Повесть
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 21, 2008
Стариков у нас в городе почти не было. Мужчины погибли на войне или в лагерях, а те, кто вернулись, умерли от ран или спились. Мой дед воевал в двух мировых войнах и на гражданской. Он умер от ран, когда мне было всего три года, и его я совсем не помню. Бабушка умерла спустя три года после него, тоже от ран, только нанесенных не войной, а жизнью.
После ее смерти я осталась одна. Мама работала с утра до позднего вечера. Должна была. В нашем маленьком городе был свой педагогический институт, каждый год выпускавший по нескольку сот учителей, и все женщины. Ехать по распределению никто не хотел. Переизбыток учителей в городе был такой, что, даже имея, как моя мама, красный диплом, найти работу по специальности было невозможно. Десять лет она проработала пионервожатой и по совместительству воспитателем в детском доме-интернате. Но, даже работая на двух работах, она получала меньшую зарплату, чем обыкновенный школьный учитель.
Она часто шутила, что порядочной женщине в нашем городе остается лишь сводить концы с концами, стоять на своем и брать себя в руки. Мы сводили концы с концами, поэтому нанять мне няню мама не могла. Я научилась все делать сама: заплетала косички, шла в детский сад, возвращалась, вместо ужина ела черный хлеб с подсолнечным маслом и ждала, ждала, ждала того момента, когда мама вернется с работы и начнется жизнь. Но, вернувшись, она хотела только спать. Что-то жевала всухомятку и ложилась. Я изо всех сил пыталась растянуть свое счастье с ней вдвоем и с своей раскладушки теребила ее вопросами. Мама пыталась отвечать, но засыпала на полуслове.
С этого момента для меня начинались настоящие мучения. Я боялась, что, уснув, она уже не проснется. Изо всех сил я прислушивалась к ее дыханию, чтобы в тот момент, когда оно прервется, разбудить, спасти, не дать умереть. Страх не давал мне спать. Я недосыпала, почти не ела, много болела. Боясь потерять работу, мама не брала больничные, и ей приходилось просить то одну, то другую соседку за мной присмотреть. За небольшую плату те соглашались. Молодые работали, дома сидели одни старухи. На пенсию прожить было трудно, вот они и не упускали случая подработать, чтобы было, что отложить на похороны.
МАКСИМОВНА
Я знала, что старухи когда-то, как и я, были маленькими, потом повзрослели, состарились. Впереди у них была только смерть. Этой близостью к смерти они наводили на меня ужас. У них были редкие гнилые зубы, седые волосы, глубокие морщины, раздавленные жизнью тела. От меня их отделяла пропасть. И не только потому, что я была ребенком, но и потому, что я была чужим ребенком, а чужих любить у них сил не было. Я их тоже не любила, особенно твердую, безрадостную, как сухарь, Максимовну. Ее невозможно было разжалобить. От нее не исходило ни дуновения душевного тепла.
Помню, февраль. Мне семь лет. Скудный зимний свет пробивается сквозь заросшие ледяной коркой окна и освещает: пыльное трюмо, книжные полки, допотопный, давно сломанный телевизор, мертвую елку. Тихо кокаются о линолеум опадающие шарики, шелестят осыпающиеся иголки. Я болею. В горле нарыв. Боль такая, будто я проглотила бритву. Уходя на работу, мама наказала мне много пить и оставила на стуле рядом с диваном банку воды с лимоном. Но я не могу пошевелиться. Ноги тонут во льду, голова плавится от жара. Рот, нос, глаза пересохли, будто я бреду по пустыне. Под ночнушку забился песок. Тело саднит. В голове чей-то чужой голос беспрестанно бубнит: “Сахара, жженого сахара, сухаря, суха харя”. Вдруг наплывает зловещая тень – это Максимовна. Жесткие руки суют мне под мышку холодный градусник, в рот лезет ложка с микстурой. Я сучу ногами, мотаю головой: “Не надо!”, но она говорит: “Пей, а то помрешь, с меня спросят”. Я не хочу умирать.
Максимовну в казарме называли “кулацким отродьем”. Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.
После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой – Машей, которую она с утра до вечера обвиняла во всех смертных грехах.
Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова “сектантка” на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.
После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, “сходить на нет”. Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино “Крутое”, на старом кладбище в черте города хоронят только “новых русских”, на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.
ФОКЕВНА
У моей мамы был ревматический порок сердца. Когда она попадала в больницу, я ходила “питаться” к Фокевне. Это была очень носатая старушка, сгорбленная, похожая на бабу Ягу, только очень маленькую. Она жила в нашей казарме в одной комнате с неженатым бездетным сыном и с незамужней бездетной дочерью. Так же как и наша, ее комната была разделена тонкой, не доходящей до потолка перегородкой на горницу, спальню и прихожую. Сын Фокевны спал на диване в “горнице”, дочь за занавеской на кровати, Фокевна умещалась на сундуке в прихожей.
Утром я приходила завтракать. Она давала мне крутое яйцо и вареную овсянку, а днем, придя с продленки, я получала тарелку щей без мяса, гречневую кашу с котлетой, наполовину состоящей из сухарей, а на десерт – компот из сухофруктов или печеное яблоко. За стол со мной Фокевна не садилась, ела то же, что и я, но за перегородкой, говорила, что так привыкла, но я знала – ей неудобно есть при мне, потому что у нее нет зубов. Для сына и дочери она готовила отдельно другую, вкусную еду, но за столом в горнице ел только сын. Дочь, работавшая бухгалтером на химзаводе, тоже ела за перегородкой, потому что так привыкла.
У Фокевниного сына была кличка “барин”. Мать и сестра его очень боялись и во всем ему угождали. Он работал электриком в паровозном депо. На обеих руках у него не хватало по нескольку пальцев. Тем не менее, в казарме считалось, что у него “золотые руки”. Соседи носили ему на починку утюги, электроплитки, радиоприемники, и даже телевизоры. Он всегда “приводил их в чувство”. Это называлось “халтурой”, и за нее ему платили гораздо больше, чем за настоящую работу. По сравнению с другими семьями, Фокевна и ее дети считались “зажиточными”. В казарме их уважали.
