Рассказы
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 20, 2008
Потом
Останусь?
Да нет, уже нужно идти…
Идти и думать: кто же этот глупец, бессмертный, как сама глупость?..
Ноет простуженная поясница. Ноги почти не несут – гудят в проклятых туфлях…
Всё-таки останусь, посижу на нашей с ним скамейке. С некоторых пор нас здесь осталось вдвое меньше, чем в те давние времена. Как не улыбнуться собственным арифметическим способностям, ну не молодчина ли я? Разделились два надвое, в остатке получается один и одна… Есть он, есть я, — но всё равно это – ровно вдвое меньше, чем было тогда, вначале.
Почерневшие, отвислые щёки полуночного неба усеяны блёклыми, кое-где розово-прыщеватыми крапинками. И в этом небе отражается наше высыхающее озеро – бездонный водоём раздражённо швыряемых друг в друга пресных слов.
Останусь. Бесполезно и бессмысленно уходить отсюда, с этой скамьи, пусть и давно задеревеневшей, от этого озера, пусть и давно охладевшего, — от этого озера, в котором нет числа остывшим кусочкам золы, невесть когда бывшим угольками…
Сама знаю — не останусь, всё равно ведь встану и пойду — к нашим четырём стенам, побитым горохом упрёков, обид и обвинений. К разбитым горшкам незаживающих обвинений, к ядовитым черепкам колющей иронии. Добра наживать оказалось даже проще, чем предполагалось, – вот только хорошо, что у нас нет кур: было бы грустно видеть, как они отказываются клевать эти легко нажитые золотые полушки, разбросанные повсюду – по двору, у озера, в замке.
Пойду, чтобы снова перебирать больными ногами в холодных туфлях всё по той же шершавой лестнице, словно белая детская халва зачерствевшей с тех пор, как исчерпалось подобие моего детства. Чёрствая халва – неужели по ней удавалось бегать?
Когда-то он, ожидая моей восхищённой благодарности, взлетел выше птичьего полёта, но оттуда меня невозможно не то что разглядеть, а хотя бы заметить, — так чему же восхищаться и за что благодарить?
Полетать, что ли, и мне – мне ведь по чину, — чтобы с высоты полёта тех же птиц не замечать опостылевших мелочей? Увы, небо занято, двоим в нём можно лишь разминуться. Да и мелочей – всего нашего добра — нажито столько, что ничего другого, кажется, уже и не осталось. А добро всё наживается и наживается, не переставая…
— …где же ты, наконец?
Кто из нас это спросил? Нет, не спросил, а сперва, давным-давно, раздражённо бросил, потом равнодушно заметил, потом устало зевнул…
Если неясно, кто, значит – оба?
— …сколько можно собираться?
Кто это говорит — он или я? Даже разминуться уже не удаётся.
— …ну, где же ты?
Ключевой вопрос. Точно ключ, не подошедший к замку между нами, между ним и мной. Будто замок, не подошедший разделённым надвое двоим.
Я задаю себе этот вопрос по тысяче раз на день. Я кручу и верчу его, но он послушно и безвольно прокручивается в запершем каждого из нас заржавевшем замке, бессильный отпереть огромный тесный замок.
Я смотрю в зеркало – не столько чтобы посмотреться, сколько чтобы увидеть себя, ведь где же ещё я могу себя увидеть? Если я где-то и осталась, то лишь в зеркале, а везде, кроме зеркала, разве это — я?
— …ты идёшь? Все собрались и ждут.
Уверены ли они, что ждут – меня? Знают ли они моё имя? Помнят ли, как меня звали?
— Ваше величество, позвольте объявить о вашем выходе?..
Позволю, конечно, как не позволить. А вы, взамен, позволили бы мне понять – куда и зачем я исчезла? А когда – я и сама помню…
Ведь и в зеркале – не я. Смотрю, ищу – не нахожу.
Вглядываюсь, выглядываю – но не вижу. Даже в зеркале.
Под окном — развалившаяся телега, кажется, бывшая когда-то парадным экипажем. Усатый кучер спит рядом с вечной миской недоеденной тыквенной каши. Шестеро остромордых, узкохвостых лошадей разбрелись кто куда. Слуги в ливреях цвета отхлеставшего кусты дождя, затёртых, как мои непонятно к кому обращённые просьбы, храпят в лакейской. Спят все, кто решил не приходить ко мне из моего детства. Спят, как будто и не бодрствовали никогда. Как будто их всего-навсего придумал тот самый глупец — вечный, как самоё глупость.
Всё и все — на своём месте, это могло бы успокоить.
Только и нужно для счастья – понять, где же в моей жизни — я? И осталась ли я – после того, как моё детство прекратилось и все, кто в нём у меня был, разбрелись кто куда и уснули.
Поясница жалобно ноет после задубевшей скамейки, от бесконечных дворцовых сквозняков…
Хорошо, войду, ведь все собрались, — все, кроме разбредшихся и уснувших.
Я открываю навечно запертую дверь и вхожу в зал. На троне – его бывшее величество, а к нему подходит – чтобы занять место рядом — бывшее моё. Он смотрит на меня и, наверно, да нет, наверняка, думает то же самое: откуда взяться величеству, если величие ушло? Незаметно для других, оно исчезло для нас, друг для друга, а не это ли главное?
