К десятилетию кончины Б.Ш.Окуджавы
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 16, 2007
Десять лет со смерти поэта — 12 июня 1997 года – срок столетия. Годы идут не дневными шагами, а десятилетиями. Это начальные слова А. М. Ремизова на десятилетие смерти Блока, которые я перефразирую в действительном ощущении, что за эти 10 лет прошла эпоха. Из сегодняшнего далека почти невозможно представить огромность фигуры Булата Шалвовича Окуджавы, поэта и человека. Люди старшего поколения согласятся со мной, сколь неожиданно было ощущение свободы, возникшего в негромком, с подкупающей хрипотцой, голосе неведомого певца, плывущем с доверительно передаваемых друг другу магнитофонных лент, в конце 50-х. Полузнакомые люди набивались в крохотные клетушки коммуналок, чтобы настороженно припасть ухом к динамику, из которого текли еле различимые слова многократно перезаписанных песенок на какой-нибудь жалкой, скрипучей приставке, размером с обувную коробку, которая и звучала-то только через приемник. Поражали нескладные, незамысловатые, с простецкой хитринкой, слова, которые неотразимо западали в душу: “Зачем вы Ваньку-то Морозова, ведь он ни в чем не виноват? Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват”. “Девочка плачет: шарик улетел. Ее утешают, а шарик летит. Плачет старушка: мало пожила… А шарик вернулся, а он голубой”. “Я много лет пиджак ношу. Давно потерся и не нов он. И я зову к себе портного и перешить пиджак прошу. Я пошутил. А он пиджак серьезно так перешивает, а сам-то все переживает: вдруг что не так. Такой чудак”. “Из конца в конец апреля путь держу я. Стали звезды и круглее, и добрее… Мама, мама, это я дежурю, я – дежурный по апрелю”. Эти тихие, неброские азы Окуджавы казались вздохами облегчения, они подкупали неподдельной искренностью, теплом доброты и доверительности. В них было что-то грустное и одновременно обнадеживающее. Слова поэта рождались, как однажды обмолвился А. Кушнер, в счастливой ритмической рубахе. Я думаю проще: они рождались в сердце.
Двор, замаскированный под Рай
Путеводитель по достопримечательностям поэзии Б. Окуджавы поразительным образом откликается на любую букву алфавита, начинаясь, как и положено, с буквы А – Архипелаг Арбат, и его поэт — “дворянин арбатского двора, своим двором введенный во дворянство”. Чтобы понять, какое место в жизни поэта занимал Арбат, обратимся к его биографии. Родившись 9 мая 1924 года в Москве, он ребенком переехал с родителями, партийными работниками, в Нижний Тагил, куда отца назначили первым секретарем городского комитета партии, мать — секретарем райкома. В 1937 году, когда родителей арестовали, отца расстреляли, а мать сослали в карагандинский лагерь, Булат с братом попадает в Москву к бабушке, на Арбат, где учится в школе. Однако в 1940 году Окуджава вынужден был уехать к родственникам в Тбилиси. Оттуда в 1942 году, после окончания девятого класса, он ушел добровольцем в армию. С 43-го на фронте, был ранен под Моздоком. В 1945 году Окуджава демобилизовался, но Москва для него была закрыта, и он вернулся в Тбилиси, где поступил на филологический факультет университета. В 1950 году он уезжает, по распределению, работать учителем сначала в деревне, потом в райцентре Калужской области и позже в одной из школ Калуги. Здесь на страницах газет регулярно появляются его стихи. И лишь в 1956 году, после реабилитации родителей и выхода в Калуге его первого сборника стихов «Лирика», он, наконец, возвращается в Москву. Но с Арбатом Окуджаву по–житейски связывают только 4 отроческих года. Он для него скорее некий манящий, символический образ, как выразился он сам, “такой вот цикл московских песен” со сквозной темой Арбата:
Ты течешь, как река. Странное название!
И прозрачен асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое призвание.
Ты – и радость моя, и моя беда.
От любови твоей вовсе не излечешься,
сорок тысяч других мостовых любя.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя!
Живописцы, окуните ваши кисти
в суету дворов арбатских и в зарю…
Окуджава становится архитектором мифа, в котором наряду с “арбатским шитьем” воздвигает ностальгическую стену арбатской защиты истока и завершения своей поэтической судьбы:
Вы начали прогулку с арбатского двора,
к нему-то все, как видно, и вернется.
