Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 16, 2007
Тихон, базарный забулдыга, сидел в чайной и показывал зевакам фокусы. Силы в нем было немерено, только один глаз был искусственный и при ходьбе он сильно приволакивал левую ногу.
Раскрыв рот, я смотрел, как в его огромных ладонях исчезают монеты, пуговицы, а трояк превращается в двадцатипятирублевку. Дошло до карт. Тихон проигрывал в очко два-три кона, ожидая серьезных партнеров и хороших ставок. Кинув на круг еще по одной карте, после слов “играй себе” он раскрывал туз – девять или, чаще, две десятки. Ставили еще в банк. Следующий круг также был безрезультатным; сумма на столе росла. У всех по семнадцати, Тихон и себе вытаскивал две семерки и “девочку”. Гомон в чайной стихал. Поставили еще круг – банк удвоился. Стол тесно обступили болельщики. В липкой тишине Тихон хрипло произносил: “Глаз на кон”. Стеклянный глаз лежал на куче бумажек и смотрел в потолок с жутким равнодушием. Игроки еще поставили в банк. Тихон, завязав тряпкой пустую красную глазницу, кидал: кому – 18, кому –19; пауза звенела: “ Тасуй,… играй себе.…” Стасовав колоду, Тихон протягивал ее партнеру:
– Сними, чтоб разговоров не было. Падает туз.
– Перебор!
– Да погоди ты…
Открывается верхняя карта – десятка!
В чайной стон, мат, проигравшиеся мужики утешаются магарычом.
Бригада хохлов, приехавших по вербовке, тесно обступила стол. Тиша глаз-на-кон – это была его базарная кличка – сдавал по последнему кругу. Но маэстро, перебрав водки во время сеанса фокусов, прокинулся – светанул семерку вместо десятки. Хохол, сопя, загреб со стола всю кучу вместе с глазом.
– Глаз-то отдай, тебе он зачем? – сказал Тихон.
– Мабуть, я його у задныцю уставлю, буду блымати…
Тихон рванул – пиджак на хохле затрещал, глаз покатился на пол. Другой подельник, сильно пьяный, ударил нагнувшегося Тихона по спине стулом. Понеслось. Тихон расшвыривал хохлов, как котят. Зинка-буфетчица, завизжав, побежала за милицией.
– Тикай, хлопцы, бо заметуть.
Кто в окно, кто через кухню во двор. А Тихон, протрезвев в милиции, через два дня вернулся.
На старой цирковой афише – громадный атлет держит на плечах штангу, на которой повисли восемь человек. В руках у него две двухпудовки. Надпись понизу крупно “Сибирский богатырь Тихон Широких”. Афиша висит в заброшенном овощном ларьке на краю базарной площади, здесь же стоит топчан, служащий хозяину постелью. Раскрыв потную ладонь, я протягиваю Тихону найденный в чайной глаз.
– Вот спасибо. Сядь, посиди, – показывает он рукой на топчан.
– Научи меня в карты играть и фокусы показывать, – прошу я несмело, присаживаясь на топчан.
– Дурачок ты. Не надо тебе это.
– А здорово ты, дядя Тихон, хохлов раскидал! – говорю я, чтоб сгладить неловкую паузу.
– И это дело нехорошее… Все водка… Я вот только на войне озверел, да и соврал в первый раз. Дома курицу не то что резать – смотреть не мог, как мать башку ей рубит. Ни разу никого не ударил. Зимой идут стенка на стенку, я не лезу, а уж как позовут – покидаю в сугроб, как котят, своих и чужих. Кулаком даже не бил, когда вроде и надо бы. И в цирк попал случайно.
Закинул я в тракторный прицеп картошки полтораста мешков, едем мы в область торговать на базаре. Напарник — тракторист Аркадий, разбитной такой парень, гармонист, после армии уже, меня постарше. Стоим, я насыпаю в ведра, он отпускает – шутки, прибаутки, балагурит с покупателями: “Не картошка – ананас нынче выросла для вас! Сам бы ел, деньги надо, мы торгуем до упада!” Весы уравновешивает вроде даже в пользу покупателя. Я ставлю ведро, а он незаметно сзади кладет камень. Дело идет. Мне: “Быстрей насыпай, чо перебираешь”.
Сел я – как затмение нашло, думаю: а не жизнь ли это наша – подняться не можем, кто-то камень положил тяжелый.
Подходит тут старушка, чистенькая, маленькая, говорит вежливо: “Молодой человек, будьте так любезны”. Аркашка и ей камень подсунул, хоть и брала-то она пять кило всего. Не выдержал я: “Не могу больше обманывать, Аркаша!” Он взорвался: “Не можешь?! А тебя могут?! Что ты имеешь, пашешь, как трактор? Палочки в тетрадке? Штанов путных нету, не зря тебя в деревне блаженным зовут. По морде дать не можешь, торговать не можешь! А я баян, может, мечтаю купить – за палочки, что ли? Иди на х… отсюда, я сам справлюсь, а то, как дам гирей в лобешник!”
Торгуй, думаю, как хочешь, а я уйду – хотя хорошо бы сестре пальто с воротником справить к школе да сапоги отцу. Какой-никакой платок матери, – пообносились все.