Нет, не это. Главное – туфли, самая невыносимая из всех мелочей. Из-за туфель я ненавижу свои ноги даже сильнее, чем постоянно ноющую поясницу. Эти туфли следует обувать сразу после сна и не снимать до следующего, чтобы исходящему от меня очарованию и всеобщему умилённому восхищению не было предела. Мне положено порхать и излучать наивность, серебристо звенеть в ответ на приветствия и заливаться пунцовой краской воплощённой наивности. Собравшиеся призваны прислуживать мне, а я – служить всем им. Её величество служит своим подданным. Служит недостижимым и потому влекущим примером, воплощением недосягаемой, но всё же однажды достигнутой, а потому соблазнительной мечты.
Для этого я обязана представать перед подданными в уже давно тесном, хотя ещё не совсем вылинявшем платье и в мерзких, неуправляемых туфлях. Во время каждого триумфального – они у меня все триумфальные, так положено, — выхода мне полагается по-детски шаловливо щёлкнуть пальчиками, словно очередной каминный уголёк едва слышно треснул, незаметно для подданных превращаясь в золу, после чего устыдиться собственной шаловливости, залиться румянцем и потупить взор.
Щёлкну, зальюсь, потуплю. Я смирилась со всем и со всеми. Приподниму платье до щиколотки, чтобы взойти на трон и чтобы подданные умилились и умиротворённо переглянулись: “Да, это она — та же, необходимая и вечная. Это её ножки — в тех же, неизменных, незаменимых туфельках”.
Ритуал заведен, подобно дворцовым часам, бьющим вечно, и вечно – невпопад. А с некоторых пор — наотмашь.
Значит, пусть мои ноги остаются для подданных ножками, и пусть подданные не слышат, как невыносимо эти ноги гудят.
Подданные уверены, что это – я.
Что это я – восхожу на трон, подставляю руку для королевского поцелуя, заливаюсь серебристым колокольчиком и румянцем.
Они не заметили тыквы, валяющейся под окнами дворца? Ну, что ж, пусть будет так, пусть они, на своё счастье, не замечают того, что потеряло важность, — так как же, я не замечаю себя в зеркале.
Пусть ноги остаются ножками, а ненавистные туфли — туфельками.
И пусть мне никогда не узнать, какой глупец, бессмертный, как самоё глупость, выдумал эти туфли и подговорил старую недобрую фею надеть их на мои гудящие ноги.
Эти по-жабьи холодные и скользкие туфли.
Эти сказочные туфельки из хрусталя.
Монреаль
Октябрь, 2007 г.
Творцы
Деревья собирались менять поцарапанные пятаки на серебряную мелочь. Тёмно-серые, нет — бежево-коричневатые тучи неподвижно плыли по зашторенному небу. Композитор… впрочем, он не смел называться так, потому что мог ли он — сочинить музыку? Она давно уже существовала, и ему, чтобы услышать её, приходилось бродить по склонам бежевых гор, то увязая в снегу, то отряхивая росу с башмаков и брюк, то стараясь не наступить на муравья или красного жучка с чёрной точкой на спинке, стискивая пальцы так, что они теряли чувствительность. Он уходил далеко от дома, от неуютного кресла, от раздражающего клавесина с опущенной крышкой.
Иногда – только иногда – музыка становилась слышна, но это было редким подарком и если, наконец, случалось, нужно было подождать, пока она отзвучит и истинный её создатель позволит поскорее вернуться на тропинку, ведущую домой, ворваться в комнату, поспешно сбросить верхнюю одежду, рвануть крышку и рухнуть за клавесин.
Бывало, он до крови напрягал слух, но беспорядочная тишина мешала слушать, и он умолял создателя музыки позволить ему — услышать… Однако тот сливался с тишиной и продолжал мучить его всё тем же непостижимым и, казалось, не имевшим смысла молчанием.
Он шёл и слушал, изнемогая от отсутствия слуха, и беспомощно плакал, завидуя тем, кто называл его композитором… нет, сейчас не завидовал, потому что звучание зависти лишило бы слуха, а он был обязан слушать — чтобы услышать, и не мог – не умел – ничего другого.
Один-единственный образ, одна метафора, один намёк помогли бы ему. Он просил сжалиться и показать ему эту метафору, хотя бы мельком, как, должно быть, завсегдатай трактира показывает красотке уголок вожделенной купюры, и она безропотно и счастливо исполняет все его прихоти… Он свято верил, что эта метафора будет, наконец, ему явлена и музыка рассеет какофонию тишины, — верил, но был до ужаса уверен, что ничего не сможет услышать. И снова придёт домой, весь в никому не видимой крови. Не швырнёт на пол всё ненужное, не рухнет за распахнутый клавесин, а тяжело сядет в ставшее неудобным кресло и будет смотреть в одну расплывшуюся точку, зная, что музыка осталась там, где была безнадёжно давно создана, и – по его вине — никому, никогда не станет доступна.
Ведь если музыку не услышит он, то — как тогда люди будут идти по набережной, вдоль реки, чтобы – сейчас, через считанные часы или минуты — услышать её?
А они – шли. И среди них – мальчик, кажется, лет шестнадцати, ещё не подозревающий, что такая музыка — есть… Люди беспечно шли вдоль реки с названиями, похожими на загадочные женские имена, к площади, на которой, напоминая породистого увальня-пса, уютно уселся собор из красноватого кирпича, с фиолетовой башней, то ли уже спустившейся с неба, то ли ещё только старающейся взлететь.
