Опубликовано в журнале Новый берег, номер 18, 2007
Р. М. Р.
└Nicht Geist, nicht Inbrunst wollen wir entbehren“: eins durch das andere lebend zu vermehren, sind wir bestimmt; und manche sind erwählt, in diesem Streit ein Reinstes zu erreichen, wach und geübt, erkennen sie die Zeichen, die Hand ist leicht, das Werkzeug ist gestählt. Im Schlafe selbst noch bleiben sie die Wächter: aus Traum und Sein, aus Schluchzen und Gelächter fügt sich ein Sinn… Und überwältigt sie▒s, und stürzen sie ins Knien vor Tod und Leben, so ist der Welt ein neues Maß gegeben mit diesem rechten Winkel ihres Knie▒s! R M R |
“Не отрешим ни разума, ни страсти”: в живом союзе с ними нам умножить дано избранничество и решимость в высоких спорах достигать побед, узреть и начертать пароль вершинный – легка рука поэта, крепок инструмент. Во сне, когда, не оставляя бдений, из бытия, рыданий и видений к поэту чувства льнут, и дух его померк, он жизнь, и смерть коленопреклоненно приемлет, сгибом своего колена являя миру новый глазомер. Пер. И. Л. |
В серебряном многоголосье мировой поэзии на рубеже 1ХХ и ХХ веков одна из самых чарующих, элегических нот принадлежит австрийскому поэту Райнеру Марии Рильке. То короткое время, сгоревшее в пламени мировой войны, обуглившись в болезненно напряженные годы безвременья, оказалось некой музыкальной вершиной европейской поэзии, над которой воспарила и осталась на все времена величествен-нейшая фигура гения Рильке.
Родился поэт в Праге, бесконечно мистическом городе и с детства был окружен легендами и мифами, однако в реальности ему приходилось постоянно преодолевать не щедрую действительность своего окружения. В 9 лет он оказывается брошенным матерью, переехавшей жить в Вену, поближе к усладам высшего света. В 11 лет отец определяет его в военную школу, затем следует Высшее военное училище, из которого Рильке отчисляют по состоянию здоровья. Это удар для юноши, погруженного в романтику военного подвига. Только в двадцать лет он получает аттестат зрелости, и осенью 1895 года поступает на философский факультет Пражского немецкого университета. Уже через год Рильке переводится в Мюнхен, и через семестр он в Берлинском университете. К этому времени выходит первый сборник его стихов, он обрастает творческими и светскими знакомствами, и, бросив учебу, пускается навсегда в скитальческую жизнь, пользуясь гостеприимством своих многочисленных именитых приятельниц. Казалось бы метания, растерянность, но в эти годы совершается главное – Рильке выбирает хрупкий, но несгибаемый вектор “своего творческого пути”. Это своеобразное высвобождение себя из кокона провинциализма, тяга к высокой культуре, мучительный поиск цельности. Путеводная нить трагически одинокой судьбы Рильке успела все же провести его практически по всем узловым событиям европейской культуры тех лет, сблизив с крупнейшими художниками современности. В нем уже зажглась негасимая купина творческого беспокойства, оно уже передалось близким ему людям, он становится своим в аристократических домах Европы. Он пускается в пожизненное паломничество, полностью соответствующее названию его сборника новелл “Вдоль по жизни”.
С годами в Рильке укрепляется идиллическое наваждение о причастности к высокородным, средневековым рыцарям фон Рюликен. В 24 года он создает романтическую новеллу “Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке”. Это рассказ о юноше бароне, который мчится по полям войны ХУ11 века в доспехах, одетых прямо на сорочку тонкого шелка в кружевах. Там и мечи, и сеча, и случайный ночлег в замке в объятиях очаровательной маркизы, и тут же ночная труба, пожар. Он выхватывает из огня знамя, увлекая своих вперед, врывается в стан врагов, и умирает под ударами 16-ти гнутых клинков, которые кажутся ему “косыми лучами солнца – и это снова бал, сады, хохочущий водоворот. Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники?”.