В другой раз поехали опять с картошкой на базар – Аркадий только меня брал. А чо ему – делиться не надо, на меня и шикнуть можно, знает, что не ударю, хотя я тракторный прицеп раз за ось поднял, когда колесо меняли – вагу лень ему делать было. Сниму я пару мешков время от времени, поставлю ему – он балагурит, торгует, а я на возу лежу, думаю. Ночуем две-три ночи тут же под брезентом. Раз часа в четыре торговлю завязали, поели, Аркашка ушел куда-то. Потом бежит: “Пошли, – говорит, – магарыч заработаем, поднять одну штуку надо”. А как раз праздник урожая, на базаре цирк шапито ставили. Архитектор бумагу не подписывает: несущая штанга не по отвесу, растяжки тянули, центровку сбили. Билеты проданы, места смонтированы. Аркадий это дело разнюхал, крутится там; все тыняются без толку, главный ихний бегает, кричит: “Сгорело, сгорело всё!” Канатом всей кучей трубу тянут – она ни с места, подошва в настил аж вплюснулась. Аркадий – к главному: “Я трубу на место поставлю, ставьте литру водки”. Тот на него даже не посмотрел: “Николай, – кричит, – убери посторонних с манежа, зевак тут еще не хватало!” Аркадий опять: “Да поставлю я трубу куда надо, плевое дело”. Мне: “Иди сюда.” Гляжу я – стальная подошва круглая, с гнездом посередине, куда труба вставлена, стоит мертво. Аркашка – башка у него работала – сейчас канат отбросил, подошву подклинил, мыла с водой в ведре набодяжил, под низ плеснул. В дыру в штанге поперечину – лом – вставил, мне на плечи фуфайку свернул, подмостил: “По команде “три” подними”. Встал я под этот крест, уперся в настил по краям платформы. Весь цирк собрался, притихли, смотрят. На меня опять нашло – нести, думаю, мне этот крест всю жизнь, как на Голгофу. “Эй, Тишка, проснись, – слышу, – давай!” Я считаю раз… два… три! Я приподнял штангу, Аркадий тракторной кувалдой как врежет по торцу – пошла! Тут аплодисменты! Бис! Я опять приподнял – еще пять сантиметров, опять бис! Раз пять бисировали, главный бегает, повеселел – дело движется, руки потирает. “Ну, еще разок, – мужик с отвесом кричит, – почти на месте”. Аркадий тут говорит вежливо главному: “Товарищ еврей, литру-то выставить надо – а то дело кончим, чо нам, обратно эту дуру кантовать?” Хохот, аплодисменты – народ в цирке веселый. Главный сам смеется, говорит кому-то: “Мишка, бери в репризу, реплика вкусная”. Водка – как в кармане была – в миг две бутылки выставил. “А вообще-то, – говорит, – я Яков Борисыч.” Еще раз двинули мы, архитектор сам с отвесом со всех сторон походил, бумагу подписал и ушел. Распрямился я во весь рост, стою. Аркашка крутится, лом вытащить не может, согнулся он и заклинил. Смотрит на меня Яков Борисыч, ходит, как вокруг елки, да и говорит задумчиво: “Что такому две бутылки водки – понюхать. Нако тебе вот”, – и еще четвертную дает и две контрамарки в цирк. Аркадий говорит: “Да ему хоть две, хоть десять – он вообще в рот не берет, а мне бы надо прибавить”. “Поглядим… поглядим… поглядим”, – главный бормочет, даже остановился и лоб трет. Постояли мы с минуту так, потом все стали расходиться, я лом выдернул и пошел на выход, Аркашка – за мной. Довольные вышли. “А чо, – Аркадий говорит, – мне – водка, тебе – деньги. Эти-то ты возьмешь, честно заработал.” Слышу – главный кричит сзади: “Молодой человек!.. Да не вы, – это он Аркадию, – мне ваш приятель нужен.” Остановился я, жду. Подбежал Яков Борисыч, отдышался, под руку меня берет, Аркадию говорит: “ Вы не ждите, он придет скоро”. Мне: “Присядем, есть у меня минутка.” Молча сто рублей подает одной бумажкой. “За что, – говорю, мол, – не надо.” А он: “Вы себе цены не знаете. Во-первых, за работу, она стоит много больше – рвачи бы попались – штаны спустили. Две бутылки водки – смешно! Перетяжка купола две тысячи стоит, а время? Билеты? Афиши? Спас ты меня, проще говоря”. Вот, думаю, и пальто с воротником сестре и платок матери. Яков Борисыч все спрашивает, откуда, как жизнь в колхозе, есть ли наколки на теле, потом встал: “Хватит, как говорил Мопассан, ближе к телу: беру я тебя в труппу”. Я не ожидал, тоже встал, ничего сообразить не могу. А он: “Я спешу, в цирк приходи вечером, да после представления не уходи – поговорим побольше и сезон обмоем”.
Вечер. Аркадий не пошел, остался водку пить с компанией, а я направился. Как в сказке – музыка, все молодые, красивые, у меня голова гудит от разных красок, а номера – один чудеснее другого! Только вот силовой номер не понравился: вышел мужик толстый, лысоватый и с усами – гири подкидывал и ловил. В конце подходит билетерша: “Яков Борисыч просил напомнить вам, чтоб не уходили – вы почетный гость у нас на банкете.” Собрались все – сидят кто на чём, вместо столов – ящики, но убрано все, салфетки, закуска-выпивка. Я растерялся, туго соображаю, при чём я тут-то. А Яков Борисыч тост за меня, спасителя труппы, – все пьют, смеются, мне опять овацию устроили. Яков сам рюмки две-три хлопнул, меня за грудки хватает: “Это разве силовик – смотри! – гирю пнул, она улетела, – картон крашеный. Так, держу – жаль старика, он с детства в цирке. А ты метрики прихвати и бланк колхозный с печатью – через неделю будешь номер работать.”