Люди шли, надеясь услышать музыку, которую ему одному суждено было передать им. Но он по-прежнему был глух — и не понимал, что избран и обречён и не сможет не услышать, поэтому умолял смилостивиться над ним и разогнать засасывающую тишину, — или хотя бы просто помочь — открыть долгожданную, спасительную метафору, чтобы к нему, наконец, вернулся слух, как тогда, в тот вечер… —
…когда капли стучали о подоконник подобно расстроенным клавишам, отзывающимся на небрежные движения пальцев невидимой левой руки всё того же невидимого музыканта. Он сидел в кресле и, привыкая к глухоте, смотрел в угол опостылевшей комнаты, поверх опостылевшего клавесина, и пил безвкусное вино – такое же пресное и холодное, как дождевые капли, заполнявшие дом навязчивой, оглушающей тишиной. Он смотрел в эту точку, а она расползалась, становясь каминной решёткой, подсвечником, рамкой, безжалостно сцепившей бежево-снежные склоны гор, деревья, начинающие разменивать поцарапанные медяки на серебряную мелочь, и дорогу – от дома в горы, и иногда с гор домой. Рамка стискивала, сдавливала горы, деревья и дорогу, и он хотел отвести взгляд, но для этого нужно было найти другую точку опоры, а она не находилась, да и не могла найтись. Дверной колокольчик звякнул подступающим к горлу аккордом, как будто лавина ринулась с бежевых склонов, скованных неизменной, непреодолимой рамкой, — готовая ворваться к нему в комнату: композитор всегда приходил без предупреждения, лёгкий и безразличный к мелочам.
— Жарковато сегодня, — бросил композитор, входя. – И дождя не было уже полвечности, — зато стрекозы красивы на удивление. По-прежнему сочиняешь?
— Если бы мне научиться сочинять… – ответил он грустно и невпопад и налил вина.
— Что может быть проще? – рассмеялся композитор, отпивая. – Не поверяй гармонию алгеброй, тем более что в школе она была нашим с тобой нелюбимым предметом. Неужели забыл?
Он посмотрел в окно – на неохотно уходящую в горы и сразу возвращающуюся назад дорогу. Рамка из прочного, как поцарапанная монетная медь, дерева не выпускала наружу.
— Извини за назидательность, — продолжал композитор, — но я скажу – для твоего же блага: стариком чувствуешь себя в детстве и когда в него впадаешь. А от нас с тобой оба эти периода, к счастью, равноудалены — уже и ещё… Впрочем, судя по твоему, как всегда, напряжённому лицу, я снова помешал? Что ж, не заняться ли мне лучше моими стрекозами и бабочками? Погода отличная, сегодня нам с ними наверняка повезёт. А потом, по обыкновению, уж извини за прозу, загляну в трактир.
— Нет-нет, ну что же ты!.. – он сменил тему, одновременно стараясь перекричать безысходную тишину. – Знаешь, мне понравилась твоя новая вещица, такая славная… Там есть одно любопытное место…
— Одно? – спокойно проговорил композитор. В правой руке он держал бокал, а пальцами левой, как клавиши, автоматически перебирал забавный маленький пузырёк в медной оправе. – Ну, да ладно, извинение принято. Лучше расскажи, что это был за таинственный незнакомец в чёрной шляпе? Немного мистики вперемешку с романтикой нам никак не помешает – глядишь, ещё что-нибудь придумается, не менее популярное. Ох, прости, вечное, конечно!
Он покачал головой:
— Мне никогда этому не научиться… Поймёшь ли ты меня?.. Ну, хорошо, я признаюсь, что…
…комком в горле сжался дверной колокольчик, и он открыл человеку в чёрной широкополой шляпе, с которой, почти беззвучно постукивая, падали дождевые капли. Он открывал эту дверь тысячи раз и снова уходил по своей тропинке. Шёл по ней к горам, смотрел на невиданную птицу, похожую на большую чёрную стрекозу, как будто запущенную им самим в это серое… нет, всё-таки бледно-коричневое небо, на низину, где, как на школьном катке, копошились дети, пытался раздвинуть нераздвигающуюся рамку, надёжно сбитую из казавшегося медным дерева. И боялся подумать о том, что люди уже собрались на брусчатой площади у вальяжно рассевшегося прямо перед ними собора с непоседливой фиолетовой башней, и ждут, когда их впустят и зазвучит предназначенная им музыка. А среди них – мальчик лет шестнадцати: он всё нащупывает билет в нагрудном кармане, боится потерять, — и не знает, какую музыку услышит. Просто ему указали дорогу к этому собору, и он пришёл… Пришли все — и ждут.
Ждут – но музыка по-прежнему не слышна, а вместо неё – всё та же бескрайняя, непрекращающаяся тишина. Он старался услышать хотя бы один аккорд, хотя бы один звук, в отчаянии всматривался в людей, греющихся у костра цвета апельсиновой корки, на дома с придавленными снегом крышами, сгорбившиеся у моста через речку… может быть, ту самую?.. Он ловил затаившиеся где-то звуки, как парус ловит и не может поймать спрятавшийся глубоко на дне ветер. Поэтому скрип открываемой двери не прозвучал для него диссонансом этой тишине, и человек в чёрной широкополой шляпе не принёс, казалось, никаких перемен, и капли, падающие с его шляпы, не отличались от тех, что глухо звучали за закрытой дверью.
— Возможно, он просто ошибся адресом? – спросил композитор почти безучастно, разглядывая коллекцию диковинных стрекоз и бабочек на висящей над камином книжной полке.