В новый ХХ век Рильке вступает преображенным. В Венеции он встречает, уже знакомую ему по Мюнхену, Лу Андреас-Саломе, эту “роковую русскую пассию”, диковинную птицу, мигрирующую с берегов Северной Пальмиры по садам европейских гениев, чтобы “возвышать их на вершину экстаза”. Только что упорхнувшая из рук обессилившего Ницше, она раскрывает свои объятья поэту, и отважный Рильке бросается в них. Как говорил Ницше: “Лабиринтный человек никогда не ищет выход, но всегда Ариадну”. Лу стала его и Ариадной, и лабиринтом, и эхом, к которому он прислушивался до конца дней. Даже прирожденное имя Рене, она заставила изменить на мужественное Райнер. Новое имя всегда влечет новую судьбу. Рильке хотел для нее стать великим. В одном из последних писем, уже лишенный голоса, умирающий Рильке с трудом нацарапал карандашом слова, адресованные Лу Андреас-Саломе, написанные русскими буквами: “Прощай, дорогая моя”. Возможно это был последний жест прощания и с Россией.
Весной 1899 года они совершают поездку в Россию, и он становится “очарованным странником” на пороге русского “серебряного века”. Россия стала его второй духовной родиной – “все мои глубинные истоки – там!”. Его признания в любви России невероятны: “Будь я пророком, всю жизнь проповедовал бы Россию как избранную страну, на которой тяжелая рука Господа лежит как великая, мудрая отсрочка”. Россия – страна, “полная будущности”.
Первый московский дом, мастерская художника Л.О. Пастернака. На следующий день, по просьбе Л. О. Пастернака немецких гостей принимает Л. Толстой: “получили огромное наслаждение от доброты и человечности великого старца, тронуты простотой его любезности и злости, были благословлены им”. Пасхальную ночь провели в Московском Кремле. Рильке ходит из церкви в церковь, чтобы всмотреться в лики древних русских икон. Через неделю они в Петербурге, попадают в круг художников “Мира искусства”. “Русские – это такие люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете. Я, не понимаю смысла, но очень люблю звук их речи”. Вернувшись в Германию, он приступает к изучению русского языка, и сразу переводит любимые русские стихи – молитвы Лермонтова, стихи К. Фофанова и З. Гиппиус. Пишет очерк “О русской живописи и художнике В. М. Васнецове”, покоренный его церквушкой в Абрамцеве, готовит материалы для больших эссе о Крамском, А. Иванове, Ф. Васильеве – “о самых русских из всех”. Я внутренне настолько полон Россией и одарен ее красотой, что едва ли буду замечать что либо за ее границей”. И, действительно, готовясь в Шмаргендорфе близ Берлина, ко второй поездке в “страну святой сказки”, Рильке упоенно бьется над обмолвкой И. Крамского на замечание В. Гаршина относительно его “Христа в пустыне”: “Христос ли это?”. Эти три слова – “один из самых потрясающих художественных документов, который ценнее сотен книг о жизни, человечестве и искусстве”.
Вторая поездка охватывает глубинку России. Посещение Л. Толстого в Ясной Поляне: “Каждое слово графа глубоко ценно не своим оттенком на свету, а лишь силой, пробивающей себе путь в темноте, позади вещей, и чувством, что оно выходит из тех неясностей и таинств, из которых мы все строим нашу жизнь”. В Киеве Рильке поражен великолепием Киево-Печерской лавры, Софийским и Владимирским соборами: “здесь же все в натуральную величину, ощущение, что видишь работу Творца”. И снова Москва, Петербург, где его знакомят с А.Н. Бенуа, который повез Рильке в Петергоф. “Он повел меня по большим и старым паркам, в которых рассыпаны маленькие голландские замки Петра Великого”.
Из письма: “Только в России гордость и смирение — почти одно и то же, именно сходство обоих чувств может быть мерой их истинности и верности. Коленопреклоненные люди перед маленькой часовней Иверской богоматери в Москве выше тех, что стоят, а склонившиеся, выпрямляются до гигантской величины: русский – это вечный, всегда возможный, чудесный человек”. И еще о России: “Я становлюсь все более чужд немецким вещам. К числу великих и тайных гарантий, которыми держится моя жизнь, принадлежит и то, что Россия – моя родина”. Под плотной сенью российских впечатлений Рильке создает книгу молитв и песнопений, обращенных к Богу, дав ей русское имя “Часослов”. И в частях ее: 1-ая — “Книга монашеской жизни”, 2-я – “Книга паломничества” и 3-я – “Книга нищеты и смерти” слышится то же русское сгущение боли: “Их плоть со всеми пытками знакома. Русские вещи одаряют меня”. М. Цветаева угадывала эту его способность слышать вещи “глубоким слухом – трубой, в них вслушиваться, слушаться их, им принадлежать, быть вещами, чтобы быть”.