На другой день продал я последние четыре мешка – Аркадий с похмелья отлеживался – приехали домой. Сестренка обновке обрадовалась, мать довольна, а отец: “Откудова деньги?” Сразу – бац по уху. “Погоди бить, батя, в цирк меня работать зовут, это вроде аванс”. Рассказал ему всё. “От меня это тоже пока аванс. А работать – не как Кузьму возьмут, а как Устю пустют. Никуда от земли не пойдешь. Ты чо – бегемот какой, чтоб на тебя глазели, как ты в коротких исподниках ихнюю штангу подымаешь – тоже мне, работа. Не вздумай еще мявкнуть, Тишка, – вожжами исполосую”. Сестренка выбежала, мать сидит – рта не раскроет, только слезы на дареный платок капают…
Мальчишкой я был – пришли нас раскулачивать. Активист какой-то из города, с ним ещё двое пришлых, наша пьянь деревенская да Галя-кликуша. Дело новое – стоят мужики в сторонке, смотрят. Вышел отец на крыльцо, народу поклонился:
— Брать пришли – берите, кому чо надо. Только к милости вашей прошу – руки и голову оставьте да семью не троньте…
Тут активист забегал, засуетился:
— Вот сознательный кулак! К новой жизни! Митинг считаю открытым! Деревенский пролетариат – к мировой революции!
И понёс – про трактор, общую землю, Ленина в ту же кучу – выкрикивает, как Галя-кликуша про Антихриста. А из толпы:
— Ты, сучонок! Брать пришёл – бери, Тихон два раза не говорит. А языком молоть тут нечего.
Активист аж подпрыгнул:
— Вражеский голос!
Достал наган из кармана, махает:
— Контрреволюция, скрытый классовый враг!
— Никакой я не скрытый, — Никита вышел Седых из толпы. – Ты перделкой своей воздух тут не сверли – у нас в ходу жакан под двадцать второй калибр. Прислали тебя – ходи по одной плашке, раз к делу не годен. А то посажу голой жопой в муравейник – я тоже два раза не говорю.
Активист забыл и рот закрыть и наган в карман положить – так и пошёл в другую сторону.
Когда колхозную удавку стали затягивать по-серьёзному, отец поступил умно – всё отдал в колхоз, оставил одну корову, но вступать не стал – числился в ремесленниках, помогал в страду артели.
Через день-два приехал к нам Яков Борисыч. Сидим за столом, он отцу расписывает: “Вашему сыну не место в колхозе – его успех и слава ждет, такую красоту и силу надо народу показывать! Чего он здесь достигнет? А у нас мир посмотрит, семью обеспечит…”
“Хватит, – отец говорит, – приехал – гость будь, ешь, пей, живи. С ружьём походи, сейчас глухарь токует. Только табаком в дому не кури и это, – показывает на красивую бутылку, – убери, вина не держим. А на слова твои сыну ответ уже даден”. Не стал Яков Борисыч ни вина пить, ни табаком курить – сразу уехал, понял, с кем дело имеет.
А тут вызывают нас с отцом в правление – сидит дамочка из райфо:
— А вот скажите мне, пожалуйста, сколько дней в году? – спрашивает.
Отец:- Звала – говори по делу.
— Вы мне не тычьте! Я с вами свиней не пасла! Как это у вашего сына к осени 800 трудодней? Это, может, на Марсе тыщща дней в году, а у нас в Ачинском районе пока 365.
— Тихон работает за троих, ему и так всего не учитывают.
— За троих не надо, пусть работает в полсилы, как все. Числится 4 скотника – вот и разделите коровник на 4 части, да еще соцсоревнование устройте. Учат, учат вас, чалдонов, передовым методам труда, а вы все работать не умеете. Пишу я Тихону Широких 363 трудодня, а вы вообще не колхозник.
— А что, в Ачинском районе 2 дня с года сняли?
— Не острите тут! Это 1 мая и 7 ноября – праздник Октябрьской революции.
— А скотине все равно Октябрьской или ноябрьской — накормить, подоить, убрать надо. Дамочка на это ехидно:
— Это скотине какой-нибудь все равно. Сознательный колхозник празднует, а вы наровите все с колхоза урвать. Тут перекладина табуретки хрясь! – это отец за нее держался.
— Вот только табуретки ломать умеете.
Встали мы:
— Спасибо, – батя говорит, – глаза мне открыли.
Домой идем медленно.
— Ладно, Тихон. Езжай, раз в цирк зовут, не нужен ты здесь, бают, они еще в городе, да и земля-то – где она? Жениться надумаешь – бери девку для жизни да привези под благословение – не сходитесь по-собачьи.
…Номер силовой я работал уже через неделю. Прибегает Яков Борисыч – в Новосибирске это было – трясет газетой мне: “Смотри! Мы еще не так прогремим! Заметка: “Это может советский человек.”
Читаю – кожу на лице от стыда стягивает: “Из рядов Сталинских физкультурников… путем упорных тренировок по методике профессора Лесгафта… на основе передового учения академика Павлова… хилый паренек превратился в богатыря…” “Врать-то, – говорю, – зачем? Какие тренировки? Вот поставишь зарод* сена – у меня особые вилы, тройчатки были, копну мог взять целиком, потом только бабы остатки сгребают. Или из коровника – каждый день платформа соломы с навозом. И кто этот Лесгафт – не знаю; про Павлова, правда, слыхал.”
