду, умылся и, снова улыбнувшись и обувшись, пошёл дальше, по услужливо вьющемуся бездорожью, мимо яблоневой рощи и загадочно на что-то намекающей реки.
Меня обгоняли и от меня отставали спешащие и не торопящиеся люди и гордые служилые животные, несшие на себе всадников, как несут уже привычный крест. Ослы выделялись упорной неказистостью, слоны брали слоновокостной основательностью, кони с лошадьми – не завалящие, а настоящие, — бравировали молодцеватой гарцеватостью.
Но самыми гордыми и знающими себе цену выглядели свиньи. Они шагали уверенными в завтрашнем и во всех будущих днях парами, разительно отличаясь от всех остальных тем, что на них никто не ездит и никто ими не погоняет, — да и попробуй, поезди на элитарно блестящем создании, словно тяжёлый переспелый жёлудь, не удержавшийся на дубовой ветке. Степенно перебирая парными копытами, каждая из них несла нечто более тяжёлое и менее бесполезное, чем громоздкий крест или возомнивший себя хозяином положения путник: каждая несла свою личную неповторимость, своё личное высокое достоинство, светившееся на каждом классически гордом профиле.
Наконец, я подошёл к городским воротам: на них было выведено долгожданное и знакомое — “Мой город”. Эти два слова были уже не первой свежести, но, по крайней мере, одно из них виднелось чётко.
Ну, и стоило ли так долго не решаться и мучить абстрактным вопросом домашних, включая самого себя? Рассмеявшись, я открыл ворота волшебным ключом и вошёл в мой город.
На меня пахнуло всеми долгожданными запахами: сочными, струганными, тёмно-красными. Как и положено, вернее, как я и ожидал, отовсюду звучала весёлая дудка, и все плясали под неё, совсем, если я не ошибался, так же, как прежде. Разве что дудочная мелодия была другой, но моего радостного настроения это не поколебало. Наоборот, — мысленно сказал я себе, — хорошо и правильно, что мелодию поменяли: один и тот же мотив рано или поздно приедается и начинает звучать надоедливо предсказуемо. Главное – дудка осталось той же, да и, судя по уверенному стилю исполнения, дудочник, в принципе, тот же.
На фоне приятной дудочной мелодии прослушивались мерные, усыпляющие постукивания. Я и вовсе не расслышал бы этого примитивного, довольно топорного стука, если бы не напоминающие о нём щепки, летающие туда-сюда по запруженным людьми и животными улицам моего города.
— Что-то не припомню я летающих щепок, — вежливо осведомился я у женщины, торговавшей на углу клюквой и клубникой в газетных кульках. Судя по выражению глаз, она не отлучалась, в отличие от меня, из моего города и потому знала детали. Вокруг, практически на каждом углу, торговали такими же кульками с клюквой и клубникой. Я отведал клубнички, но она была такой приторной, что показалась почти даже кислой.
Прохожая незло, но равнодушно пожала плечами:
— Они всегда летят, как же без них? За городом лес неподалёку, вы разве не знали? Его и рубят, всё никак не вырубят.
Наверно, знал… Думал, правда, что это яблоневая роща, а оказалось – лес. Впрочем, старожилам виднее: им тут жить, взгляд у них практический. А я просто пробуждаю свои собственные воспоминания, откуда пришёл, туда и уйду. Это я подумал про себя и вслух сказала прохожая.
Клюквы расхотелось, да и не до клубники было, и я пошёл своей дорогой.
— Ну отчего вы такие привередливые? – в отчаянии воскликнула другая, нарядно одетая женщина, кормящая ухоженных, избалованных свинок.
Я проходил мимо узорного плетня — когда-то, если не ошибаюсь, по этому плетню туго и густо вился виноград – диковатый и терпковатый. Вился он, как и полагается винограду, как моя дорога, как волосы любимой женщины.
Или не было винограда? Хорошо, но плетень-то наверняка был. Вот же он: на него сами собою непринуждённо и изящно наводятся полуденные тени. Впрочем, возможно, кто-то неведомый наводит их – чтобы людям было спокойнее в этот жаркий день и чтобы они не забывали, что тень всегда есть кому навести и одинокими чувствовать себя не стоит.
— Капризничают? – посочувствовал я.
— Привередливые, как дети малые! – женщина махнула рукой. – Бусы им подавай жемчужные, иначе надуются и обидятся смертельно.
— С какой это они стати? – не очень кстати возмутился я вместо того, чтобы дать практический совет.