Цикл московских песен вместе с его арбатским ядром был порожден совершенно определенным временем шестидесятых годов в их первой, самой “розовой” фазе оттепели — от ХХ съезда до падения Хрущева. К этим годам относятся три первых книги стихов Окуджавы — “Лирика” (1956), “Острова” (1959), “Веселый барабанщик” (1964), где сосредоточено большинство “арбатских” песен. Связь их с этим временем, с его людьми и его атмосферой поэт сознавал отчетливо: “Эти люди как раз первыми восприняли мои песни, и они как раз первыми их разнесли. Я не успевал что-нибудь спеть, как уже через два дня слышал это в разных местах. Это стало потребностью времени, связанной с какой-то пустотой, — вот какая штука… В общем, это очень интересное время”. Одновременно это был опыт сублимации пережитого в 30-е годы, его кажущееся очищение. Однако реальность была далека от поэтических рефлексий, более того в свой двор поэт, “вернувшись в Москву, ни разу не заходил”, то есть не заходил с 1940 года. Так что “тот двор с человечьей душой, где каждый вечер все играла радиола”, где по весне “и веселье, и смех”, виделся поэту лишь в дымке детских воспоминаний. В позднейшие годы поэт вносил весьма существенные коррективы в образ, им же созданный, подмешивая в него реальность, которая осмыслялась и преобразовывалась во всей гамме красок “от подлого до золотого”. Арбат и двор в художественном сознании поэта приобретали двоящиеся черты. “Помню детство, наш арбатский двор — чудовищный, страшный. В нем столько было всякой мерзости — жулики, уголовники, проститутки. Грязь, матерщина” — это проза. А вот стихи оставались романтическими:
А годы проходят, как песни.
Иначе на мир я гляжу.
Во дворике этом мне тесно,
и я из него ухожу.
Ни почестей и ни богатства
для дальних дорог не прошу,
но маленький дворик арбатский
с собой уношу, уношу.
Сильнее я с ним и добрее.
Что нужно еще? Ничего.
Я руки озябшие грею
о теплые камни его.
Окуджава и его слушатели прекрасно понимали мифологическую природу образа Арбата. Действительно, разве что-то меняется, если на арбатском дворе были не только веселье и смех и не только играла радиола. И, несмотря на очевидность вымысла, Арбат сохранял привлекательность, и чем дальше уходил от реальности, тем упрямее окутывался в элегические тона. Четверть века спустя тема Арбата приобретает горчинку утраты: “Когда кирка, бульдозер и топор сподобятся к Арбату подобраться и правнуки забудут слово “двор” — согрей нас всех и собери, арбатство”. И в качестве заключительного аккорда из груди поэта вырывается отчаяние сиротства:
Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.
В Безбожном переулке хиреет мой талант.
Я выдворен, затерян среди чужих судеб,
и горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб.
“Однако все кончается неумолимо: / Миг последний печален и прост:
…лиловеет души отраженье —
этот оттиск ее беловой,
эти самые нежность и робость,
эти самые горечь и свет,
из которых мы вышли, возникли,
сочинились… И выхода нет”.
Арбат оказался лишь отражением души, ее очищенным и подбеленным оттиском. Оттиском тех чувств, какими они были, “когда Арбат еще существовал и что-то значил. Они — часть меня, часть моей жизни и потому мне бесконечно дороги: “как я буду без вас в этом мире, протяженном на тысячи верст”. Что-то оборвалось, исчезли основания продолжать славить образ Арбата, с которым “мы разлучены отныне и навечно, и спасаться от вечной разлуки унизительно мне и смешно”. Написаны эти строки в 1982 году, в разгар эйфории оплакивания “нашего Арбата”, проклятий тем, кто его уничтожил, требований его сохранить и даже вернуть. Окуджава отдал им дань, но он не мог и не хотел жить с головой, повернутой назад.
Б – Братство, Благородство и, если позволите, Богемность.
“Когда мне не в мочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний, в случайный”.
Какие пронзительные ноты спасительной взаимовыручки охваченных тоской безысходности людей, вырвавшихся из тупика одиночества, в молчаливую каюту, с блуждающим в ночи огоньком:
Полночный троллейбус по улице мчит,
верша по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать потерпевших в ночи
крушенье, крушенье.
Автор не с чужих слов знает, что в зябкую полночь пассажиры – матросы его — приходят на помощь, “и боль, что скворченком стучала в виске, стихает, стихает”.
А разве можно не проникнуться заповедью Булата не допустить бреши в цепочке и не последовать его призыву, пусть чуточку патетическому: “Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке”. И, наконец, солидарность с богемой, то бишь, с близкими его сердцу, фрайерами:
Они сидят в кружок, как пред огнем святым,
забытое людьми и богом племя,
каких-то тайных дум их овевает дым,
и приговор нашептывает время.
Они бредут, дурачась напоказ, неся на головах по горстке пепла, прислушиваясь к выкрикам из пекла. Поэт их любит. Убеждаясь лишний раз, что по пути ему выходит с фрайерами, он двинулся им вслед ближайшими дворами. (Строфа, изм. мною. Парафраз Окуджавы).
До свидания, мальчики
В – Война. В начале 60-х вышел знаменитый альманах “Тарусские страницы”, в нем была опубликована повесть Окуджавы “Будь здоров, школяр”. Это неподдельный мальчишеский вопль ужаса от близости смерти, позже сложившийся в стихи:
“Жить хочется! Жить хочется!
Когда же это кончится?
А пули звенят возле меня.
Летят, летят – крови моей хотят”.