— Он принёс мне заказ…
— Кому же ещё, как не тебе? – невнимательно отозвался композитор, продолжая разглядывать насекомых, которых сам сюда недавно принёс, и по привычке перебирая пальцами, как клавиши, пузырёк в медной оправе. Поймав взгляд собеседника, он небрежно подбросил пузырёк, поймал и усмехнулся:
— Не слишком утончённый предмет, особенно для тонкого ценителя. Что ж поделаешь, не имею права расстаться с подарком, тем более что с дарителем – дарительницей – расстался уже давно. Она у меня была не менее прелестна и заурядна, чем эта вещица, разве что не так полезна в повседневной жизни. Последняя встреча, скажу я тебе, должна быть красивой, даже красивее, чем первая. Мы расстались с нею за бокалом моего любимого вина в моём любимом трактире, где бродячий скрипач насиловал запиленную скрипку, пытаясь сыграть мою старую вещицу… Ты знаешь, я её напеваю, когда мне весело.
— А когда грустно?
— Грустно мне, дорогой гений, не бывает. Грустно только гениям – но не всем же ими быть. Любопытно, когда им бывает весело?.. Однако тебе эта тема не слишком интересна, ты озабочен куда более важным делом. Ну, так что же твой загадочный незнакомец? Ты говорил, что он принёс заказ?
— Да… И попросил назвать эту музыку просто и сухо – “Секвенция”…
Композитор пожал плечами, зевнул, отпил вина и предложил:
— И впрямь прозаично. Назови её поэтичнее — например, “Покой”. Он снова отпил и добавил:
— Это то, что тебе нужнее всего.
Покрутил в руке пузырёк, как будто подыгрывая дождевым каплям, и задумчиво добавил:
— И не только тебе, я думаю… Что ж, мы с тобой так и не договорили о главном, — он сел на неудобный стул — нет, удобно прислонился к стене у камина.
— Что именно ты считаешь главным?
— Возможно, — сказал композитор, — наши приоритеты различны, вот я и не решу, кто больше нуждается в помощи: бросающий вызов или те, в кого брошенный вызов летит камнем из пращи. Поможешь найти ответ?
Он задумался, поставил бокал на крышку клавесина и всё-таки ответил:
— Если и бросаю, то – себе самому…
Композитор посуровел и выпрямился:
— Значит, камень бумерангом возвращается к тебе – несчастнейшему из несчастных. А ты не замечаешь, что по дороге туда и обратно он задевает головы тех, кто не по собственному желанию стал для тебя необходимой метафорой? Изображением, настраивающим твой натренированный слух на звуки, которые ты целыми днями ищешь в этих горах?
— Не только в горах, — попытался он огрызнуться, но композитор продолжал:
— Оставь их в покое, они и без тебя устали на своей охоте…
Он вскочил и чуть было не опрокинул бокал:
— А зачем же они… зачем же они, один за другим… —
— …один за другим заходят в огромный зал, хочешь ты сказать? Берут у контролёра программку, садятся каждый на своё место, улыбаются, осматриваются, негромко разговаривают. И мальчик лет шестнадцати, переставший, наконец, нащупывать билет в нагрудном кармане, садится в самом неудобном месте, у большущей колонны, из-за которой почти не видна сцена, кажется, почти свисающая с потолка?.. Да просто потому, — композитор стиснул пузырёк так, что тот треснул бы и вонзился осколками ему в ладонь, если бы не старая, но прочная медная оправка, — да просто потому, что сегодня им лень идти на охоту… или в лесу сегодня всё равно нет дичи… или дорожку замело… или… – да мало ли почему!..
Он не позволил композитору договорить и изо всех сил ударил по закрытой крышке клавесина — даже птица на бежевом дереве вздрогнула:
— Они были, были на охоте! Они охотились целый день! Вон они – смотри – возвращаются домой! Сейчас они поужинают, отдохнут, наденут лучшие костюмы и вечерние платья – и придут! Придут, я тебе говорю! Все до единого и единой! Никто из них не останется дома!.. Ты спрашивал меня, когда мне бывает весело? Когда ты не тянешь меня за собой в свой трактир, не требуешь от меня гоняться с сачком за стрекозами, и ещё слушать твои беззаботные пьесы, которые обожают скрипачи-недоучки и такие же недоучки-слушатели.
Композитор поставил бокал на крышку ещё звенящего эхом клавесина и, уходя, проговорил – как обычно, не прощаясь:
— Я, по крайней мере, плачу им звоном монет, а не бряцаньем клавиш. Ты без них – как эта твоя вечная птица без своего дерева.
— А они?! – запальчиво воскликнул он, осушая бокал. – Дерево без птицы?!..
— Ты хотел знать, когда мне бывает грустно? — проговорил композитор, закрыв за собой дверь. — Когда я понимаю, что больше всего на свете ты хотел бы избавиться от меня, а я – от тебя… И для этого есть надёжный, описанный в сотнях книг способ…
Бабочек и стрекоз давно уже не было — небо становилось всё более бежевым.
Возвращавшимся домой охотникам и их собакам, бредшим рядом, было не до споров, хлопающей двери и звенящей крышки клавесина. Они хотели предстать перед жёнами, детьми и соседями бодрыми и неукротимыми, но не могли: после изматывающей охоты они шли, понурив головы, как будто что-то обронили в снег.