Я любила ходить к Фокевне, потому что в ее комнате легко дышалось от чистоты и порядка. Моя душа стремилась к гармонии, а у нас с мамой дома был жуткий кавардак. Она не успевала ничего делать по дому. Я, как могла, старалась помочь, но делала это по-детски неуклюже. В семь лет я сделала первую в своей жизни генеральную уборку. Придя с работы и увидев мою “чистоту и порядок”, то есть лужу на полу и вещи, связанные в узел, мама вместо того, чтобы обрадоваться, почему-то заплакала. Я испугалась, но она объяснила, что от счастья тоже плачут. С тех пор вся работа по дому была на мне. Даже стирка и глажка белья, не говоря уже о полах и посуде, которую, между прочим, надо было мыть в четыре приема: сначала нагреть воду на плитке, потом замочить тарелки с чашками в тазу с горчичным порошком, потом прополоскать все это в прохладной воде и протереть чистым полотенцем.
Комната Фокевны была для меня недостижимым идеалом. С утра до вечера, она, как настоящая Яга, если не куховарила, то носилась по дому со щеткой и тряпкой, то и дело что-то подметала, чистила, протирала, наяривала. Я понимала, что никогда не смогу добиться такого совершенства, но мне хотелось хотя бы к нему приблизиться. Я с завистью смотрела на чистый подоконник, на сверкающий полированный шифоньер, на бесчисленных фарфоровых узбечек с чайниками, медведей с букетами, лебедей в коронах, пионеров с собаками и без, стоявших на вышитых салфеточках, прикрывавших поверхности комода, трюмо и телевизора. Одних Хозяек Медной горы у Фокевны было штуки четыре, и все разные. Мне очень хотелось в них поиграть, но даже дотронуться до них мне не разрешали. Нельзя было трогать и стоявшие на столе в хрустальной вазе пионы, сделанные из красных и розовых перышек. “Барин” привез их со службы на Дальнем Востоке, и они были ему “дороги как память”.
В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили воевать с Японией, но пока везли на Дальний Восток, война закончилась. Не удалось ему и послужить как следует – во время учений ему оторвало пальцы на обеих руках, но об армии он сохранил самые теплые воспоминания, потому что “вот где был порядок”, и еще потому, что солдат хорошо кормили.
Я приходила с продленки и шла к Фокевне обедать. За окном стояла мутная февральская стужа, а пионы в вазе полыхали нездешними красками. Они выглядели совсем, как настоящие цветы, а на ощупь были тепленькие и пушистенькие, как птенчики. Пока Фокевна гремела кастрюлями за перегородкой, я гладила их и нюхала. Они приятно пахли духами и щекотали нос и щеки. Мне так хотелось иметь такие же, что однажды я решилась на преступление. Но в тот момент, когда я пыталась вырвать одно из перышек, в комнату вошла Фокевна. Я обмерла, но она не закричала на меня, как сделала бы моя мама, а просто начала ворчать, что “не дело делаю”.
Фокевна вообще была ворчунья. Она постоянно что-то брюзжала себе под нос. Особенно ее возмущало, что я ем без хлеба. Это она считала величайшим грехом. Когда я подросла, то узнала, что во время войны Фокевнин муж погиб, оставив ее одну с четырьмя детьми. “По блату” ей удалось устроиться на хлебозавод, работавший на армию. Производство было круглосуточное. Нередко женщинам приходилось возвращаться домой со смены в кромешной темноте, поэтому по одиночке никто не ходил. Как-то раз случилось, что Фокевне, которая и в то время была очень маленькой и щуплой, пришлось возвращалась домой одной. Она шла, хватаясь за заборы, как вдруг кто-то подскочил, сбил с ног, вырвал из рук сумку с карточками и исчез. Фокевна даже пикнуть не успела. А отсутствие карточек означало голодную смерть. Чтобы спасти детей, она украла на работе буханку хлеба, разорвала ее на мелкие кусочки, запихнула в лифчик и хотела вынести за ворота, но охранник заметил, что как-то уж больно она поправилась, ощупал ее и обнаружил кражу. Фокевну судили, дали год лагерей. Сына отдали в ремесленное училище. Девочки оказались в детдоме. Младшая умерла. Оставшиеся в живых дети не простили матери ее “судимости”. Они выросли сталинистами и во всех бедах обвиняли врагов народа. Фокевна пыталась загладить свою вину перед ними всю жизнь.
Она никогда не шутила и ничего интересного мне не рассказывала. Она осуждала меня за то, что я умничаю, то есть норовлю читать во время еды, и искренно считала, что от книг можно сойти с ума. Вся ее жизнь сводилась к суете по хозяйству, но я почему-то частенько вспоминаю ее, до сих пор питаю слабость к фарфоровым статуэткам, печеные яблоки предпочитаю всем другим десертам, и, если не пишу рассказы, то шныряю по квартире со щеткой и тряпкой, и все время что-то чищу и наяриваю.
БАБА СОНЯ
Раз в год мы ходили в гости к бабе Соне, матери маминой лучшей подруги тети Ляли. Тетя Ляля жила в Москве, где было метро и Красная площадь, и куда я очень любила ездить, но почти никогда не ездила, только один раз, да и то зимой. Мы с мамой жили в Орехово, где были фабрики и казармы, а баба Соня жила за рекой, в Зуево, недалеко от колхозного рынка и кинотеатра “Заря”. Еще в Зуево был химкомбинат, частный сектор и бараки. Баба Соня жила в бараке. Это был по окна вросший в землю глиняный домишко, в котором даже кухни не было. Керосинки воняли в общем коридоре, а уборная во дворе. Соседей было человек двадцать, и все они называли бабу Соню “грязной жидовкой”, хотя в комнате у нее было чисто, светло и вкусно пахло яблочным пирогом, кисло-сладким мясом и флоксами.
