Вне жанра
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 18, 2007
“Мои предки по мужской линии были неграмотны, но с одного удара рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Отсеченными ими головами можно запрудить реку, а распятыми мятежниками обнести границы Империи. Они не были любопытны, но заданными вопросами могли свести с ума пифию, а полученными ответами запутать богов.
Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины вздрагивают, увидев меня во сне. Я знаю, что меня ненавидят, натыкаясь повсюду, как на иголки, на косые взгляды. “Пустяки, — пропускаю я мимо ушей не вырвавшиеся проклятия, — лишь бы боялись…”
Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец, выводит признания — я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не отпускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадется птица. “Раньше было другое… — звенит он колокольчиком, поднося мне по нос свои протоколы. – У букв мертвая хватка…” Когда-то он вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеется, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик, с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запекшуюся кровь: “Наклонись, я шепну тебе имена сообщников…” А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. Я окривел… После он выл от боли, умоляя прикончить его ударом меча, и в сравнение с его муками танталовы выглядели блаженством. Но разве его жизнь стоит моего увечья?
В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. “Как можно изучать то, чего нет?” — удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, с мыслями о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его на суд, беря в свидетели небо, но его адвокат захлебывался слюной, и ему все сошло с рук.
Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя ее следы, и молились вслед косам. Сорвав белое покрывало, ее закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в ее позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый, как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.
После случившегося я стал ходить в лупанарий, забываясь среди гетер, и одиночество теперь кружит надо мной, как ворон.
Однако, в Риме свой календарь: за июлем следует август. Когда в казначействе не досчитались бочонка талантов, на квестора пало подозрение. Как это бывает всегда в часы заката, его тень удлинилась в сторону моего подземелья. Здесь он смотрел на меня с молчаливым презрением до тех пор, пока раскаленный крюк не проткнул ему щеку. Ползая на четвереньках по каменному полу, он признался, что в ту ночь проиграл в кости сестерциев больше, чем серебра в его рудниках. Дорогой, он вымещал злобу на скакуне и задавил кого-то, о ком наутро забыл.
“Улица оказалась узкой, а конь тучным…” — оправдывался он, захлебываясь кровью, как прежде ложью.
И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает все с ног на голову.
“Убей врага – получишь друга, — говорят германцы. — Провожая на Елисейские поля, он зажжет лучину, которой осветит путь…”
И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды…
Затем звезды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, все еще веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, — часом раньше мне сообщили, что Рим не нуждается в его откровениях.
Такой болтливый, теперь он молчит, и я не знаю, понял ли он, что сказал из того, что сказал…
Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники – все спускались ко мне, как в царство мертвых – наверх не поднялся ни один. “У тебя, как в банях, — однажды сострил император, – все одинаковы…”
Так, карая его врагов, я губил виновников моей неизбывной тоски. Богу – богово, кесарю – кесарево, как говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решеткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочел земной почет. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придется ответить за каждую царапину. “Милосердие – удел сильных, — возразил ему писец, — а не такой мерзкой вши…”
Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя из гвоздей в распятиях сколотить вокруг Рима забор, однако, слова, как сажа, — когда дым рассеивается, остается пятно.
Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.
Поджаривая лепешки на раскаленных клещах, писец сглатывает слюну, а после вытирает о тунику жирные ладони…” — шевеля губами, водил по строчкам Тициан Андрэ Клодель, добровольный экзекутор французской Республики. Книга принадлежала аристократу, голову которого он вчера показывал черни, прежде, чем швырнуть в корзину. Имущество подлежало конфискации, и книга вместо наследников досталась палачу. “Что римляне, — думал Клодель, уперев в буквы крючковатый палец, – горстка властолюбцев, несших на острие копий пороки. Они клялись величием Города, разнося по миру его заразу. “Свобода, равенство, братство” — вот слова, ради которых мы готовы одинаково умереть и убить. Во имя них я буду искоренять врагов нации, как чесоточных овец, во имя них стучат тысячи голов, скатываясь по ступенькам эшафотов, которые сегодня для Франции – лестница в небо…” Клодель захлопнул книгу. “Зачем читать чужую исповедь, — решил он, — когда можно написать свою”. Сунув топор в чехол, он медленно зашнуровал на спине камзол, помечая продетыми отверстиями ее главы. “У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, зато в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзые королевского егеря, и он стал похож на огородное чучело, из которого, соломой, торчали обломки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали, как сор, из избы – шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который еще утром был нашим отцом, и наши щеки вспоминали его поцелуи…
Я был старшим и ушел на заработки. Поселившись в Сент-Антуанском предместье, я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал топором. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух. А через год ко мне перебралась сестра…” Клодель криво усмехнулся. “Судьба ко всем благосклонна, но не дай Бог попасть ей под горячую руку. Однажды коровья туша сорвалась с крюка. Когда ее опять подвесили, я слег в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, ровняю наш рост…”. Клодель обвел комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, все ли собрал. “А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. “Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь мне голову, я подмигну тебе”, — предложил он на эшафоте. “Это не к чему, — рассмеялся я, – мертвые щелкают зубами, как живые, — мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину…”
И отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею…
Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крестным его ребенку, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак…”
Клодель сжал кулаки.