Яков Борисыч смеется, по плечу меня хлопает – не обман это, говорит, а реклама. Да и мне приятно было, но как-то неловко, нерадостно, будто другой я становлюсь… Стараюсь – уже перш на голове держу, гири в руках и на плечах штанга – где-то центнера четыре несу.
Был в труппе Хачик-фокусник, подружился я с ним. Смотрит он на моё усердие, улыбается грустно: “Эх, Тиша, Тиша. Ты чо делаешь? Ты допустимую вертикальную нагрузку на позвонок знаешь? А на изгиб? А на скручивание? Ты застрахован? Рот закрой, деревня. Я тебе судьбу предскажу, хочешь? Яков выжмет тебя за два-три года, ты пить начнешь и закончишь уборщиком манежа. Или травмируешься. Беги ты от Якова, не твой это уровень. Силовиков, как ты, в мире единицы, переходи в стационар, на серьезные номера.” “У тебя у самого, Хачик, класс высокий, да ты же работаешь с Яковом!” “Я – другое дело… Молю Бога, что вообще работаю…”
Был у меня номер – поросенок со стола исчезает. Работаем в Красноярске, а коверный, Сашка Прутков, в репризе после меня говорит: “Планы по мясу перевыполняем! Теперь я знаю, куда свинина пропадает!” Реплика – на ура, но Саня исчез, мне приказали номер снять, таскали потом долго, в стационар брать боятся. Коверный по нонешним временам – опасная профессия. Да ты ж сам помнишь сало. А прислали мне посылку из дому – орех кедровый, мёд да сало без шкурки. Сестра пишет – налоги большие, бедность, заставляют шкуры свиные сдавать. Отца – в колхоз он так и не вступил – забрали в трудармию, на перековку, Волго-Балт строить, мать с ним поехала. Так вот – я салом всех угощаю, а на представлении выходит коверный со скелетом в обнимку, скелет грамоту держит. Это, говорит, передовой колхозник – мясо сдал, сало сдал, шкуру тоже сдал – кости да грамота остались. Потом Яков еле отбоярился – это, говорит, был номер протеста американских фермеров — как раз в “Правде” заметка про ихнюю забастовку вышла. После уж он честил–костерил клоуна, мало морду не бил:
-Тебе, дураку, Иван Васильевич что писал – забыл?!
— Какой Иван Васильевич?
— Царь Иван Грозный, вот какой! Ещё в Опричном уставе говорилось: “шутов балаганных и скоморохов по ярмаркам имать, плетьми сечь и в Приказ волочь без разбору. Дерзким же, кои народ мутят – ноздри рвать и в железа брать оных”. Сколько тебе вколачивать в башку!? Охотник – рыбак – управдом – бюрократ – тёща – вот твой хлеб – и всё!!! Всё!!! Понял!? Тещу можешь в хвост и в гриву! Не трогай ты ни ударников, ни планы, ни колхозы, – а то загремишь, и я за компанию”. Яков был сильно напуган историей в Минусинске: приехали утром – спектакль вечером, декораторы по-быстрому афиши на фасад. А на фасаде – громадный портрет вождя – Сталин склонился над картой, в левой руке – трубка, в правой – синий карандаш, которым он в названии “Пустыня Каракумы” зачеркивает слово “Пустыня”. И так уж получилось – наверняка не специально – крупная надпись “Комик-иллюзионист” как раз под портретом… Кто-то позвонил, пока приехали минут через десять – все афиши сняты, Яков – сама любезность – да что вы, да что вы – всем контрамарки в ложу.
Однажды только я номер отработал, иду из душа, – вызывают к директору. Захожу. Якова нет, сидит мужчина какой-то. Говорит: “Мне поручено режиссировать Первомайский парад физкультурников на Красной площади. Апофеоз – скульптура Мухиной “Рабочий и колхозница” движется на платформе. Рабочим будете вы.” Я ошалел – в Томске уже афиши висят, да и к цирку привык, с Хачиком сильно сдружился, номер у нас совместный. Тот продолжает спокойно: “Это не обсуждается, вопрос решён. Позу держать четыре минуты с лишним, потренируетесь, сама Вера Игнатьевна посмотрит. Колхозница уже есть, реквизит вам изготовят. Сопровождать вас, следить за бытом и питанием будут четыре ассистента.” Упало сердце у меня – ох, не к добру! Тут же спросить сообразил: “А после парада?” — “После парада планируем ангажемент в Московском цирке – с вашими данными можно ставить эпические сцены, былины, сказки. Я ведь и за цирки отвечаю, так что вопросом владею.” Я осмелел: “Можно просьбу?” — “Слушаю”. “Работаем мы номер вместе с Хачатуром Ованесяном, это мой друг, да и учит он меня. Не хотелось бы расставаться”. “Знаю, видел его на манеже – класс хороший. Не возражаю”.