Флоксы стояли на столе в вазе и в литровых банках на подоконнике, комоде и даже на полу. Кроме того, они в изобилии росли под окном. Оно находилось так низко, что через него можно было легко перелезть в маленький садик, в котором сразу начинала кружиться голова от пестроты, запахов и звуков. Мне казалось, что цветы шумят, как на первомайской демонстрации. Силясь заглянуть через забор, тянули свои лохматые головки золотые шары, “воображали” друг перед другом модницы-георгины, скромничали астры, дудели в дудки табаки, свистел в свистульки душистый горошек, пели хором флоксы и под ногами у взрослых шныряла детвора: петуньи, маргаритки, настурции. А на все это цветочное простолюдье надменно взирали начальственные гладиолусы. В садике было волшебно. В нежных лучах августовского солнца серебром отливали яблоки, сверкали агатовые вишни. Глядя на все это великолепие даже не верилось, что с другой стороны на скучной немощеной улице жмутся к забору лопухи и крапива, да роются в пыли беспризорные куры.
Мы бывали у бабы Сони только в августе, в день ее рожденья. Поэтому садик мне и запомнился таким буйно цветущим. Но даже зимой в ее комнате было зелено от домашних растений. Казалось, они обожают ее. Она ухаживала за ними, как за родными детьми, и даже воду специально отстаивала в банке с серебряной ложкой, чтобы они не травились хлоркой.
Иногда мне приходило в голову, что баба Соня тайно подкармливает их яблочным и вишневым вареньем. Его у нее было так много, что на полках все банки не умещались, и многие стояли прямо на полу вдоль плинтусов. Мне было непонятно зачем бабе Соне столько варенья, ведь тетя Ляля сладкого не ест, потому что “думает о фигуре”, у сына ее, Леньки, диатез, а самой бабе Соне, даже если она будет в день съедать по целой банке, все равно за зиму всего не переесть. Уходя от нее, мы с мамой всегда уносили с собой баночку варенья, а хотелось уносить много. Потому что ту, единственную, мы съедали в первый же вечер.
Несмотря на волшебный садик и вкусные вкусности, к бабе Соне я ходить не любила. Лучше бы уж тетя Ляля с Ленькой сами к нам приходили. Баба Соня была нудная. Она жаловалась на соседей, ругала Леньку за то, что у него грязные руки и уши, а тетю Лялю за то, что та вышла замуж за алкоголика и вот теперь все за это расплачиваются. Мне за бабу Соню было стыдно. Тетя Ляля была хрупкая, утонченная, пахла французскими духами, яблочный пирог называла “паем” и по секрету рассказывала маме о каких-то красавцах с “миндалевидными глазами”, с которыми в свободное от работы время ходила в ресторан и ездила в Сочи.
Тетя Ляля никогда с бабой Соней не спорила и явно ее боялась, но нам с мамой объясняла, что “просто не хочет маму расстраивать”. В свободное от работы время тетя Ляля “стояла в Москве в очереди на жилплощадь”, а Ленька, пока очередь не подошла, жил с бабой Соней в бараке.
Наверное я недолюбливала бабу Соню из сострадания к Леньке, потому что еще в самом начале дня рождения он уже чуть не плакал от того, что его мама скоро уедет, и он вновь останется один на один с бабкой, которая будет ему закапывать в глаза альбуцид и доставать серу из ушей. Я не понимала, почему тетя Ляля не может взять его с собой в Москву. Однажды мама объяснила мне, что тетя Ляля “пытается устроить свою судьбу”. Я спросила: “А почему ты не устраиваешь свою судьбу?”. Мама ответила: “Потому, что я сирота”.
Глядя на милую, обаятельную, всегда нарядно одетую тетю Лялю, мне хотелось быть точь-в-точь как она, носить на шее шелковый шарфик, подкрашивать стрелочками глаза, ходить в рестораны и “устраивать свою судьбу”. Только я ни за что на свете не променяла бы свою маму на бабу Соню, от которой у всех портилось настроение, и она ничем не напоминала молодую женщину с глазастеньким младенцем на руках, сидевшую рядом с широкоплечим военным в форме без погон на фотографии, стоящей на комоде. Я знала, что военный – это отец тети Ляли, а младенец – она сама. Я даже знала, что черноволосая женщина с туманным выражением лица – это баба Соня, только поверить в это никак не могла.
Какой-то скрытый ад таился в бабе Соне. В ее присутствии хотелось плакать, хотя меня лично она никогда не ругала. Однажды я спросила у мамы: “А почему баба Соня такая?”. Мама ответила: “В ее глазах скопилась вся скорбь еврейского народа”. Тогда я не поняла, что она имела в виду. Лишь когда я подросла, тетя Ляля рассказала мне, что баба Соня очень любила своего мужа, с которым прожила всего три года. Он погиб в первый день войны. Баба Соня всю жизнь хранила ему верность и считала, что он спас ее от верной смерти, потому что в мае сорок первого насильно заставил остаться с ребенком в гостях у своей матери в Подмосковье, а сам вернулся в маленький городок, где служил пограничником. Он назывался Брестом.
У бабы Сони было шестнадцать братьев и сестер, но кроме нее в войну выжила только одна сестра – Ира. Она жила в Минске. В июне сорок первого по путевке от завода она поехала отдыхать в Крым, но, как только вышла в Севастополе на перрон, объявили о начале войны. Пришлось срочно возвращаться домой. Поезд, в котором Ира ехала, разбомбили, ее контузило, она на всю жизнь оглохла, но все же уцелела, а вот муж ее и двое детей погибли в минском гетто. Ира жила неподалеку от бабы Сони и наводила на меня еще больший ужас. Она не говорила, а выла. После встречи с ней я не спала несколько ночей.