и в картине моей цветет
на сияющем фоне, — и чья-то душа,
с нею встретившись, оживет.
Поэт выстраивает иллюзию некоего целостного существования чудесно вольного человека в гармонии с природой, живущего во вполне русском предположении, “что каждый столь же целен и одинок, как он сам”, чтобы, идя по росистой тропе, безошибочно узнавать “ту особую грацию, с которой утром раскрываются маленькие цветы”.
Однако поэтический маятник Рильке, качнувшись вправо, на Восток в Россию, тут же качнулся влево, на Запад. По приглашению художника Г. Фогелера он едет на север Германии, близь Бремена, в местечко Ворпсведе, облюбованное группой художников модернистов, для сельского уединения — протеста против засилия академического искусства. Там он знакомится со скульпторшей Кларой Вестхоф, которая станет его женой. Рильке проникается мотивами творчества окружающих его молодых людей и пишет монографию о их работе. “В пейзаже одиночеству соответствует равнина, жесту – небо, осеняющее его, он не знает случайностей, каждый падающий лист выполняет один из законов Вселенной. Искусство позволяет человеку и пейзажу, облику и миру найти друг друга, образуя то совершенное единство, когда голоса бурного дня сливаются с шумом в нашей крови”.
Ступени восхождений.
В 1902 году Рильке сближается с Огюстом Роденом. Мастер, ваявший новые скалы действительно новой жизни, сам предстал перед Рильке скалой, вобравшей в себя огромную мощь исступления и мучительного, одинокого, терпеливого труда. Поэт увидел титана, обрушившего собственную жизнь в сизифову бездну бесконечного поиска “ниспосланной свыше милости великих вещей”. Первые слова, поднявшиеся в нем и обращенные к Родену: “Герой тот, кто непоколебимо сосредоточен”. Он видел старика, “державного гранильщика образов”, познавшего тайну человеческого тела, состоящего из “арен жизни”, и эта жизнь стояла на лицах, высеченных им, как на циферблатах, она не притворялась, она показывала время эпохи. Человек стал храмом, в котором у тысяч людей – один и тот же Бог. “Кто сказал, что все исчезает? Птица, которую ты ранил, — кто знает?- не останется ли полет? И, может быть, стебли объятий переживают нас, свою почву”.
Следующей ступенью восхождения было знакомство с полотнами Сезанна, художника, творившего шедевры, имея перед собой тарелку с тремя незрелыми, несъедобными яблоками. “Письма о Сезанне” Рильке пишет своей жене из Парижа с Осеннего салона живописи 1907 года. В ватной синеве его яблок, лишенных оттенков зеленого, такое неистребимое упрямство существования и безоглядной выразительности, будто они вмещают все счастье и все великолепие мира. Сезанн делает из них своих святых, выворачивает на вас свою чистую совесть и безмерную любовь.
Уроки Родена и Сезанна Рильке еще раз переживает в своем романе “Записки Мальте Лауридса Бригге”. Картины ужасающей бедности “отверженных” Парижа, мир унижения, убивающий душу человеческую, когда “желание умереть своей смертью встречается реже и реже и становится такой же редкостью, как своя собственная жизнь”. В сознании Мальте мир рассыпается на не складывающиеся фрагменты. “Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдерживаем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Еще не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь”.
Подобные мысли сложились “лирической суммой” его зрелой поэзии в сборниках “Новых стихотворений”, “Дуинских элегий”, “Сонетов к Орфею”.
запасы света в дальних закромах.
Как странно нам величие исхода,
но как близки прощание и страх!
Звезда упала. На устах у всех
за нею вслед желанье просияло:
что истекло и что нашло начало?
Кто провинился? Чей искуплен грех?
Пер. В. Микушевича
Эта метафора отсутствия границы между жизнью и смертью, без последней черты, когда на переходе в смерть “каждая вещь может стать Богом, надо только сказать ей это”. И потому вопль Марины вслед ему уже ушедшему: “Связь кровная у нас с тем светом: На Руси бывал – тот свет на этом…”. Жизнь, как заметил И. Бродский, имеет ко времени меньшее отношение, чем смерть, с ее вожделенным креном в бесконечность.