Зато всё ещё неслышимая музыка начала подступать к его горлу, к кончикам пальцев, потом – стучать сердцем, потом – болеть во всём теле. Наконец, её захотелось вырвать, как больной зуб. Деревянная рамка треснула, и видно стало неизмеримо дальше деревьев, моста через речку и гор. Речка растеклась, у неё появились набережная и красивое женское имя, потом ещё несколько имён – похожих, но других. Набережная вела к вальяжному собору — там, в зале, уже сидели люди, а среди них, за колонной, так что не было видно спускающейся почти из-под потолка сцены, — мальчик лет шестнадцати. Люди не успели заждаться, музыка успела вовремя. Вместе с птицей, похожей на чёрную стрекозу, она поплыла над бежевыми деревьями и горами, над нахохлившимися домиками, над речкой, не имеющей имени и становящейся рекой с несколькими загадочными женскими именами. Охотники подняли головы, прислушались и улыбнулись, слыша, что музыка уже плывёт. Улыбнулись и люди, сидящие у костра цвета апельсиновой корки, и дети в низине, и жёны охотников, разогревающие ужин в заснеженных бежевых домиках. И, улыбнувшись, все они о чём-то заговорили, и их изысканно стройная речь долетела до спускающейся из-под потолка сцены и растеклась по огромному залу таким же стройным хором, поддерживающим свою музыку и влекущим её за собой.
Мальчик слушал и не догадывался, что ему ещё предстоит узнать о бежевом мире с деревьями, приготовившимися менять медяки на серебряную мелочь, об усталых охотниках и их верных собаках, о тропинке, уходящей в горы и к брусчатой площади.
Мальчик шёл по этой площади, вдоль реки, по дороге домой, старался не наступить на муравьёв и красных жучков с чёрной точкой на спинке, и время шло вместе с ним.
Идти становилось всё тяжелее, и он чаще и чаще думал о тех, кто показал ему дорогу к собору на площади. Узнавал об услышавшем для него эту музыку, спрашивал себя, обожал ли тот ловить стрекоз и бабочек, пить вино в трактире под звуки своих легкомысленных пьес и обнимать таких же легкомысленных подружек.
И ещё думал, что сейчас, когда услышанная людьми музыка плыла по миру, передавший им её уснул, наконец, в своём любимом кресле. Маленький бесполезный пузырёк в поржавевшей оправе, с никогда не открывавшейся пробочкой, валялся на полу под клавесином, вместе с разбитым бокалом — наверно, упавшим, когда хозяин вбежал в дом и замёрзшими руками рванул, открывая, поцарапанную крышку своего повидавшего и не такое инструмента.
А рядом с клавесином растеклась лужица — от снежинок, тающих на поспешно сброшенной чёрной широкополой шляпе.
Монреаль
Сентябрь, 2006 г.
Лебединое озеро
Пришло время закрывать плавательный сезон. Я проснулся раньше обычного и сразу почувствовал, как гадко, гаже обычного стало на душе. А желание, будь оно неладно, всё не исполнялось…
— Сынок, вода холодная, осень есть осень. Постарайся недолго, поплавай немного и возвращайся домой.
Домой… Разве это дом? Не дом, а сарай. Вот исполнилось бы заветное желание, и всё немедленно изменилось бы. Мама говорит, что в желании главное — вовремя загадать и не мешать ему исполниться. Я и загадал, и не мешаю…
Соседский гусь зашипел подобно змее и ядовито ухмыльнулся, а его хозяйка, вытирая уродливо покрасневшие руки о немытый передник, проводила меня обычным своим брезгливым, глазливым взглядом, даже не подумав поздороваться.
“Не сбудется”, — вздохнул я.
До озера, как говорится, рукой подать, но мне, моими мало на что годными ногами, брести и брести. Проклятая наследственность… Мама старается не напоминать мне о моём уродстве, как будто если закрыть на что-то глаза или спрятать голову в песок на Лебедином озере, дела пойдут на поправку. К сожалению, важнее не то, что каждый день радует глаз, а то, на что стараешься глаза закрыть.
Кулик монотонно что-то клевал красным, как у снеговика, неестественно худым и длинным носом, не переставая, как и положено птице, которой посчастливилось быть признанной певчей, выкрикивать на своём птичьем языке:
— Клип! Кляк! Клик! Кляп!
Старая песня. Только кто его разберёт, этого крикливого певуна и все его всклипывания для всклякивания. Судя по задираемому носу, наверно, расхваливает кажущийся ему незаурядным пруд, больше, объективно говоря, похожий на заурядное болото. Тут и не поплаваешь толком… Впрочем, местному жителю виднее, что хвалить. Если долго живёшь в одном и том же месте, то болото, хочешь — не хочешь, начинает казаться прудом. Или пруд болотом.
Дом – сараем, или наоборот…
Чтобы согреться, белки по-птичьи порхали и шмыгали с одного задубевшего от осеннего утреннего холода дуба на другой. Ковыляя с опущенной головой, я думал, что если бы у них были носы, дубы шмыгали бы ими, почище любой белки-сороки.