— Ну, так они же у нас элитные, вот и возгордились — желают быть первыми красавицами в моём городе. Я бы и не прочь побаловать животных, пока они ещё домашние. Да и какая у них радость в жизни? Но не отдавать же бабушкин жемчуг, сами рассудите… Или всё же отдать?
Я решил быть конструктивным и решился на совет:
— Вы думаете, бабушка одобрила бы такой экстравагантный поступок? В наше время говаривали: “Подарки — не отдарки”.
— В наше — тоже, — проговорила женщина, с сомнением перебирая бусы из крошечных жемчужин-бисеринок.
А я подумал, что ничего не поделаешь: каждая эпоха навязывает свои собственные критерии красоты и свои же собственные основания для законной гордости…
Я шёл и шёл, и будил воспоминания. Будил, будил, но они что-то перестали пробуждаться, то есть пробуждались, но неохотно, и вставали явно с левой ноги. И вопрос, пока остающийся без ответа, явственно замаячил в конце улицы, показавшейся из-за угла. Это, казалось мне, была та самая улица, посреди которой взбрыкнула незабытая мною гнедая лошадь. Или, возможно, незабытый мною гнедой конь, кто их теперь разберёт – у каждой эпохи свои критерии…
— Скажите, пожалуйста, — с надеждой спросил я у городского старожила, в такт повсеместной дудке безучастно шагавшего по делам, — будьте добры, вы не припомните, не здесь ли однажды конь, или, возможно, лошадь грянула посреди улицы оземь и засучила копытами?
Тот кряквенно ухмыльнулся и ответил:
— Не припомню.
И добавил, чуть мягче, чтобы не перегнуть и без того уже согнутую палку, продолжая идти своей дорогой:
— Вообще-то у нас кони на дороге не валяются.
Мне стало досадно. Он, видите ли, не припомнит. Если припоминаю я, почему же не припоминается ему? Можно подумать, что запоминать и вспоминать безнадёжно труднее, чем забывать. Можно подумать!..
Подумать-то можно, но зачем? – подумал я, стараясь беззаботно не думать о маячащем вопросе, подходя к новой или — возможно — хорошо забытой старой харчевне. Колокольчик на двери сыграл уже знакомую дудочную мелодию, я вошёл и, входя, мельком увидел, как на улице кто-то поднимает и отряхивает от щепок и пыли старую деревянную игрушку, довольно большую и вроде бы неуклюжую.
Мне не удалось разобрать, какую, потому что харчевенная дверь закрылась, я вошёл и сел за один из туманно знакомых коричневых столов, устланных зелёно-розовыми скатертями. Присмотрелся к стенам в зеркалах. Изучил завсегдатаев. Прочитал удивительно неприпоминаемое меню. Удивили даже не блюда, количественно приближающиеся к изобилию. Удивило то, что всем блюдам была одна красная цена – ни малейшего отступления и разнообразия. Потом пригляделся к монетам, которыми расплачивались завсегдатаи. Хотел разобрать достоинство хотя бы одной, но достоинства не было заметно — только незнакомое лицо с классически античными чертами пристально смотрело с каждой. Это монетное лицо я, не исключено, знал, но оно упорно не припоминалось, — как тому прохожему не припоминался мой завалящий конь.
Понаблюдав, я заметил: что бы ни заказывал завсегдатай, и даже если не закажет ничего, расплачивался он одинаковым, заранее приготовленным мешочком безымянных серебряных монет, и на каждом мешочке было написано его – мешочка — коллективное достоинство. Но почему, спрашивается, не десять, не двадцать, не сорок, не пятьдесят, не шестьдесят? И почему неясно, чего?
Некоторые из завсегдатаев, на вид наиболее имущие, расплачивались не монетами, а безупречно гладкими купюрами – тоже безымянными, с тем же античным портретом, и с тем же числом неясно чего. Трёшки в руках держал, — старался я припомнить, — и пятёрки, и десятки, они же червонцы. Позже — двадцатки… И двадцатью пятью расплачивался, она же четвертак, и пятьюдесятью, она же полтинник, и сотней без дополнительного названия… А таких вроде бы не было… Их, должно быть, выпускали ограниченным тиражом, вот я и не разглядел…
Я огляделся. То же лицо смотрело сквозь меня из каждого зеркала, сколько ни смотрись, хотя завсегдатаи смотрелись с удовольствием, некоторые с ожиданием, что надежда сбудется, иные – с благодарностью за то, что сбылась, а если и не сбылась, то и на том спасибо.