В Москве жили в гостинице. Тренировки – ежедневно, напарница моя, какая-то чемпионка по плаванию – молодец, позу свободно семь минут держим. Перед парадом – врач, гримёры, даже кишечник мне очистили. Четыре вежливых ассистента не отходят. Проехали – как по воздуху пролетели: флаги, цветы, народ, аплодисменты, краем глаза трибуну зацепил – Сталин! Тоже хлопал вроде, а я боялся шевельнуться, точку потерять. С площади выехали – распрямиться не могу, такая статика в теле. Дали мне в гостинице пятьсот рублей, режиссёр опять приехал с директором цирка на Цветном бульваре, я сразу оформился, переехал в общежите и стали мы репетиировать былину “Илья Муромец и Соловей-разбойник”
Стоим мы с Хачиком в коридоре Главцирка, куда нам было велено явиться. Формируют фронтовые бригады артистов. Хачик говорит мне: “Не пойду я. Бойцам раненым фокусы показывать – это не фокус. Да и тебе последний обозник скажет – хуля ты нам силу показываешь, ты немцу в бою покажи. И будет прав”. Завернули мы оглобли – и в военкомат. По-быстрому курс молодого бойца, Присяга, меня сразу приметили– ходил я в своей одежде, форму потом на заказ сшили. Меня сразу в армейскую разведку, опять же упросил с Хачиком вместе. Стрелял я здорово, но смерть боялся вблизи видеть, не мог понять – как это? – убить. Сидим раз в копнах, ждём – должен немец разводящий посты менять. А тут их человек двенадцать за сеном идут, автоматы на груди, две подводы. К ближней копне направились, там Хачик зарылся. Ещё человек пять подошли, покурили, и половина к моей копне идёт. Тут Хачик – в упор – положил очередью человек шесть, остальные залегли, Хачик выскочил: сено – какое укрытие… Успел ещё в падении на спуск нажать… Подошли немцы, карманы обшарили — пусто, документы сдавать положено. Погомонили по-своему, убитых на подводы погрузили и поехали. Стою я над другом своим, что-то сломалось во мне, вот она – смерть вблизи… И глаза его открыты, укор будто в них… Всё. Пощады не будет. Никаких я себе клятв не давал, только волки вспомнились.
Осела в наших местах стая с сильным и хитрым вожаком, режут и режут скотину. Охотники взять не могут – лёжку вожак меняет. А колхозники под это дело сами стали коров малоудоенных резать – все без мяса сидели, это в Сибири-то… Начальство догадывалось– какие волки умные, самых плохих коров выбирают. В колхоз ревизия за ревизией, председатель – прими, напои да с собой дай. Председатель – хороший мужик, пришел к отцу: “Выручи, Тихоныч”. Стоим мы на лесной заимке, ждём. Конь хороший, в санях шкура овечья свежая да поросёнок в мешке повизгивает. Мороз – аж воздух звенит, луна, ночь светлая. Конь ушами запрял, храпит, переступает – учуяли. И мы с батей едем по лесной дороге шагом, волки – цепочкой в метрах тридцати. Мы быстрей – они быстрей, летим уже намётом, волки от запаха крови обезумели – голод лютый. Поросёнок визжит, за санями вожак широко пластает, остальные, штук шесть, в хвост ему стелются. У меня в руках вожжи внатяг. Отец из тулки уложил крайнего, берёт с колена на мушку другого. А тут – бревно на дороге, лес возили, упало, на воз поднять поленились, хоть бы на обочину столкнули. Сани – хрясь в торец, мы – кувырком, оглобли пополам, конь на дыбы, хорошо – я вожжи не выпустил. “Коня береги, Тихон!” – отец крикнул. Вожжами коня держу, а вожак смаху на шею ему метит; я руку подставил, он слёту – клац, хорошо, голицы у меня толстые. Упор на клыки почувствовал, сжал челюсть до хруста, размахнулся и хребтом его на изгиб по бревну со всей дури – зубы ослабли. Отец двоим прикладом лоб проломил, снег лапами скребут, я ещё одному в горячке горло сломал голой рукой, последний – наутёк. Коня выпрягли, успокоили, идём – отец ворчит:
— Полушубок новый када теперь справишь… Волков драть и в фуфайке бы не замёрз, а то нарядился, как на танцы…
— Прости, батя, не подумал, — отвечаю.
Он опять:
— Утром возьми сани, волков собери — шкуры сдадим.
Эх, Хачик, Хачик… Эти волки пострашнее… Стал я в разведку бесшумно ходить, в обмотках. “Языков” брал как на заказ. Подкрался раз к двоим сзади – мне б только руками между каской и воротником попасть – поднял обоих, на весу одному сразу шею стиснул, рука у меня – арматуру в узел вяжу. Косточка, как маленькая подковка на горле спереди, хрустнула, я пуще сжимаю, пока он ногами сучить не перестал и из носа розовая пена не пошла. А второго – не до смерти. Документы из карманов к себе положил, и к своим по минному коридору. Немца – на спину, как куль, а то отпусти его – на мину ещё наступит. Иду быстро, жарища, на мне ещё два “Шмассера” с рожками и свой ППШ с двумя дисками. Поле кончилось – река небольшая, иду вдоль берега, чую – воняет! – усрался вояка мой! На землю его сбросил, он трясётся, на коленях стоит и руки вверх тянет. Показываю: одежду – вег, вег, подкатил ногой камень, стволом показал – в воду. Он сообразил быстро, потом сам на карачках полез мыться. Вымылся, на берег сел и заплакал, как ребёнок, кулаком по лицу возит. А сам – мальчишка ещё, спина хлипкая, в рыжих веснушках, белая. Смотрю книжку его солдатскую: Гектор Бигель – а в книжке фотография вложена. Обычная женщина, он рядом, головы близко и девчушка с другой стороны. Часто у пленных открытки похабные с голыми девками в карманах – их сдавать положено, иногда наши ребята просят, отдаю. Это, думаю, он