“У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он все не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он лежал перед своим домом, на досках, положенных от дождя сверху крупных булыжников, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперед. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь…
А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестает быть Богом, в каждом их них открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты – шли по ней мимо нас. “Мы, как святые отцы, — шутит писарь, — никому не отказываем и всех провожаем…” Ходят слухи, будто он любит все острое: пики с вздернутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, будто он посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он веселый малый, и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище, прежде чем нашел теплое место. Поначалу он затыкал от криков уши, а потом привык, как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в двух шагах от смерти, — смеется…” Клодель покосился на книгу — после кончины человека его вещи приобретают особую значимость. “Да, смерть все переворачивает… Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен, и все же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой…
Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали ее, и она пошла по рукам…
Бедная сестра! Ее пепел стучит в мое сердце: когда-то она потеряла из-за него голову – он потерял из-за нее вчера…”
Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.
“А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, — продолжал размышлять экзекутор, — марая невинных, к виновным он возвращается кровью… Тогда грех меняет личину, и люди мечутся между казармой и борделем… Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже: иначе, зачем Ему устраивать Суд…”
На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слезы, будто в разводах на извести проступили силуэт сестры, чертившей мирским владыкам грозное предостережение.
“Бог не допустил, и я остался девственником, — обратился он к ней. — “Чудовище… – шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. – Он точит зубы, как нож гильотины…” Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья, что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный — не найдешь…”
“Клодель сунул книгу подмышку и, поправив в зеркале перья на черной шляпе, вышел на улицу: дверь скрипнула, будто каркнула ворона…” — чеканил слог молодой человек с прилизанными усами. Он стоял навытяжку, держа перед собой листки, по которым скользил взглядом, как метла по льду.
“Ну, за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? — откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. – За — ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?” Молодой человек пожал плечами. “Это стенограмма ночной смены… — протянул он бумагу. – Вы же им сами велели – каждое его слово…” Следователь вскинул бровь. “Ах, вот оно ка-ак…”
За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щеку на лоб.
— А может, в ночную переусердствовали? — обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.
Клодов развернулся, как кукла: “Да нет, это не сума-асшествие…” Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастерке.
— Раньше, где слу-ужил?
— При полевой кухне…
— Зна-ачит, перевели за чистописание… — коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.
И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы. “А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счеты… — Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. — Еще с ги-имназии…” Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с пόтом счистить на тряпку и прошлое. “Эти истории, — ткнул он в бумаги, — его вызов мне…” Стиснув скулы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно: шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как моченое яблоко. “У каждой исповеди есть изнанка… — остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая вот-вот ужалить. – И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его… — он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, – э-э, басню вложить свою мораль…”
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
“Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на “ты”, – начал он, скребя пальцами о ладонь. — Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних, предрассветных сумерках я тащился на занятия мимо огромных, выше роста сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани, обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щелканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгоряченного водкой кучера, молодого, рыжего дурня, который, ровняясь, гаркал: “Посторонись…”, а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: “Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю…” Меня душило бешенство, но я лишь расстегивал воротник у драного пальто.
“Мир — не рай, — думал я, — в нем ездят на чужом горбу…”
Учеба давалось ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве всадник замечает метнувшуюся под копыта мышь. Мальчишки все задирают нос, однако любой его жест казался мне издевательством, и я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой…” Клодов брезгливо дернулся, будто ему на штанину помочилась собака. “По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолетное увлечение, для меня оно оборачивалось перешептыванием соседей и сальными намеками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на свое отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза…” Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. “А когда отец умер… — его голос дрогнул, но он взял себя в руки. – А когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощечину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И все же он избил меня…” Клодов отмахнул дым, сквозь который нервно заблестели глаза. “После этого от меня все отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. К тому же на невинных все шишки: кто-то донес, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье, как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…” Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит лебединую песнь начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь точно не видел его раскрытого рта, он смотрел сквозь него, будто был один и рассказывал историю невидимому собеседнику. “С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растет, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок…” Клодов осунулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. “Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат – жандармский ротмистр… Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту… И пока я звенел кандалами, пухнув от хлеба с водой, мой обидчик читал дамам про ананасы в шампанском…”. Клодов стиснул челюсть, став похожим на бульдога. “Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь – за февралем приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остается во временах своей юности…
Водоворот развел нас, как щепки: он пошел добровольцем в Белую Армию, я вызвался в Комиссию…”
Клодов глубоко затянулся. “Час искупленья пробил… — натянуто улыбаясь, вставил секретарь. – Наш колокол разбудил человечество…” Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил. “Брось, — устало перебил он, — человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встает не с той ноги…”
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
“Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, все никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чем его обвиняли. “Раздобрел ты на барских харчах – в райские ворота не пролезешь, — усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. – Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю…”
И кучер с ужасом припомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую он так и не обогнал…”
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше своей макушки.
“Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на “ты” со своей судьбой, другие – с чужой…
Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живет в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз…
А теперь он решил сделать из меня великого инквизитора, рассказывает так – комар носа не подточит. Только меня не проймешь — шлепнул отца, расстреляю и сына…” Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком… “А головы всегда летят, — открестился он, — и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи…”
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном, самоубийцей, на которого больно смотреть, и Клодов задернул шторы.
“Захотелось крови попить – вот и вся любовь… — перешел он на хриплый шепот. – Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?”
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой.
Клодов подошел к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
“Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде полей мне, бумажная душа, – убива-ать нужно чистыми руками…” — зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду.
Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.
“А что, Титус, они у нас?”
“Оба, — хихикнул бес. — Пожили у Бога за пазухой – пора и честь знать…”
Он раскрыл книгу, строки которой под его взглядом налились кровью.
Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
“Как ни крути, — задумчиво изрек он, — а из песни, слова не выбросишь: попал в нее куплетом — изволь быть пропетым…”
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на нее, блудным сыном, возвращался день.
“Я уже подтер имена… — угодливо завертелся бес. – Прикажете вписать новые?..”