Официант разносил в новёхоньком меховом бурдюке и наливал всем желающим вино, на первый взгляд показавшееся мне молодым и весьма ранним. Но пригубив его, я сразу вспомнил хорошо забытый вкус бывшего терпковатого винограда, увивавшего плетень. Вот он, оказывается, где! – заметил я. – Значит, всё-таки был виноград! Пропал, но хоть не зря. — И добавил, тоже сам себе: кто бы мог подумать, что в изящный бурдюк haute couture из натуральных мехов нальют старую добрую наливку.
Вдохновлённый успехом, я решил развить его, выйдя на улицу, и торжествующе приказал себе: здесь! Именно здесь был тот самый малиновый куст. Развесистый, душистый, зелёно-красный.
Возможно, — ответил мне мой город, пожимая плечами улиц и переулков, — вам виднее, я так долго не помню. А воспоминания безобидно похрапывали и посапывали, не желая вставать даже с левой ноги. И вместо ожидаемого запаха – виноградного или малинового — я услышал новый, недудочнй звук. Это был звон — неожиданный, хотя тоже малиновый. У звуков бывают сильные запахи, — но тут малиной и не пахло. Звенело целенаправленно, на мотив всё той же изначальной дудки, и проходящий мимо народ прислушивался и приглядывался, хотя и не слишком увлечённо.
Через дорогу начиналась площадь, похожая на круглое число. Неподалёку, не обращая внимания на звон и на издающий его колокол, стоял мужчина – где-то я, кажется, уже видел его… Он был в поношенной накидке, таких давно уже не носят, и сношенных сандалиях, припорошенных дорожной пылью. Тут мог стоять только нищий, но на нищего мужчина не походил: у его ног не было положенной шапки, и милостыню, даже если бы кто и захотел, бросить оказалось бы некуда, да она, судя по всему, и не нужна была ему. Человек ни о чём не просил и ничего не спрашивал, просто стоял, опираясь на сухую коричневатую палку – посох, наверно, — вопросительно и ожидающе смотрел на прохожих и слегка улыбался, а те, не обращая внимания, сновали туда-сюда по небрежно присыпанному щепками тротуару. И с каждого углу доносилось:
— Кому клюковки? Кому клубнички?
На одной стороне площади мальчик играл на заглушаемой общей дудкой свирели грустную пьесу, в надежде, что кто-нибудь из прохожих если и не заплачет, то, может быть, вздохнёт. Напротив похожая на него девочка играла тоже едва слышную весёлую песенку, ожидая, наверно, что прохожие, возможно, улыбнутся в ответ. Но те не грустили и не улыбались, а если и улыбались или грустили, то к девочке и мальчику это не имело отношения…
Я подошёл, поднял валявшуюся неподалёку монету с конкретным античным профилем вместо абстрактного орла и спросил:
— Простите, это не вы обронили?
Он улыбнулся и, глядя мне в глаза, но не обращая внимания на монету, посоветовал – словно приказал:
— Отдай исконному владельцу.
Человек смотрел в мои глаза, не мимо и не сквозь, и на его взгляд хотелось ответить своим. Я ответил – вопросительным, и он подсказал:
— Всмотрись в изображение: оно всегда точнее обратного адреса. В конце концов, в адресе можно ошибиться, зато взгляд всегда скажет правду – если только не отводить глаз.
Мужчина не усмехался и не ухмылялся – он улыбался, поэтому на его улыбку хотелось ответить своей – если найдётся. Я нашёл её, ответил, и он дал мне ещё один совет-приказ:
— Чем скорее ты освободишь глаза и руки, тем скорее сможешь найти то, что ищешь. Дверь не открыть, если руки заняты, а глаза отведены. Чтобы найти – нужно искать. Единственное исключение – в руках будет то, что ты отдашь тем, на кого смотрят твои глаза.
Он не пожимал плечами, разве что чуть сутулил их под какой-то незаметной глазу тяжестью, потому у него хотелось спросить совета.
— Помогите мне найти ответ! – попросил я.
Человек посмотрел на меня ещё пристальней и ответил:
— Дверь нужно открыть самому. Иллюзия открытой двери опаснее засова.
На прощание он добавил:
— Не потеряй ключ! – и совет его был снова подобен приказу. – Даже ели замок общий, ключ у каждого свой.