Над лесом, покачивая аристократическими крыльями, летели лебеди. Как всегда, они излучали чувство собственного достоинства и уверенности в своей исключительности и неприкасаемости. Напыщенные индюшачьи родичи, хоть и отдалённые!.. Жаль, некому сесть на эти горделивые выи, пришпорить длинношеих аристократов, наставить их на истинный путь берёзовым прутиком, сбить с них безмерную элитарную спесь. Показать им, кто первичен, а кто – все остальные…
Я вздохнул и опустил глаза: хотя вздыхай не вздыхай, а моему желанию вряд ли суждено исполниться…
Тропинка нехотя довела меня до озера, кем-то безжалостно прозванного Лебединым. Глотая слёзы, вразвалку на моих уродливых ногах, я спустился в гадко холодноватую озёрную воду и поплыл — как всегда с открытыми глазами, хотя что разглядишь в мутной воде…
Удивительно: каждое озеро, где бы они ни появились, автоматически становится лебединым, и произносится с большой буквы. Спрашивается: кто они такие, чтобы в их честь называть озёра? Да и что это за честь, если они всё равно улетают и после них остаётся один лишь подмоченный лебяжий пух, которым принято сентиментально восхищаться, задумчиво улыбаясь.
У лебедей тем временем начался тихий час. Спустившийся с недосягаемых лебединых высот чёрный, словно самое дно Лебединого озера, предводитель аристократической стаи, показалось мне, небрежно, свысока ухмыльнулся. Надменен, будто соседский гусь, разве что не такой шепелявый… Он плыл взад-вперёд, задирая нос, выгибая шею замысловатой прописной буквой и перебирая ногами, словно угощениями.
Закрывать сезон не было душевных сил, возвращаться – тем более. Снова ковылять мимо гадкой соседки с её злобным взглядом и шипящим гусём, снова видеть, как мама притворяется, что не видит моего тщедушия.
Вода, холодная, отдающая куликовым болотом, пришлась лебедю по вкусу. Он гоготнул или хохотнул, и десятки его царственных сородичей, как на подбор идеально чёрных и совершенно белых, спустились к нему, неотличимо изогнули согласные шеи и поплыли кругами, будто кто-то камень бросил в воду с берега и теперь от него расходились круги, из-за которых мне в замерзающем Лебедином озере не оставалось места.
Надоело и озеро, и лес, и пруд, и соседи… И гусь этот у меня в печёнках…
Но делать нечего, придётся возвращаться домой, к нашему дому-сараю.
Я переборол гадливость и поплыл прочь. А вдогонку услышал насмешливую лебединую песню — “Га-га-га”, звучавшую даже обиднее, чем более привычное “Ха-ха-ха”, потому что произнесено было умышленно свысока, намеренно элитарно.
В отличие от безобидного, добродушного кулика, лебеди никогда ничего не хвалят, — да и что им хвалить, до чего и до кого снизойти в нашей глухой, как престарелая тетеря, провинции? Залетели, поплавали и полетели дальше, забыв о своём временном пристанище. После них на Лебедином озере только и остаётся, что недолгие круги да размокший бело-чёрный пух. Так почему бы им не быть надменными?
Им не о чем горевать, им нечего опасаться, у них впереди – всегда не то, что когда-то предстояло, но осталось в прошлом… Вместо опостылевшего дома-сарая и тропинки к болоту у них – тысячи бесконечных, никогда не надоедающих озёр, и все эти озёра – лебединые. К тому же – с большой буквы.
Наверно, я загадал желание не вовремя…
Впрочем, разве имеет смысл загадывать то, что сбыться не может, когда ни загадывай и как ни старайся не мешать?
Пусть себе летят, им бояться нечего. С моей гадкой наследственностью я ни в одного из них не превращусь.
Монреаль
Апрель, 2008 г.
Апокриф
Навязчивый стук не прекращается…
“Что-то меня потянуло на чёрный юмор…”
“Твой юмор, как бы чёрен он ни был, меня не раздражает. Цвет острот выбирает острящий, мне остаётся принимать твой выбор как должное”.
“Ну хоть что-то должно же тебя раздражать? Вот и хлопнула бы дверью, и ушла бы себе куда глаза глядят!”
“Было бы чем хлопать…”
Название на месте. А вот последняя фраза в моём рассказе осталась недописанной – рука устала выводить точку.
Точка отказывалась выводиться, хотя до неё в рассказе был целый выводок этих самых точек. Последняя точка сопротивляется дольше и упорнее других, только внешне похожих на неё. Потому, я думаю, что последняя – это и впрямь точка, а остальные – лишь разновидности запятой… Охотнее всего возникает первая, нетерпеливая и легкомысленная, будто… ну, не знаю, — будто любовь с первого взгляда, если не задумываться о более удачном сравнении. А вот последнюю приходится искать немыслимо долго, как ищешь невесть куда задевавшуюся старинную монетку из не имеющей без неё смысла нумизматической коллекции. И ведёт она себя не как последняя точка, а точь-в-точь наипервейшее слово…
Я вышел из дому, как водится, захватив книгу, — да-да, разумеется, вышли — мы. Мы решили подышать воздухом — нейтральным, не то что вечный чернильный аромат моего нескончаемого рассказа.
Мы — означает вдвоём. Но, конечно же, решил я… Решаю-то я!..
“Решаешь, решаешь, не горячись”.
“Ладно, не хочешь уходить – оставайся, пойдём вместе… Только не мешай мне, пожалуйста! Не мешай мне своим присутствием!”
И отсутствием – тоже не мешай…
Без этих прогулок моя жизнь превратилась бы в пустую квартиру без двери, куда входят, не постучавшись.
“Квартира с зияющим входом ничем не лучше рассказа без точки, согласна?…”
“Не отвлекайся и ответь: итак, ты решаешь, — ну, и что же тебе удалось решить?”
Не буду отвечать на колкости… Сконцентрируюсь на более существенном.