с матерью и сестрой. Мать мне будто в душу смотрит – мои-то отец–мать так и не вернулись; в последнем письме, до войны ещё писали, будто их после Волго-Балта не отпускают, посылают в Туркмению – то ли канал опять строить, то ли нефть нашли– не слыхать с тех пор… Смотрю я на снимок, опять мысли всякие покоя не дают, ведь я сына твоего убить должен в случае опасности… И сестрёнка – не понимает ещё, поди, глазёнки большие, беленькая. Плакат вспомнил – ребёнок на руках у солдата и надпись – “Папа, убей немца!” Это кто ж додумался-то детскими устами “убей”… Слово-то какое… Не отпускает меня взгляд материнский этот! Глаза закрою – она всё равно смотрит. Неужели ты своему Гектору говорила: “Убей… Убей Хачика…” Мечется душа моя, нет в ней покоя! Стараюсь злость в себе вызвать, Присягу вспоминаю. Да и приведи его голого – попадёшь на язык зубоскалам нашим, им только дай порвать: Тихон, — скажут, — немца с бабы снял. А пришёл поздно – свечку держал, ждал, пока кончит. Ржать будут всю войну. Мне и за это перед матерью его стыдно, а она всё смотрит в самое дно души моей и молчит…
Делаем мы зимой бочки осиновые, ивовым прутом вязаны – края плашки толще, в середине – тоньше, бочки как бы ребристые, прочные и лёгкие; еще прадед Тихон возил их обозами в Байкалов* город под омуль и ангарскую стерлядь, их так и звали – тихоновские; рыба шла в них только за границу, и были они в цене. Я заготовки строгаю, дед Тихон на чистовой отделке сидит и житие Тихона Задонского рассказывает… А то про протопопа Аввакума, как он бичеву тянул по Катуни в Даурскую землю, бил его сотник Афанасий плетью нещадно. Заслушаюсь я, а дед по спине шаблоном – эй, заготовку не порть! И молитва дедова вспоминается: “ Милосердие Твоё ко врагам и предателем твоим понимающе, равного милосердия Твоего и нам, недостойным, молим… молитвенный плач согрешающих сынов земли нашея услыши… врагов безбоязненно отражати Словом и житием…”
Решился я соврать первый раз в жизни:
— Беги, — говорю, — цурюк отсюда, шнель, — и на его сторону показываю. Немец носом хлюпает, не понял, глаза на меня поднял, на мать похож. Заорал я:
— Цурюк беги, дурак, — толкаю его; пошёл он, боится очереди в спину. Обернулся – я автомат стволом в землю держу…
Докладываю ротному: “Захваченного языка в сложившейся обстановке пришлось уничтожить”. Оружие, документы сдал, а карточку себе оставил. Как начнёт меня терзать мысль, правильно ли я сделал, посмотрю в глаза матери его и на душе полегчает… Не твоя ли мать, Гектор, с моею вместе молились за меня – за всю войну не получил я ни одной зарапины.
Прихожу в главк после войны – тот же начальник, обрадовался он, да и я тоже, меня сразу в московскую труппу на два выхода – силовиком и в образ – то богатырь русский в кольчуге, то внутри змея трёхглавого – постановщик у нас сильный был. И поездил – лет за пять весь Союз увидал, пообтесался, книги стал читать – образование-то у меня –
четыре класса, только начальная школа в деревне. Собрали нас в главке – лучшие номера – для гастрольного сезона в Мюнхене. Цирк там хороший, зверинец при нём. Афиши мои громадные по всему городу. У меня уже три выхода: вначале – парад–алле, я флаг несу в прямой руке, силовая программа с гимнастами на перше во втором отделении, на финал стою в пистолетной подсветке в композиции “Воин-освободитель” с мечом и девочкой на руках. Ушёл с манежа, ещё грим не снял – немец какой-то кинулся ко мне, – Тихóн, Тихóн, а сам плачет! Сразу я его узнал… Мать его руку мою схватила, целует, тоже слёзы капают; девушка молодая в сторонке стоит, коробку держит. Я и сам чуть не заплакал… Подошла сестра его, коробку протягивает, как-то быстро всё. Переводчицы нашей рядом не было, зато трое в штатском – было в труппе человек пять дармоедов, торчали везде – гут, гут, данке – коробку забрали, меня оттеснили, я и рта раскрыть не успел. Двое по бокам, рука в кармане, один впереди с коробкой ведут меня в кабинет.
Пришли, сели: “Что за знакомство?” Ну, думаю, мать – тут не отмолишь. Хорошо, нашёлся, – врать-то уже навострился – были они, говорю, в Москве сезона два назад, цветы мне вручали от делегации немецкой молодёжи на вечере дружбы. Помолчали они, коробку открыли – там шоколад, коньяк хороший, носки длинные, шерстяные, ручной вязки, подтяжки красивые и электробритва. “Ладно, – говорят, – пиши объяснительную”. Коробку ещё раз переворошили, отдали мне и отпустили.
Я уже был в полной силе, тренер у меня, режиссёр, диетолог. Репетируем мы бой Руслана с головой в программе на ВДНХ, в шапито, тогда ещё была ВСХВ. А привезли на выставку кур породистых из Голландии, клетки за цирком вплотную в два этажа сгрузили, чтоб с площади не видно было. Я по деревенской привычке рано вставал, хожу, асфальт из шланга – дворник попросил – поливаю. И куры проснулись рано, галдёж подняли – время кормления скоро. Наши – половина считай – в цирке и жили, квартирные экономили, особенно семейные. Куры спать мешают, кто-то с галёрки брезент отогнул и сверху на клетки ведро воды шурухнул. Курица – не утка, воды боится. Больше половины побилось да в решётке позастревало, кровь капает, а тут две птичницы в халатах на тележке корм им везут – перепугались, в крик; сразу директор пришёл, охрана, милиция, а я так и стою со шлангом, даже воду не перекрыл.