Отряхнул запылённые сандалии, махнул на прощание и сказал ещё:
— Общего на всех ключа быть не может.
Мне почему-то показалось, что раньше я видел такую же улыбку, но человек уходил, и я не успел припомнить… Каждый его шаг становился всё тяжелее, и свежий коричневато-зелёный саженец в его руках казался всё более тяжким.
У плетня поблескивали жемчужинки, втоптанные в мягкую землю: я бросил туда бесполезную монету, и она упала как раз в след маленького парного копытца.
Или всё более весомым.
— Тут недалеко — подарок тебе, — сказал он тихо, не оглядываясь, — наверно, потому, что когда уходишь, не оглядываешься, даже если уходишь не навсегда.
Или гнетущим.
Стемнело, словно и не рассветало вовсе. Я поднял подарок и улыбнулся: он был весь в пыли и налипших щепках, зато воспоминания наконец-то соизволили проснуться и утвердительно кивнуть.
Я выбросил вытер песчинку, или выбросил камушек, и пошёл домой, в мой город, из моего города. Дорога обратно всегда длиннее, чем туда, — но какая из них была для меня обратной? Об этом я думал по вьющейся дороге домой – мимо зелёно-розовой яблоневой рощи, мимо бесконечной реки, — всё как советовала мне карта. Постоянные спутники щёлкали своими перьями, надеясь, что могут и без меня рассказать всему свету мою историю.
Я помнил обещание, данное домашним: я обещал, что вернусь и что отвечу на главный наш вопрос, — иначе зачем было идти в мой город?
Чем больше удалялся я от моего города, тем легче вспоминалось. Словно иду не по бесконечной самобранке, а по улицам моего города, и мне встречаются люди, которые помнят всё так же хорошо, и нет, сколько ни присматривайся, нет ни единой щепки, ни одного газетного кулька. И взгляды устремлены в глаза, а не сквозь и не мимо, и нет ни ухмылок, ни усмешек, ни отыгравшей своё дудки. И малина пахнет, а не звонит.
Река становилась всё послушней и, наконец, перестав походить на локоть, принялась по-кошачьи тереться о мои ноги и запахла диким яблоком. Навстречу, из моего города, шли люди, похожие на меня, как моё зеркальное отображение. Они неуверенно улыбались, стараясь войти в воду, но не могли, а река лишь таинственно посмеивалась и текла от них — неизвестно куда. Впрочем, мне уже было известно.
Меня обгоняли и от меня отставали люди и служивые животные, ничем, в сущности, не отличавшиеся от тех, которых я встретил на обратном своём пути. Такие же спешащие, такие же не торопящиеся домой, такие же суховато-горбатые, слоновокостные, молодцеватые, гарцеватые — несущие свои ноши, тяжёлые и полегче. А кроме них, похрюкивая над окружающими, шагали свинки — горделивые, единственные для себя в своём роде, с достоинством на лицах и бисеринками, застрявшими в парных копытцах. И ещё время от времени на глаза мне попадались верблюды: наплевав на врождённую сутулость и приобретённую одышливость, они отрешённо и одержимо что-то искали в душистом, хотя и не ими собранном стогу.
Подойдя к воротам моего города, я увидел долгожданную надпись. Наверно, она не была видна мне, когда я уходил, ведь уходя, стараешься не оглядываться, даже если уходишь не навсегда.
Я снова нащупал ключ в своём потайном кармане и открыл ворота.
Домашние, наконец, дождались меня, да и я, наконец, дождался их. Переведя дух и истомив всех, в том числе себя, предвкушением интересной истории, я подробно, во всех важных деталях, рассказал о моём городе. И в неважных тоже, потому что и неважные были им, к счастью, важны и нужны, и никто из них не пожал плечами. Я рассказывал им о моём городе, а они улыбались — не усмехались, не ухмылялись, а именно улыбались, глядя друг другу и мне в глаза. И дружелюбно хохотали, разглядывая подарок – довольно неказистый, но от этого не менее реальный и не менее достойный дружелюбного разглядывания.
И ответ вдруг нашёлся сам собой — словно волшебный ключ в потайном кармане. Словно взяли и, не скрипнув, открылись перед нами ворота нашего города. Словно дверной засов легко поддался осторожному стуку, похожему на просьбу.
Смеясь и забавляясь, мы очистили подарок от налипших щепок и пыли и поставили во дворе, возле плетня, заплетённого виноградом.
Деревянному игрушечному коню до зимы там самое удобное место, а зима – когда ещё будет.