Книга была тяжёлой, но я всё равно всегда брал её с собой: ей одной под силу заглушить не оставляющий меня в покое стук. Для этого её, к счастью, не обязательно открывать, да я обычно и не открываю…
“Буду думать, что стучит дятел. Тогда можно помечтать, что навязчивый стук оставит меня в покое, когда, рано или поздно, закончится затянувшаяся весна…”
Весна в моём северном крае длится круглый год, даже после того, как птицам – стучащим ли, поющим ли — становится неуютно на деревьях. И сейчас, летом, весна по-прежнему продолжается – ну чем не мой рассказ?
Дятлу некуда деться от своего дерева, на дереве всё равно уютнее, чем в неприветливом небе… И стучать в небе не во что…
А куда мне деваться от привычного стука –
“который ты игриво называешь навязчивым”.
“Очень остроумно. Ты разве не поняла – это дятел стучит”.
Луч – не отвлечённо геометрический, а всего лишь простецкий, солнечный, – старой учительской указкой показал мне на скамейку под деревом. Я положил неподъёмную книгу рядом, отпустил галстук — или затянул его – для не дописавшего рассказ это практически одно и то же – и прислушался. Подумал, что бы сказать, и единственное, что нашлось, было довольно резкое:
“Вот найду потерянную монетку, и ты уйдёшь. Договорились?”
“Мы с тобой далеко ещё не договорили, так что время договариваться не пришло… А начали давненько, когда я торжественно числилась первой из точек”.
“Лучше бы ты попробовала стать последней… Впрочем, это у тебя вполне получилось: ты оказалась обеими по совместительству”.
“Бурчишь, значит, предпочитаешь числить меня последней, пусть и наиболее своенравной. А ведь моя покладистость так же бесконечна. В знак её демонстрации подыграю тебе: я согласна считать заканчивающееся лето незаконченной весной. Когда выведешь искомую точку – попробуем договориться. Точнее говоря – если выведешь. Я тебе, как у нас с тобой принято, ничего не обещаю — только обнадёживаю. А разве быть обнадёженным – недостаточно?”
Стук возвышался и учащался. Наверно, высокие широты заставляют его звучать бесконечно высокой нотой, не имеющей определённого содержания, словно рассказ без последней точки.
“Или роль без актёра… Не написать ли об этом – когда, наконец, закроется дверь?..”
Со скамейки мне было едва слышно ржание детских коней и туманно видны непреодолимые ржаные заросли. Вероятно, весна даже поздним летом искала свою монетку… Ах, была — не была, скажу всё, что думаю:
“В наших северных краях несжатая рожь напоминает твои волосы, не сжатые обручем, не отягощённые лентой, не стиснутые платком, — твои волосы, пропахшие ржаным ароматом моих чернил…”
До кого-то же он пытается достучаться, этот дятел? Или помогает мне найти мою монету?
“Знаешь, почему ты пристрастился к деталям?”
Я промолчал.
Книга лежала рядом, это успокаивало, но и чуть тревожило. Её тяжело носить с собой повсюду, ещё труднее перелистывать тяжёлые страницы. Время от времени хочется перевести дух, лучше всего – на этой скамейке, окружённой растрёпанной рожью, колышущейся в такт непреходящему стуку.
Ну, хорошо, отвечу:
“Твои вопросы становятся всё более детальными… Ты пристрастилась к деталям ничуть не меньше моего, только, боюсь, нас интересуют разные детали… Хорошо, раз ты настаиваешь, я отвечу: когда нет целого, цепляешься за частности, наивно надеясь, что они составят целое, или хотя бы заменят его. И знаешь — иногда заменяют”.
“Видишь ли, я не интересуюсь тем, что ты называешь заменяющими целое деталями. И, разумеется, не интересуюсь этим твоим целым, просто потому, что оно для меня – самая незначительная из деталей. Для меня важнее обобщение, оно заменяет необходимость в подробностях…”
Дятел так дятел… Правила давно и полностью приняты.
Стоит стуку прекратиться – и рожь никогда уже больше не заколышется …
Снова чёрный юмор, привычно многовато на сегодня.
Не перехватить ли мне инициативу:
“Интересуешься. Возможно, не так болезненно, как я… Между прочим, “не так” вовсе не означает “менее”.
“Нашёл время переходить в контратаку. Обобщение важнее для меня любой из фраз, и всех точек, вместе взятых, — проставленных и потерянных”.
Удивительно, что её не раздражает постоянный стук. Поэтому-то она не хочет уходить. Когда же придёт её время и она оставит меня в покое?
“Ты хочешь, чтобы время пришло само собой, так же, как тебе пришло в голову постоянно приходить на эту скамейку? Не кажется ли тебе, что с твоей стороны подобная тривиальная самоуверенность граничит с тривиальным же отчаянием?”
Прихожу, но мой рассказ остаётся дома один, без точки… Обесточенная, прохудившаяся сеть, годная разве что на безрыбье… А ей, видишь ли, подавай обобщение.
“Я постоянно прошу тебя уйти, но ты беспардонно остаёшься…”
“Да, остаюсь, и даже горжусь этим, хотя упорно стремлюсь оставить тебя, пользуясь твоей терминологией, в покое. Не ухожу потому, что ты ещё упорнее не отпускаешь меня. Ну, предположим, отпустишь: кого же тебе тогда останется умолять и удерживать? Ты любишь меня за то, что у тебя для уговоров есть я, и опасаешься расстаться со мной, чтобы вместо меня не пришлось упрашивать кого-то другого, согласен? Я имею в виду — другую”.