АНТОНИНА ГРИГОРЬЕВНА
Летом мы с мамой изредка ездили “на дачу” к ее брату дяде Аркаше в деревню Кошкино. Почему изредка? Я могла только догадываться. Мама брата любила, но говорила, что он эгоист, и у нее на него нервов не хватает. На меня у нее тоже нервов не хватало. Собираясь в Кошкино, мама из доброй и веселой превращалась в нервную и злую. Она запихивала в сумку заранее купленные кульки и свертки, и, хоть я ее ни о чем не спрашивала, раздраженно объясняла мне, что не может приезжать в деревню, где в сельпо продают лишь мыло да веревку, с пустыми руками. Подгоняемая страхом опоздать на электричку и попасть в перерыв, мама бежала к станции, таща меня за руку так, будто хотела ее оторвать, и не с целой со мной, а только с одной моей рукой приехать в Кошкино. Потом она заставляла меня переходить на “нашу” платформу не по гремучему железному мосту, а прямо через рельсы, от чего я начинала дрожать, как овечий хвост. Трусость моя маму раздражала безмерно, хоть она и понимала, что взялась она не из воздуха, а оттого, что наш сосед Толян по пьяной лавочке попал под электричку, и ему отрезало обе ноги.
Дойдя до платформы, надо было взойти на нее по узкой шаткой доске, что было очень страшно, потом, уткнувшись в мамин подол, дожидаться когда прогрохочут мимо обожженные цистерны, платформы с зачехленными танками и вагоны, на которых были написаны какие-то буквы. Электричка, как всегда, опаздывала, а когда наконец приходила, под мамины окрики нужно было собраться с силами и переступить через пропасть с платформы в тамбур. Тут временно можно было передохнуть, так как в полупустом вагоне воскресной электрички приятно было сидеть у окна и смотреть на салютующие шлагбаумы, бараки поселка Текстильщиков, украшенные гирляндами сохнущего белья, “сумасшедший дом”, завод “Холодильник”, пруд, кишащий купальщиками, сосновый бор, где мы с мамой осенью искали грибы и громко заклинали: “Белый-белый, попадись!”. Вот так бы ехать и ехать, но электричка замедляла ход, и вновь требовалась вся моя смелость, чтобы вышагнуть из тамбура на платформу и через гудящие от уходящей электрички рельсы перейти в совсем другой мир.
Там было тихо-тихо и пахло не пылью и бензином, а хвоей, огородами, рекой и совхозными полями. Иногда с реки доносился вой моторки, или с неба рев реактивного самолета, и опять деревня погружалась в воскресную дрему. Мы шли к дядиной калитке мимо давно перелезших через усадебные заборы картофельных огородов. У дядиной соседки, которую несмотря на старость все почему-то называли Дуськом, срывался нам навстречу кобель Хмурый, и хоть не добегал, потому что цепь не пускала, лаял так, что от его лая я снова превращалась в дрожащий овечий хвост. Мама тянула меня за руку, обещала, что “в один прекрасный день” кобеля этого отравит, но я ей не верила и с места не двигалась, пока Дусек не выбегала и не утаскивала Хмурого в дом.
В детстве я так боялась собак, что даже в собственный двор одна выйти не решалась. У нас в городе было полным-полно бродячих собак. Мама пыталась меня вразумить тем, что мол дворняг бояться нечего, все зло только от людей. Я понимала, что она права, но страх побороть не могла. Когда я была еще совсем маленькой, наш пьяный сосед, которого все в казарме называли Селаводом, хотя его настоящее имя было Всеволод, ради смеха спустил на нас с мамой свою голодную овчарку Альму. Та бросилась на нас, сбила с ног, но не покусала, а только мамину сумку порвала в лоскуты. С тех пор и возник этот страх.
Мой двоюродный брат Петька был младше меня на целых два года, но собак совершенно не боялся. Видя, как я прячусь за маму, он смеялся и называл меня “женщиной”. Как-то раз за столом он сказал: “Молчи, женщина!”, я спросила: “А ты кто?”. Он хитро подмигнул и сказал: “А я татарин”. Мне было тогда шесть лет, а Петьке четыре года. Взрослые очень над нами смеялись.
Я хоть тысячу насмешек готова была пережить, лишь бы не выходить без мамы в огород, где за забором бесновался Хмурый. А выходить надо было. Туалет находился в самом дальнем углу усадьбы, в деревянной, жужжащей мухами будке, от которой сильно воняло. Обычно я терпела, сколько могла, но наконец не выдерживала и просила маму проводить меня в туалет. Нехотя отрываясь от застолья, она шла со мной в огород и пока, изнывая от брезгливости, я сидела в будке, собирала малину, которая почему-то особенно густо росла именно вокруг туалета. Когда я выходила, она награждала меня за муки душистой горстью. Я собирала малину губами с ее ладони и до сих пор помню душистое, сладкое, теплое, мягкое ощущение маминой близости.
От улицы дядин дом был отгорожен плотным забором, но и без него дом нельзя было разглядеть из-за густых зарослей сирени. Лишь сверху, как шапка, торчала зеленая крыша, да удивленно, как кудреватые брови, вздымались над окнами резные наличники. Однако вся эта неприступность была только видимостью. Забор охранял дом от улицы, а вот от соседей и их огородов дядину усадьбу отделял лишь жиденький в редкую палочку плетень, так что сквозь него можно было наблюдать не только за жизнью соседей, но и, не напрягая ушей, слышать о чем, с трудом разогнув радикулитную спину от картофельной грядки, беседует с приезжими, идущими с электрички, горластая Дусек.
Дядин дом казался мне огромным, хотя и крыльцо, и терраска с дрожащими от каждого шага стеклышками, и кухонька, на которой едва помещался стол с керосинкой, и столовая, которая с тех пор, как от нее отгородили две крошечные спаленки, стала похожа на пенал, были скрипучие, перекошенные, тесные. Но когда всю жизнь живешь в одной комнате с мамой, дом, где аж целых четыре комнаты, кажется дворцом.
Дядя жил в нем не только летом, но и зимой, так как никакого другого дома у него не было, но своим сослуживцам в Москве он говорил, что живет “на даче”, чтобы быть ближе к земле. Вместе с ним ближе к земле жила его жена тетя Зоя, сын Петька и Антонина Григорьевна, дядина теща, которую он терпеть не мог и называл не иначе как “пиковой дамой” или “ископаемым”.