На допросе следователь политику пришил – ты, дескать, на клетки специально струю направил, знал, что будет на выставке посол Голландии (куры – его подарок), чтоб членов нашего правительства в неловкое положение поставить, договор сорвать. “Не лил я на кур, – говорю, – да и не интересовался, кто на выставке будет”. Тот на свои ногти смотрит, говорит медленно, как ребёнку: “А вот решим задачку… путём попадания воды в клетки с птицами… э… последние… э… путём ударения… в смысле… э… попадания в решетки и биения о последние… э… частично… э… умертвились… наполовину – ну, в общем, х-ня получилась. Рядом стоит игрек, в руках у него – шланга с водой. Какой в задаче икс? – Как вода попала в клетки!
Про воду сверху я не сказал, сижу в КПЗ вторую неделю. Вещи мои из цирка сразу забрали, вызывают уже к прокурору. Захожу, он в военной форме, с орденскими планками, у меня автоматически руки по швам. Он всё понял, конвой отпустил, сразу: “Фронт, звание?” – “Второй Украинский, рядовой!” – “Всё я знаю, Широких, только правда тебе не выгодна. И кто воду лил, знаю. А как ты объяснишь… встречу в Мюнхенском цирке и снимок твоей тёти с племянниками из Читы… на фотобумаге фирмы »Кодак»?” Закурил он, молчит. Потом: “Видел я тебя в цирке, да и артисты ваши всей труппой приходили за тебя просить, за кур заплатили. Самое лучшее для тебя – сознайся, что из озорства кур облил, отсидишь по статье »злостное хулиганство», иначе, если копнуть – виновник-то сядет, а тебе – пятьдесят восьмая, слыхал? Это – крышка, никто тебя не спасет…” Фото протягивает: “Сожги, никто его не видел, я из дела изъял вместе с актом экспертизы”. Взял я снимок, будто опять с матерью встретился, и говорит она: сделай так, сынок, большой беды избежишь…
Ясным утром золотой осени погрузили нас в столыпин, едем на север. На средней полке амбал развалился, из-под гаденькой улыбки фикса сверкает. Сижу я внизу, на полу трое. Шкет плюгавый с гнилыми зубами вторые сутки покоя не даёт: то закурить просит, то одеждой поменяться. Терплю. Дорога, однако, не вечная. Больше наглеет, гадости говорить стал, погань эта блатная ухмыляется, поддерживает, реплики матерные отпускает, перед амбалом лебезит. Сижу я, как помоями облитый. А гнида эта не унимается: “Что, мёэрду наел на колхозных харчах, держали тебя, чтоб коров е-л” – опять “смех в зале”. Да я уж не тот Тихон, что картошку продавал. Встал, прутья перегородки разогнул в стороны, амбала за шею с полки сдёрнул, головой в дыру сунул и прутья сжал обратно – минуты не ушло. Жополизы кинулись прутья разжимать, устали, бросили. Амбал на коленях стоит, матерится, как я и сроду не слыхал, конвой с автоматами в коридоре хохочет. Амбал звереет – я тебя в рот-перерот, в мать-перемать, в параше утоплю; приподнял я ему ноги – если, говорю, не замолчишь – дёрну, и башка по коридору покатится и потянул слегка. Зубы он стиснул, мычит, потом – отпусти… – хрипит. Я: “Попроси по-хорошему”. Он опять было материться – тут я руки его от решетки оторвал, лежит он в пол коридорный, заплеванный, мордой, а на спину ему шестерку посадил – они все притихли, не ожидали такого расклада. “Отпусти… пожалуйста…” — “У меня имя есть”. – “Отпусти, пожалуйста, Тихон”. Освободил я его, сел он, в в себя прийти не может. Говорю: “Отпустил я тебя по просьбе. А за слова твои, как приедем, убивать тебя не буду – я тебе позвонки шейные сломаю. Место твоё – на полу. Два раза не говорю”. Тут за мной двое с автоматами, пальцы на спуске – к начальнику конвоя. Капитан сидит, дело моё перед ним. Видел-видел, но такого… “Ещё решетку тронешь – прикажу застрелить. Вагонзак не куриная клетка”.
Не сплю ночью, думаю. На полу он ворочается. Сказал я себе: если он один на один со своей совестью, ночью, заплачет слезой покаянной – прощу. Нет, не заплакал он! Зубами скрипит, злоба в нём клокочет, копится. Приехали мы под Сегежу, сразу в баню. Воспрянул амбал, своих встретил – шепчутся, на меня кивают, и опять эта ухмылка гадкая с фиксой… Между каской и воротником… Под душем он стоит, я момент поймал, шея в мыле, скользкая – пальцы сомкнул, голову резко вперед и набок. Вокруг сразу никто так ничего и не понял. Говорю громко – не видите, поскользнулся он, головой ушибся, помогите подняться. Конвойный пришел – волоките в санчасть. Дошло потом до его свиты, притихли, шутки кончились. На другой день, после ужина, подходит дневальный по бараку: “Иди, Серый зовет.” В бараке последняя койка двухэтажная у окна одеялами отгорожена. Захожу. “Здорово”. – “Здорово”. “Первая ходка?” – спрашивает. – “Первая”. “Откуда сам?” – “Ачинский район, из Сибири”. “А я из Тяжина… Кури”. – Беломор протягивает. – “Не курю, спасибо”. “Так. А ты, земеля, в масть Фиксу примочил… под душем.…И в вагоне финт красивый. Только определись сразу – к нам пойдешь или в мужиках кантоваться будешь, подумай с недельку”. Я в ответ: “И думать не буду, хочу после отсидки в цирк вернуться, буду тут работать, где надо”. Тот: “Ладно, заметали. Спи – не бойся, никто тебя не тронет”. – “Я и не боюсь”. “Не знаешь ты ничего. Силой не возьмут тебя эти шакалы, так могут заточку сонному в шею загнать. И если я говорю, спи, не бойся – это не дешевый базар. Ну, иди”.