О, жизнь, о, жизнь — вот-вот потонет в небытье.
Я в пламени, я в забытье. Не узнанный никем.
Творческая жизнь Рильке, его дух были трагически надломлены войной. Мобилизация доконала его слабое здоровье и силы. “Дуинские Элегии”, начатые еще в 1912 году в замке Дуино на Адриатическом побережье, застряли в сознании поэта без движения. Также трудно, от случая к случаю, продвигались “Сонеты”. Чреда тяжелых, неустроенных лет и, связанного с ними, безмолвия затянулась чуть не на десятилетие. Но и безмолвие поэта накапливает смыслы. Рильке вынашивал и оттачивал свою неотвязную интуицию, отогревая ее у сердца, как замерзающего птенца, о мире некоего единения жизни и смерти. Ему рисовалась картина мира, включающего все миры вселенной, которые звездопадом обрушиваются в свою ближайшую более главную действительность, преображаясь в бесконечное “сознание ангелов”. Из тупика, как всегда бывало прежде, его вывела женщина, немецкая художница Баладина Клоссовская, он называл ее Мерлиной. Ее любовью, заботами произошло волшебство, Рильке обрел пристанище в старинном замоке Мюзот, в Швейцарии. Он как бы свалился к ногам поэта со старинной гравюры, увидев которую он только и смог ошеломленно прошептать: “Мой дом”. В нем он встретил новый 1922 год. Рильке стал его хозяином, и в нем свершилась главная метаморфоза его жизни.
Клавиши совершенства.
Свершилось Чудо. В течение двух недель Рильке заканчивает оба цикла. Вот как Рильке написал об этом дорогим ему до конца жизни женщинам. Княгине Марии фон Турн-унд-Таксис, хозяйке замка Дуино: “Благословенный день, когда я могу Вам возвестить о завершении Элегий. Десять! От последней (начало ее написано еще в Дуино: “Если бы мне на исходе угрюмого знанья, Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними…”) — у меня еще не отдохнула рука! И Лу Андреас: “Подумай! Мне дано было дожить до этого. Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это была буря, весь мой телесный состав трещал и скручивался. И представь себе, в предвестие той бури, как раз перед тем, — 25 сонетов, в “Сонетах к Орфею”. Я сделал и это. Теперь я принадлежу себе. Ведь это было словно закупорка моего сердца – отсутствие их”. Оба письма написаны 11 февраля 1922 года. Буквально осуществилась строка Пастернака: “Февраль, достать чернил и плакать..”. Рильке плакал от счастья обретения, сошедшего к нему : “Ангел Элегий – это создание, в котором превращение видимого в невидимое, осуществляемое нами, уже совершилось, и которое служит для нас ручательством, что невидимое составляет высший разряд реальности. Все миры вселенной обрушиваются в невидимое…”
Бродский как-то обмолвился о счастливом слиянии поэта и мифа, от которого оба выигрывают. Так произошло у Рильке с Орфеем. Он “переселяется” из реальности того, что он назавал:
И дни просторны, светлы и чисты,
как проснувшийся утренний сад.
Одиночество! Зовам далеким не верь
и крепко держи золотую дверь,
там за нею,- желанный ад.
в некую “родную ему стихию мифа”. Рильке становится творцом и жителем собственного “потеряного и вновь обретенного рая”. Он никогда не отделял “Элегий” от “Сонетов”, утверждая, что они всегда подкрепляют друг друга, что первые — громадный белый парус, а вторые – малый парус цвета ржавчины, наделимость бытия, этого большого круга кровообращения, в котором нет ни этого ни того света, но лишь одна огромная истинная жизнь с переходами одного в другое, покровительствуемыми стоящими над нами существами. Таковыми являются, отнюдь не христианские, Ангелы Элегий и Сонетов. Всеобъемлющим образом этих превращений Рильке полагал переход видимого в невидимое. “Мы пчелы невидимого”. Мы исступленно собираем мед видимого, чтобы наполнить им сокровищницу Невидимого. Мы – здешние и нынешние – не связаны с временным миром; мы непре-станно уходим и уходим к жившим ранее и к тем, кто, последует за нами, продолжая пребывать не в бренном, а цельном мире Природы. Орфей и есть образ двойственной природы, укорененной в обеих областях земного мира живых и царства мертвых. Его любовь вхожа в невидимый Аид, чтобы победив смерть, вернуть себе возлюбленную. Вот только заклинание выпало из рук с вырвавшимся из груди возгласом: Идут ли? и оглядкой, вечной спутницей человека, разрывающей связь миров. Но даже гибель Орфея, растерзанного менадами, звучит у Рильке залогом одухотворения его в веках, в поколениях потомков, устами поэтов, благодаря непреходящему стиху, присущему “внутреннему пространству мира”. Силы Духа, покоренные властью поэта, вывели его жизнь на новую спираль мифа, лишь поменяв местами Орфея и Эвридику.