Я дядю любила, потому что он был весельчак, маму называл Валькой, меня Лялькой, и, как большую, угощал пивом и воблой. Но еще до встречи с ним я полюбила его за то, что однажды он прислал нам фотографию, на которой был снят в обнимку с маленьким тюлененком. К ней прилагалась заметка из газеты, в которой рассказывалось о том, как корреспондент газеты “Южно-Сахалинская Правда” т. Анциферов несколько месяцев в собственной ванне держал осиротевшего тюлененка, до тех пор, пока с Большой Земли не прилетел самолет и не забрал сироту в Московский зоопарк.
Кроме того, с дядей меня роднила еще одна история. До двадцати пяти лет он донашивал за отцом трофейные офицерские сапоги сорок четвертого размера, но женившись, почему-то пристрастился дома носить старые женины тапочки. Только тогда и выяснилось, что у него очень маленькая нога. С тех пор тетя Зоя покупала ему ботинки только в “Детском мире”. Мне мама тоже покупала ботинки в “Детском мире”, поэтому с дядей я чувствовала себя “на одной ноге”.
В юности мама училась с тетей Зоей в институте. С тех лет осталась мутная фотография, сделанная на терраске: за столом сидят молодые и веселые мама, тетя Зоя, дядя Аркаша, и теща, уже тогда довольно старая, держащая на коленях маленькую Нину, дочь тети Зои от первого брака. Ни меня, ни тем более Петьки в то время еще и в помине не было.
Тетя Зоя родилась и выросла на Сахалине. Потом вместе с матерью и дочкой она переехала в Кошкино, но вскоре по иронии судьбы ей опять пришлось вернуться на Сахалин, так как после окончания журфака МГУ ее мужа послали туда по распределению. У Нины был врожденный порок сердца, поэтому ее на Сахалин не взяли, оставив с бабушкой в Кошкино. На Сахалине родился Петька и все было бы хорошо, если бы он тоже не начал болеть, и врачи не посоветовали переселить его в Подмосковье.
Вернувшись в Кошкино, тетя Зоя с дядей Аркашей стали жить с Петькой и Антониной Григорьевной, а Нину почему-то отдали в интернат, где работала моя мама. За это Нина возненавидела не только тетю Зою с дядей Аркашей, но и мою маму заодно со мной. В детстве я всех семейных тонкостей не понимала, и Нину не любила, просто потому что она была очень угрюмая, и всем в ее компании было неприятно. Лишь с годами я многое поняла и пожалела ее. Ее детство прошло в детском доме, где жили дети людей, лишенных родительских прав, хотя тетю Зою с дядей Аркашей никто родительских прав не лишал. Просто Нина им мешала любить друг друга. Бывает такая странная любовь, которая сеет вокруг себя ненависть. Нина предательства матери никогда не простила и выросла одиноким, горьким человеком.
Все они, Петька, Нина, тетя Зоя и Антонина Григорьевна были страшно друг на друга похожи: синеглазые, безбровые, скуластые. А вот дядя Аркаша слегка смахивал на негра. Он носил очки, пиджак, ходил с портфелем, любил Хемингуэя, друзей называл стариками, а себя интеллигентом. Чтобы не быть евреем, он взял фамилию жены и стал Анциферовым, что помогло ему устроиться в редакцию центральной московской газеты. Каждый день он засветло уезжал в Москву, а возвращался поздно и всегда выпивши, потому что “со стариками посидели”. “Сидеть со стариками” надо было не только потому, что дядя Аркаша любил “это дело”, но и потому, что ему надо было “вырваться из-под тещиного ига” и получить в Москве квартиру. “Сидеть со стариками” ему пришлось не раз и не два, а шесть лет подряд.
Шесть лет подряд он каждую ночь нетвердой походкой входил на терраску и натыкался на стул или пустое ведро. Он был уверен, что теща нарочно ставит их перед дверью, чтобы его “засечь”. Иногда ему удавалось бесшумно пробраться к двери в комнату. В безумной надежде, что хоть раз в жизни теща не дождется его возвращения, он тихонечко приоткрывал дверь, но она всегда была тут как тут, называла его Аркадием и говорила, что “пьянства в своем доме не потерпит”.
Не часто, но и не редко, дядя Аркаша “хлопнув дверью” уходил из дома. Тетя Зоя в ночной рубашке срывалась с постели за ним, но не догнав, возвращалась вся в слезах и по пояс в росе. Рыдая, она кричала на мать, что та двух собственных мужей в могилу свела, а теперь за зятя принялась. Антонина Григорьевна молча вставала и уходила в свою комнату, которую все называли “конурой”.
“Хлопнув дверью”, дядя Аркаша на последней электричке приезжал к нам с мамой ночевать. Я не любила, когда он храпит, зато любила, когда он рассказывает анекдоты, смотрит хоккей, говорит, что “Поспешил людей нАсмешил” и что “чехи – это самые лучшие наши китайцы”. Он казался добрым, и мне было совершенно непонятно, почему он так ненавидит Антонину Григорьевну.
Это была симпатичная старушка: тихая, в мягком пуховом платке, очках, с вечной книжкой в пятнистых от старости руках, похожая на портрет Крупской, стоявший у нее на письменном столе. К тому времени ей было уже под семьдесят, почти все ее друзья умерли. Да что друзья – ее собственный старший сын умер от инфаркта в возрасте пятидесяти лет. Она редко выходила из “конуры” и садилась с нами за стол. Она никому не была нужна и всем мешала, кроме Нины. Та бабушку очень любила и часто, ссорясь с матерью, кричала в слезах, что кошкинский дом бабушка оставит ей в наследство, и что не видать мол тете Зое этого дома “как своих ушей”. Меня это выражение всегда ставило в тупик. Я подходила к зеркалу и внимательно рассматривала свои уши.
Мне Антонина Григорьевна нравилась тем, что в ней было что-то детское. Она была лучистой старушкой. Я тихонько входила к ней в “конуру” и она давала мне поиграть со своей коллекцией пуговиц, которая у нее скопилась за долгую жизнь. Я обожала играть в пуговички. Там были и блестящие, которые она называла “стразами”, были бархатные, металлические, стеклянные, тисненые, у каждой был свой характер и своя судьба. Я играла на кровати, а Антонина Григорьевна что-то писала за столом.