Поселок – в километре от зоны. Переложил я печь в доме начальника лагеря майора Долматова. Дымила сильно. А потом, по зиме, снег убираю, дрова колю – ходил бесконвойно, в каждом дворе делал че надо – дверь навесить, косяки переставить, в стайке ремонт какой-никакой. Ребятишки ко мне привязались, прохода не дают, виснут – давай играть в цирк! Сам виноват – приучил. Посажу на лопату одного, раскачаю – и в сугроб, да еще и объявляю, как в цирке. А их уже очередь выстраивается. Кормили в домах – то щей миску нальют, то яиц с пяток с салом поджарят – форму я терять не хотел. По весне пучку ел молодую, саранкин корень выкапывал, багун–траву, коневник заваривал. Женщину там встретил хорошую, но это – особая история, не надо тебе. А в зоне работал в столярке – табуретки армейские делал для плана, успевал в дом кому – то лавку, то этажерку под книги, столики маленькие полировал, шкатулки. Письмо пришло – вот уж не ожидал: Рустам-наездник пишет: “Прости, Тихон. Стал я в Бога верить, как ты уехал, цирк будто опустел, и посыпались на меня несчастья. Лада (кобыла) ногу сломала, за кабель брошенный зацепилась; Воронок форму потерял, опоил его новый конюх. Ведь это я на курей с галерки ведро воды вылил. Не признался, смалодушничал. Ты, думаю один, а у меня – семья, как они прокормятся, ты же знаешь – жена с дочкой сами работать не смогут. Прости, Тиша. Прости, ради Бога. Тебя все помнят, ждут. А мне, видать, на манеже не работать”.
Месяца полтора мне оставалось – в столярку иду к себе, я там и спал в каптерке – дверь изнутри заперта, крик там, возня какая-то. Стучать бесполезно. Я дверь высадил, а там человек 5-6 не из нашего барака опустить одного хотят – тот визжит, двое его держат, уже штаны спущены. Один сразу на меня с коловоротом, другие хватают кто ножовку, кто долото. Не до разговоров. Да и че говорить с ними – ненавидел я их, да и не связывался. Сильно хотелось на свободу, в цирк. Переднего ногой сразу переломил, потом двоих башка о башку – лежат, пузыри кровавые носом пускают, один на другой день умер. Остальные убежали, за ними – этот, штаны на ходу одевает. Сижу в ШИЗО – бумагу приносят – распишись – еще 10 лет за убийство. Охранник говорил – майор Долматов заступился, говорит, в целях самообороны – их же шестеро было, а то бы на всю катушку- четвертак. Через два дня – на выход с вещами. Тот же охранник ворчит: “Дурак ты, Тихоня. (Кличка моя тюремная – Тихоня). Зря ты его спас – его всё равно опустят, статья у него за малолетку в извращённой форме – сейф живой колупнул. Не мог уж потерпеть месяц, а теперь этап — Джезказган, медные рудники. Долго там не живут. Ты, может, с год протянешь – свинцовых примесей много. Как серая кайма на деснах появится – отсчитай два месяца; в последнюю неделю ссать не будешь, водянка ноги раздует и постоянно запах ацетона. Просись во взрывники или в откатчики, правда, там пайка поменьше, но все равно – в забой не ходи. Весь поселок тебя жалеет, Далматов обещал ходатайство об амнистии написать, вот только начальство уедет. Достал я фотографию матери, от всех шмонов сбережённую, успокоился немного. В вагоне же узнал – тюремный телеграф работает – что еду приговоренным. Сегежский сходняк передал Джезказганскому, что я ихнего авторитета убил. Приехали – кругом степь ровная, ветра, вышки да колючка по периметру зоны. Сплю чутко – они днем не рискнут напасть, а ночью – шорох, я вскочил и напоролся глазом на торчащий с верхних нар заточенный напильник. Темнота, свалка. Покрушил я их, да кто-то наугад финкой сунул, перехватил мне седалищный нерв слева. Вот тебе и цирк. Не учись ты, Витек, ни картам, ни фокусам, может, у тебя другая жизнь будет. Бумаги на амнистию сразу пришли, спасибо Долматову. Вот и ошиваюсь тут, водку пить стал… Отца, мать моих, как еще до войны выслали, живы-нет – не знаю, сестра завербовалась куда-то, тоже не слышно. Я им деньги высылал по тем временам хорошие, отец с налогами справлялся, слух пополз по селу – зря тогда Тихона не раскулачили, припрятано, видать, было. Тебе вот все рассказал, некому больше”.
Тиша глаз-на-кон допивает водку, берет в рот конфету-подушечку. В сумраке его жилища маленькое окно высвечивает цирковую афишу и фотографию обычной женщины с двумя детьми…
*Ходить по одной плашке – вести себя незаметно.
*в муравейник – унизительное наказание.
*Зарод – стог.
*Голицы – рукавицы.
*На встрече в Мюнхенском цирке “Тихон” с ударением на “о”.