Дождь разговорился в такт нашей беседе. Его фразы безобидно обрушились на ржаную промокашку, отпечатываясь на ней расплывчатой, неразборчивой, хотя и многословной рукописью. Я узнал среди этих фраз свои – самые сырые из выпадавших.
Рука или ветер – мне никогда не было видно со скамейки – провели по волосам, чтобы они растрепались ещё сильнее.
“Твои волосы не укладываются ни в какую причёску”.
Неукладывающиеся ржаные волосы насмешливо бросались мне в глаза, я отводил их – и глаза, и волосы, но ржаная копна не слушалась и рассыпалась вокруг скамейки и дерева, в ветвях которого невидимо и учащённо старался до кого-то достучаться дятел.
“Так почему всё-таки тебя не раздражает постоянный стук?”
“Послушай, я тебе ни в чём не отказываю, но – или и? – ты не можешь помешать мне существовать вне зависимости от несущественных частностей, даже если мы согласимся назвать их не уничижительно – частностями, а нейтральнее – факторами, что ли. Опережаю твой вопрос: существенных факторов для меня не существует”.
“Почему же ты не хочешь оставить меня в покое и реализовать свою независимость в полной мере?”
“Потому, что ты слишком безнадёжно сильно этого хочешь. Твои настойчивые требования уйти — сильнее любых вялых просьб остаться”.
Ну да, мы договорились, что это будет дятел, не станем вносить запоздалые коррективы…
“Ты постоянно твердишь мне это, словно повторяется одна и та же запись, которую я обречён проигрывать с тех пор, как чернила впервые промакнулись на моей первой, наименее сырой из фраз… На моей первой фразе, увенчанной послушной, игривой точкой…”
“Ты проигрываешь её, но она остаётся беспроигрышной: других слушателей у неё и соперников у тебя – нет”.
Кто способен обнадёжить лучше, чем обнадёживаешь себя сам?..
“Возможно, ты исчезнешь, если я допишу недописанную фразу?”
Решиться и отыскать последнюю точку?
“Я решусь, но — пообещай, — хотя ты никогда ничего мне не обещала…”
“Попробуй, тебе же не впервой пробовать, — а мне не впервой ожидать счастливого краха, — хорошо, хорошо, не нужно кусать губы и конец ручки, — последней точки в твоём рассказе. Согласна, готова признать: нашего рассказа. Или, ввиду нескончаемости, — нашего романа – хотя роману-то как раз и положено закончиться. Поставь последнюю точку – и посмотри, окажется ли твоя фраза последней. Прислушайся к непрекращающемуся стуку на этом своём дереве: прекратился ли он?”
“Получается, тебя не волнует этот дятел, не отличающий ни одного времени года от весны?”
Вопрос без ответа – разве это не ответ?..
Учительская указка спряталась в тёмном шкафу. Ржаные волосы потемнели — их закрыл от меня занавес безнадёжно высотных зданий, и дятлу не нашлось места на безлиственном дереве, а дереву не было места у скамейки…
Дятел так дятел, — подумал я и спрятал нечитаную книгу в шкаф.
Дятел как дятел…
“Ты по-прежнему не хочешь уйти? Тогда давай поговорим совсем уж откровенно. Мой, как ты говоришь, рассказ-роман, к деталям которого ты безразлична, весь — в твою честь. Тебя это не вдохновляет? Тебе не интересно узнать, что всё в нём – от названия до последней фразы – ты и о тебе? От последней фразы, какой бы незаконченной она ни казалась, до быстро и легко возникшего названия, ставшего наиглавнейшей фразой”.
“Совсем уж откровенно? Тогда вот что: честь чересчур велика для меня одной. Хотелось бы, если позволишь, разделить её с твоей промокшей промокашкой, с твоим ищущим последнюю точку дятлом, с твоей скамейкой, откуда видна весна и слышно ржание коней в ржаном поле. Всем нам — не самое ли место под вот этим выцветшим названием — словно под деревом, из-под которого раздаётся сбивчивый, учащённый стук, словно пригоршни монет падают на пол?”
“Ты и раньше умела формулировать и обобщать. Тогда добавь сюда и ветер, и дождь…”
На месте были все слова, и последняя фраза, по-моему, тоже.
“Ах да, чуть не забыла: дождь, высохший над моими волосами, не успев намочить их. И ветер, неспособный их растрепать”.
Я устал от безответных вопросов.
“Послушай, тебя ведь не может не раздражать мой пульс, похожий на учащённый стук падающих на пол монет? Ты была вынуждена слушать его всё наше время – неужели это не повод уйти?”
“Имеет ли смысл упрашивать меня в надежде, что я проигнорирую твою просьбу? Лучше бы ты поставил точку в этом своём – нашем с тобою — романе и начал новый – а вдруг начнётся? Первая точка придёт легко и весело, сама собою, как любовь с первого взгляда. Разве что название… – опасаюсь, как бы оно не повторилось”.
Проблема в том, что первый взгляд никогда не оказывается последним…
Достать книгу из шкафа сегодня снова и уже не было сил: руки устали держать ручку и тетрадь, промакать непросыхающие чернила, и тем более — перелистывать страницы.
Я сделал усилие и вчитался.
Приютившее нас название на месте… И последняя фраза вроде бы тоже…
Вот только квартира – как была, так и осталась, без двери.
Монреаль
Май 2008 г.