“Конура” ее была совсем крошечной комнаткой, где места хватало лишь для кровати, застеленной белым кружевным покрывалом, письменного стола и растерзанного временем кожаного кресла. Однако она не казалась мне маленькой, так как стены ее были сплошь увешаны фотографиями в рамочках, на которых были изображены какие-то пучеглазые дяденьки в шляпах и с тросточками, тетеньки с высокими прическами и зонтиками, гимназисты, офицеры, медсестры, которых Антонина Григорьевна называла сестрами милосердия. Мне казалось, что это не фотографии, а мутные оконца, сквозь которые из дореволюционного прошлого эти люди смотрят на меня, а я на них.
Антонина Григорьевна писала “мемуары”, что почему-то страшно бесило дядю Аркашу. Спустя тридцать лет после ее смерти Нина отдала мне три общие тетрадки, сказав: “Посмотри, может пригодится для какого-нибудь рассказа”. Я увезла их в Америку и лишь спустя четыре года удосужилась в них заглянуть. С пожелтевших страниц в клеточку на меня взглянуло озорное и свежее, как яблочко, лицо пятнадцатилетней Тошки, гимназистки с золотыми косичками и синими, как незабудки, глазами. Доверительно и нежно она рассказывала: “Мой отец был страстным садоводом. Он владел теплицами в пригороде и цветочным магазином в центре Омска. Из теплиц в магазин горшки с цветами доставляла наша лошадь Сударыня, чей характер совершенно соответствовал ее имени. Степенная и пожилая, она привыкла ходить со своей хрупкой поклажей медленно, и никакими угрозами невозможно было заставить ее двигаться быстрее. Иногда, раздраженный ее медлительностью, отец грозил ей кнутом, но она даже ухом не вела, так как знала, что ударить ее он никогда не решится. У отца с Сударыней были родственные отношения. С мамой у него тоже были очень добрые отношения, но все равно, смеясь, мама утверждала, что в нашей семье у Сударыни больший авторитет, чем у нее.
Помню, собирались на новогодний бал в мужской гимназии, где папа преподавал ботанику. Я была готова еще с утра, а вот мама завозилась по хозяйству и забыла примерить платье, еще со вчерашнего утра доставленное от модистки. Когда стали собираться, оказалось, что платье слишком широко в талии. Бабушка стала на живую нитку его ушивать. Советами ей помогала ее подруга с гимназических времен, Гликерия Степановна, или просто Лика, которая, потеряв всех своих близких, переехала к нам в дом на правах члена семьи. Сборы затянулись. Я изнывала. Наконец выехали. Сударыня, запряженная в возок, как всегда не спешила, а у меня сердце от нетерпения просто выскакивало наружу. Наконец, я не выдержала и выскочила из возка. Мама стала было меня удерживать, но куда там, я задрала подол выше колен и прямо по сугробам побежала к гимназии. Запыхалась страшно, но прибежала минут за десять. В гардеробе скинула шубку, переобулась в бальные туфельки, взбежала по лестнице, влетела в зал и не успела отдышаться, как кто-то из гимназистов уже подхватил меня и помчал в польке. Тут я о дыхании совсем забыла, а вспомнила, лишь когда в залу вошли родители. Казалось, они ехали целую вечность. У меня за это время столько всего интересного случилось. Я подбежала к маме, чмокнула ее в холодную щеку. Она засмеялась: “Да от тебя жаром пышет, как от печки” и протянула мне свой платок: “Обмахнись, присядь, отдохни, а то носишься, как шаровая молния”, но в этот момент меня пригласил на вальс Петя Смуров, и мы убежали. В ту ночь он признался мне в любви и даже поцеловал меня в классной комнате. Мне было пятнадцать лет, жизнь казалась мне прекрасной и удивительной. А на следующее утро наступил 1914 год. Летом мы жили на Дороховской даче, и никогда в жизни я не была так счастлива, как в то лето. А осенью Петя записался добровольцем на войну. Через несколько месяцев после этого он погиб от разрыва немецкого артиллерийского снаряда”.
“Мама моя была женщиной не очень образованной, читала в основном женские календари и приключенческие романы, однако мне хотела дать лучшее образование и в воспитании детей придерживалась самых прогрессивных взглядов. От меня она требовала только, чтобы я хорошо училась, а в остальном давала мне полную свободу. Зимой мы с моей лучшей подругой Лизонькой Сумеркиной пропадали на катке, участвовали во всех благотворительных концертах и, на главных ролях, в спектаклях в мужской гимназии. В своей гимназии мы пользовались репутацией “суфражисток”. Девчонки нас сторонились.
Мой брат учился в сельскохозяйственном училище. Студенты, его друзья, постоянно у нас бывали, и я со всех сторон была окружена их благосклонным вниманием. Но началась война. Мой брат и его друзья записались добровольцами на фронт. Патриотизм в обществе был чрезвычайный. Наша с Лизонькой жизнь опустела. Мы по прежнему ходили на каток, но вспоминали прошлый год, когда нас окружали толпы поклонников. Сейчас на катке резвилась только одна малышня.
Однажды Лизонька подтолкнула меня в бок: “Смотри, как тот с усами на тебя уставился!” Я взглянула и недовольно хмыкнула: “Да это же папин приятель Иван Иванович Горбунов”. Лизонька сказала: “Красавец!” Я пожала плечами: “Ничего особенного. К тому же старик”.
Ивану Ивановичу было тридцать пять лет. Он иногда приходил к отцу, и они играли в бильярд и рассуждали о политике. Я на него никогда внимания не обращала, но после Лизонькиных слов, всмотрелась в него повнимательнее. Он и впрямь был красив: высокий, статный, с закрученными кверху русыми усами, большими, слегка выпуклыми серыми глазами, прямым носом и четко очерченным ртом. Он смотрел на меня так пристально, что я покраснела и отвернулась. На следующий день он пришел к нам в гости. К обеду я не вышла, но мама пришла звать меня к чаю. Сердцем я поняла, что на этот раз он пришел ради меня.