К пятидесятилетнему юбилею в 1925 году к нему, уже тяжело больному затворнику в его маленьком средневековом замке, где он жил призраком большим, чем обитавшие в нем духи, пришла всеевропейская слава, никак его не коснувшаяся. Но она стала поводом для невероятно яркой вспышки благоговения и любви поэтов Р. Рильке и М. Цветаевой, этого обвала громадных, искрящихся, летящих навстречу друг другу слов, может быть больше, чем слов, ибо Марина сказала: “Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. Закинутые лбы!”. Их письма некий контрапункт трагического “звукового неодиночества”, упомянутого известным русским культурологом М. М. Бахтиным, заметившим, что “всякая лирика жива только доверием к возможной хоровой поддержке”. Это дар преклонения разделенных непреодолимыми преградами солистов, вырвавшихся с земли к звездам, в единственную Вселенную поэтов, туда в мировую сердцевину непреходящих мгновений вечности. Назовем эти письма рвущимися на ветру эпохи парусами космического сообщения душ, и приведем несколько слов из них.
На призыв М. Цветаевой: “Я хочу быть подле тебя”, Рильке откликнулся словами: “Я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, словно сам океан обрушился на меня потопом твоего сердца”, и дальше строками элегии:
Мы ничего не умножим, куда б ни упали, какой бы
новой звездой! В мирозданье давно уж подсчитан итог.
Волны, Марина, мы море! Звезды, Марина, мы небо!
Тысячу раз мы земля, мы весна, Марина, мы песня…
Цветаева: Райнер, я хочу к тебе. Слушать, как звучит твое сердце. Если мы приснимся, кому-нибудь, вместе – значит, мы встретимся.
Не пришлось, 30 декабря 1926 года Марина узнает о безвременной кончине Рильке. “Год кончается твоей смертью? Милый, раз ты умер, — значит нет никакой смерти (или никакой жизни!). Райнер, я плачу, Ты льешься у меня из глаз. Райнер, пиши мне! С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!
С доказуемости мысом крайним –
С новым оком, Райнер, слухом, Райнер!
Во истину слово поэта есть кубический кусок горячей, дымящейся любви, иссеченной болью и ищущей приюта в другом:
где сердца всех вещей непреходящий звон?
Безмерная печаль
и радость сердца велики для нас,
и мы от них бежим, и каждый час
мы только голос.
Орфей. Эвридика. Гермес
И этою тропою шли они.
Нетерпелив был стройный тихий муж,
в накидке синей шедший впереди.
Его шаги глотали, не жуя,
куски тропы огромные, а руки
как гири висли под каскадом складок,
не помня ничего о легкой лире,
что с левою рукой срослась,
как с розою ползучей ветвь оливы.
Он в чувствах ощущал своих разлад;
как пес, он взглядом забегал вперед
и возвращался, чтоб умчаться снова
и ждать у поворота вдалеке,-
но слух его,как запах, отставал.
Порой ему казалось, что вот-вот
он слухом прикоснется к тем двоим,
что вслед за ним взбираются по скату.
И все же это было только эхом
его шагов и дуновеньем ветра.
Он громко убеждал себя: “Идут!”
Но слышал только собственный свой голос.
И шла она, ведомая тем богом,
о длинный саван часто спотыкаясь,
шла терпеливо, кротко и неровно,
как будущая мать в себя уставясь,
не думая о впереди шагавшем
и о дороге восходящей к жизни.
Она ушла в себя, где смерть, как плод,
ее переполняла.