Он мне совсем не нравился, я любила Петю, но после того, как Петю убили, я поняла, что должна буду выйти замуж не по любви. Отчасти мне, конечно, льстило, что такой взрослый человек так обезумел от любви ко мне. Он присылал с посыльным целые корзины цветов, приглашал нас с мамой в театр. Когда я закончила курс в гимназии, он помог мне устроиться работать в железнодорожное управление, где сам был начальником департамента грузовых перевозок. В военное время этот пост был очень ответственным и давал бронь от службы в армии. Я поскорее хотела начать собственную независимую жизнь и поэтому приняла предложение работать под его началом. Не стесненный семейными условностями, Иван Иванович приступил к ухаживаниям всерьез. Каждый день из лучшего ресторана мне доставляли завтрак прямо к моему рабочему столу. После окончания рабочего дня, он провожал меня домой. На меня его чары почти не действовали, и это распаляло в нем какую-то темную, горестную страсть.
Мои родители отнюдь не стремились поскорее выдать меня замуж, но Иван Иванович настаивал. Мой брат был на фронте. Мама просто умирала от беспокойства за него. Если бы не эта жуткая война, вся моя жизнь сложилась бы иначе… Словом, в сентябре девятьсот шестнадцатого года мы обвенчались, через год у нас родился Ванечка, а еще через год мой муж умер от скоротечной чахотки, оставив меня юной вдовой, с младенцем на руках, в стране, в клочья раздираемой гражданской войной”.
“Отступая, Колчак оставил на железнодорожных путях несколько составов с американским медицинским оборудованием. Я рассказала об этом отцу. Он не хотел, чтобы артобстрелом красные уничтожили это драгоценное оборудование. Не зная, что город уже оставлен, красные стояли на другом берегу Иртыша и палили по Омску. Под артобстрелом мой отец на подводах свез оборудование в покинутый кем-то особняк. За переправой красных он следил через слуховое окно на чердаке этого огромного дома. Организованный его стараниями госпиталь был почти готов к приему раненых, но через неделю после прихода красных отца арестовали. Вечером того же дня у мамы случился инфаркт. Через неделю ее не стало. Когда ее хоронили, я так плакала, что закашлялась. Я приложила платок ко рту и на нем выступило красное пятно.
Я совсем недавно потеряла мужа. У него болезнь начиналась так же. Чтобы уберечь Ванечку, на время я вынуждена была отдать его свекрови. Эта женщина ненавидела меня какой-то беспричинной животной ненавистью. Мне кажется, что она страшно ревновала меня к сыну и мечтала для него о совсем другой невесте. Впрочем, он до тридцати пяти лет дожил холостяком не случайно, а от того, что ни одна невеста его матери не подходила Эта женщина обладала сухой и скудной душой. Но мне ничего не оставалось делать, как отдать ей ребенка, а самой через все фронты пробираться в Среднюю Азию. В те годы лекарств от туберкулеза еще не изобрели, считалось, что вылечиться можно только кумысом. Мне было девятнадцать лет. Организм у меня был очень здоровый, к тому же мне очень хотелось жить. Полтора года я прожила в калмыцкой юрте вместе с семьей кочевников, которые приняли меня, как родную дочь. Я пила кумыс, ела самую простую еду, и исполняла все, что требовала от меня жизнь в кочевой семье. И вот скоро мне стукнет девяносто лет. Я жива, а мой сын давно уже умер. Все мои друзья и близкие давно уже перешли эту черту, а я все живу. Иногда мне кажется, что мое одиночество, это наказание за ту неумеренную жажду жизни, которая была у меня в юности. Все-таки человек не должен жить так долго, особенно если он никому не нужен”.
“Когда я выздоровела и вернулась в Омск, свекровь не отдала мне сына. Во время всеобщей неразберихи с документами ей удалось записать ребенка на себя. Он вырос, считая свою бабушку матерью, а меня в детстве видел лишь издалека. Я не хотела калечить его судьбу и отступила. Кроме того я очень скоро поняла, что с дедушкой, расстрелянным за контрреволюцию, ему будет трудно выжить. К тому же у меня не осталось ни дома, ни родни. Я вернулась в Калмыкию и включилась в кампанию по ликвидации всеобщей неграмотности. В двадцать восьмом году меня пригласили в Москву работать в основанном Надеждой Константиновной Крупской обществе “Долой неграмотность”. В нем я проработала несколько лет, ездя по самым дальним окраинам с лекциями для учителей, преподающих русский язык местным жителям. Я находилась в такой командировке, когда мне сообщили, что мою начальницу арестовали. Возвращаться в Москву я не решилась и наоборот решила забиться в самую дальнюю нору. Так я оказалась на Сахалине”.
“Страшное время сталинских репрессий я прожила как во сне. Именно тогда у меня началась душевная болезнь, из-за которой я несколько раз оказывалась в психиатрической лечебнице. Выражалась она в полном отвращении к жизни. Я не могла втолкнуть в себя кусок, я хотела только умереть. Как ни странно, именно благодаря своей болезни я выжила. Никто не хотел сажать в тюрьму сумасшедшую. Мне было так страшно жить, что я почти не помню середины своей жизни. Лишь сейчас память ожила и вернула меня в дни моей молодости”.
“Я часто думаю: кому понадобилось уничтожить любовь в людях к родителям, к дому, к собственному детству и заменить ее страхом и фанатичной, выдуманной страстью к совершенно абстрактным ценностям: к вождю, которого они знали лишь по портретам, к государству, к правительству, к партии. Лишив людей памяти, их разучили любить себя и других. Я – девяностолетняя старуха, обращаю эти строки к своим внукам: “Не бойтесь любви, нежности, благодарности, веры, бойтесь фанатизма, эгоизма, жестокости, одержимости собственной правотой”.