Как плод, что полон сладостью и тьмою,
она была полна великой смертью,
ей чуждой столь своею новизною.
В ней девственность как будто возродилась
и прежний страх. Был пол ее закрыт,
как закрываются цветы под вечер,
а руки так забыли обрученье,
что даже бога легкого касанье –
едва заметное прикосновенье –
ей, словно вольность причиняла боль.
Она теперь была уже не той,
что у певца светло звенела в песнях,
не ароматным островком на ложе,
не собственностью мужа своего,-
но, распустившись золотом волос,
она запасы жизни расточала
и отдалась земле, как падший дождь.
И превратилась в корень.
И когда
внезапно бог ее остановил
и с горечью сказал: “Он обернулся!”,
она спросила вчуже тихо: “Кто?”
А впереди у выхода наружу
темнел на фоне светлого пятна
неразличимый кто-то. Он стоял
и видел как на узенькой тропе
застыл с печальным ликом бог походов,
как молча повернулся он, чтоб снова
последовать за той, что шла назад,
о длинный саван часто спотыкаясь,
шла – терпеливо, кротко и не ровно…
Нам головы не довелось узнать,
в которой яблоки глазные зрели,
но торс, как канделябр, горит доселе
накалом взгляда, убранного вспять,
вовнутрь. Иначе выпуклость груди
не ослепляла нас своею мощью б,
от бедер к центру не влеклась на ощупь
улыбка, чтоб к зачатию прийти.
Иначе им бы можно пренебречь –
обрубком под крутым обвалом плеч: —
он не мерцал бы шкурою звериной,
и не сиял сквозь все свои изломы
звездою высветив твои глубины
до дна. Ты жить обязан по-иному.
Саул в пророках
В крахе кто признается своем?
Царь еще был горд величьем кары
в миг, когда он своего гусляра
чуть к стене не пригвоздил копьем.
Лишь когда от бога дух лукавый
одолел царя в его дому,-
лишь тогда душа лишилась славы,
и блуждала кровь его сквозь тьму,
в страхе суд отыскивая правый.
Он порочил, вопреки гордыне,
только для того, чтобы беглец
дальше убежал. Так было ныне.
А когда-то он почти юнец-
прорицал, как будто жилы шеи
устьем упирались в медный рот.
И,казалось, — он был всех прямее,
и, казалось сердце в нем орет.
Но былых достоинств сан высокий
перед ним валялся – труп как труп,
рот его, вмещавший все потоки,
проржавел и прохудились щеки,
словно желоба раструб.
Пророк
Всё они вместили – лица, крылья,
и горит карающим огнем
тех судилищ, что его щадили,-
таковы глаза Езекииля
над набровьем хмурым. И в горниле
горла слов грохочет гром-
не его(его слова могли бы
их утешить, как самообман),-
те же – словно каменные глыбы,
он их только плавит, как вулкан,
чтобы ртом извергнув эту лаву,
ниспослать проклятий тьму и тьму,
голову свою, как пес лягавы,
кротко повернув к нему –
к Господу, вершителю судеб.
Все его найдут без исключенья,
если не пропустят рук движенья,
что свидетельствует: бог свиреп.
Сонеты к Орфею
1. 1
И дерево росло, одолевало
высь – пел орфей! Тянулся слух, как ствол.
А мир молчал. Но новое начало
и форму он в молчании обрел.
Спешили звери прсветлевшей чащей
от хитрых нор и пасмурных берлог,
еще не постигая, что увлек
их не инстнкт, как прежде, а слепящий
нездешний звук, в сердца вошедший; рев
и вой уже не бередили уха;
и там, где был дотоле шаткийкров –
прибежище неволи роковой
и вожделенья, — там, в глубинах слуха,
незримый храм построил голос твой.
1. 2
Почти дитя, она произошла
от счастья единенья лиры с пеньем,
и, окрылясь их их внешним дуновеньем,
в моих ушах пристанище нашла –
и спит во мне. И все есть в чистом сне:
сады, давно мной чаемые, эти
лепные дали, нивы – все на свете
земные дива, мнившиеся мне.
Она спит мир. И ты, в ней обретя
глаза, не разбудив, ее счастливо
родил, бог певчий, — с легкостью шутя.
Но смерть?… О, как мотив нетерпеливо
спешит к исчезновению мотива!
Как удержать его? Почти дитя…