За шесть лет мой дядя так привык к алкоголю, что, даже получив квартиру в Москве, продолжал “сидеть со стариками”. Его семья стала разрушаться. Тетя Зоя постоянно жаловалась маме на брата, но разводиться с ним не собиралась. Она только хотела, чтобы мама на него повлияла. Мама пыталась влиять, но кончилось все тем, что они страшно поссорились. С тех пор мы никогда больше в Кошкино не ездили.
Однажды, когда я уже училась на первом курсе института, я приехала на зимние каникулы домой к маме. Погода стояла чудесная. Я каждый день бегала на лыжах. Однажды так увлеклась, что заехала слишком далеко. Начало стремительно темнеть. Я замерзла и очень устала. Возвращаться было далеко, и я решила пробежать еще пару километров до Кошкина, а оттуда вернуться домой на электричке. В доме у Антонины Григорьевны света не было. Я подумала, что она живет в Москве у тети Зои, но из любопытства решила заглянуть, а вдруг терраска открыта. От калитки до крыльца вела протоптанная дорожка. Видно было, что в доме кто-то недавно был.
Я с радостью подумала: “А может Петька на каникулы приехал”. Дверь была не заперта. Я вошла в сени. Толкнула дверь в комнату. Она тоже была открыта. Я постучала, но никто не ответил. В доме было тепло, но темно и тихо. Я зажгла свет. Обошла комнаты. В “конуре” я увидела Антонину Григорьевну, как и пятнадцать лет назад все так же сидевшую в кресле и писавшую что-то в общей тетради. Я удивилась: “Как же она сидит и пишет в полной темноте?”. На мое появление она никак не отреагировала. Я позвала. Она все так же писала, обмакивая ручку со старомодным пером в пустую чернильницу. Мне стало так страшно, что я выбежала из дома и кинулась к Дуську.
У той горел свет. Как всегда, на стук залаяла собака. Послышался скрипучий голос: “Отзынь сказала, черт чудной. Всех соседей перепугаешь”. Хмурый зарычал и смолк. Дусек спросила через дверь: “Хтой ето?”.
– Я, теть Дусь, открой. Ольга.
– Кака така?
– Аркадиева племянница.
Дверь отворилась. Дусек еще больше сгорбилась, но в остальном почти не изменилась. Вглядываясь в меня в сумраке сеней, она проскрипела:
– Вот уж не ждали. Что ж вы родственнички, бабку-то свою слепую глухую бросили?
Я стала оправдываться:
– Да я ж не знала, что она здесь живет. Я ж думала, что она в Москве у тети Зои.
Дусек не дала договорить:
– Не знали они. А хто ж знать-то будет? Если б не я, сдохла бы ваша старуха. А вы б только весной хватились. Совсем совести нет.
Она впустила меня в горницу. Не спрашивая, поставила на плиту кастрюлю.
– Щец хошь?
Я кивнула.
Из буфета она достала бутылку из-под коньяка.
– На-кась, вздрогни, и я с тобой за компанию.
Она налила две стопки и, быстро опрокинув свою в рот, подмигнула.
– Хорош? Танька из аптеки спирт таскает, а я разбавляю и на рябине настаиваю. Жуть как забирает, что твой керосин.
Я тоже пригубила и поперхнулась. Мне не хотелось Дуська обижать, но и маму волновать не хотелось. Она бы быстро почуяла, что от меня пахнет спиртом. Я прихлебнула щей и спросила:
– Теть Дусь, как Антонина Григорьевна сама по себе живет? Она же совсем слепая.
– Да как живет? Мне чай для старухи тарелки щей не жалко. С утра зайду, чаю дам, днем щец принесу, вечером кашки навалю, горшок ейный вынесу. Все ж таки бок о бок чуть не тридцать лет прожили. Негоже своих забывать. Мне Татьяна кажну неделю из города харчи возит. Вот я с Тошкой и делюсь. Она хорошая, совсем в дитя превратилась. Так-то оно лучше, там, в детстве-то ее ни войны, ни голода, одна любовь.
Я быстро съела щи. Хотелось еще, но попросить я не решилась. Водрузив на нос очки, Дусек посмотрела в расписание и сказала:
– Если щас побегешь, на шестичасовую успеешь.
Я встала. Мы вышли в прихожую. На сей раз Хмурый не подал голоса. Я спросила:
– Теть Дусь, а сколько лет вашей собаке?
Она лукаво улыбнулась:
– А угадай!
– Ну не знаю. Лет пятнадцать.
Дусек рассмеялась:
– Эко хватила. Да его уж лет десять, как на свете нет. К нему твой дядька по пьяни целоваться полез, тот его и цапнул. А назавтра помер Хмурый, отравили его. Другую собаку я и заводить не стала. Сама вместо него лаю. Для острастки. Чтоб хулиганье отвадить.
Она накинула телогрейку, повязала платок, влезла в валенки.
– Пойдем, провожу. Заодно и бабку вашу проверю.
Больше мы не встречались. Тридцать лет спустя, читая “мемуары” Антонины Григорьевны, я наткнулась на такую запись:
“Жизнь моя, как грязный снежный ком, слиплась и катится под гору. Ничего не разобрать. Но к весне растает. Ничего от меня не останется, кроме этих жалких тетрадок. Жалко Зою, Петю, Ниночку. Жалко всех людей. Так хотелось бы им все объяснить. Да ведь не слушают старуху. Думают – выжила из ума. Поэтому каждому суждено все понять на своем горе, прожить свою судьбу, получить свою долю боли и мудрости. Память моя ослабела, путаю годы, даты, события. Только лето четырнадцатого года вспоминается так ясно, будто все еще длится. Мне пятнадцать лет. Я влюблена в студента сельскохозяйственного училища Петю Смурова. Мы вместе каждый вечер. С террасы Дороховской дачи раздаются звуки гитары и мандолины, смех молодых голосов, звон посуды. Над домом шумят сибирские сосны, с высокого берега ветер приносит дыхание огромной реки.
Там, куда семьдесят лет назад ушел Петя, и скоро, совсем скоро, уйду я, времени не существует”.