Окуджава не церемонится с войной, он с ней накоротке: “Ах, война, что ж ты сделала, подлая: / стали тихими наши дворы, / наши мальчики головы подняли / и ушли, за солдатом – солдат…”
“Но что поделать, что поделать, если
Атаки были в моде, а не песни?
Кто мог тогда их мужество учесть,
Когда им гибнуть выпадала честь”?
И велика ли важность, когда выяснилось, например, что прототип Леньки Королева был небезобидным хулиганом, если он, бывший король арбатской шпаны, став ополченцем и “сменив кепчонку набекрень”, “на зеленые крылья погон”, в заплечном вещевом мешке уносил маленький дворик арбатский с собой на войну.
Я загадал лишь на войну – да не исполнилось.
Жизнь загадала навсегда – сошлось с ответом…
Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось.
Не уходите со двора: нет счастья в этом!
Раны войны напоминали о себе до последних дней: “Я выжил. Я из пекла вышел”.
Я не оставил там ни боли,
ни пепла, ни следов сапог,
и только глаз мой карий-карий
блуждает там, как светлячок”.
Сохранил он и верность однополчанам, всем однополчанам великой войны: “Где встречались мы потом? Где нам выпала прописка? / Где сходились наши души, воротясь с передовой? / На поверхности ль земли? Под пятой ли обелиска? / В гастрономе ли арбатском? В черной туче ль грозовой?”
Г – Грузия, которую поэт не уставал открывать для себя всю жизнь, где “перед чинарою голубою поет Тинатин в окне, и моя юность с моей любовью перемешивается во мне”. Где Цинандальского парка осенняя дрожь. И каждый куст в парке на князя похож (строфа изм. мной). “Петухи в Цинандали пророчат восход. Грибоедов, как после венчанья, идет”. И, скажите на милость, кого не согревала “Грузинская песня” Булата, кому не перехватывало горло от ее ненарочитого напева:
Виноградную косточку в теплую землю зарою
И лозу поцелую, и спелые гроздья сорву,
И друзей созову, на любовь свое сердце настою…
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
Редели их ряды и убывали
Д – Дружба — это бесконечный групповой портрет с поэтом. Кто-то подсчитал, что число посвящений в стихах переваливает у Окуджавы за восемьдесят. Достаточно назвать имена Б.Ахмадулиной, Ю.Кима, Н.Коржавина, И.Бродского, В.Некрасова, И.Лиснянской, З.Гердта, Е.Рейна, Д.Самойлова, Ю.Левитанского, А.Тарковского,
К.Паустовского, Ю.Домбровского… Сколько нежной, щедрой доверительности в этих посвящениях. Взять хотя бы божественную субботу в компании с З.Гердтом: “Как сладко мы курили! / Как будто в первый раз / на этом свете жили, / и он сиял для нас”.
Ликуй, мой друг сердечный,
Сдаваться не спеши,
Пока течет он, грешный,
неспешный пир души.
Друзья не оставались в долгу, приведу лишь одну строфу Б.Ахмалулиной:
Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет
Говорила: когда тебя вижу, Булат,
Два зрачка от чрезмерности зренья болят,
Беспорядок любви в моем разуме свищет.
Окуджава, при всей бесконечной интимности и скромности слов всю жизнь писал о “мы”, о “вы”, о тесном человеческом содружестве единомышленников и единочувствующих. В этом единении сплетались разные нити вплоть до верности социалистической утопии и стране, ее осуществлявшей, подчас вопреки самой утопии, не только не воплотившейся, но и на его глазах превратившей в руины жизнь самой страны, вернув старые боли и думы на круги своя, с соответствующей горькой и весьма жесткой оценкой себя, друзей и времени:
Не зря кровавые отметины видны на них на всех
Они хлебнули этих бед не понаслышке.
Им все маячило – от высылки до вышки.
Наряду с душевной близостью с друзьями, в душе Окуджавы с годами росло смятение, связанное с изменяющимся общественным климатом, больше не соответствовующим атмосфере и реальности шестидесятничества. Его творчество, согретое взволнованным, благородным вниманием к подробностям жизни, к тонким вещам природы, рождало по-настоящему проникновенные образы, волнующие людей, причем казалось, что они каждому в его рост, без запрокидывания головы и наморщивания лба. Однако феномен якобы простоты языка поэта нередко оборачивался обманкой, вводящей в заблуждение немалую часть его слушателей. Окуджава, давно изменившийся глубиной и философичностью своих текстов, мог рассчитывать на понимание своей публики в гораздо большей степени, чем получалось. Это не могло не раздражать поэта. От Окуджавы продолжали ждать того же, что и прежде, незамысловатых сюжетов с внешне привычными расхожими приметами. Художник, дающий принципиально новое, на глазах превращался в звезду для чуждой ему аудитории. Были и такие, кто, не понимая, о чем это он, были готовы идти за Окуджавой куда угодно. И когда оказалось, что он “никому ничего не навязывал” и на роль вождя не претендует, а всего лишь напоминает людям о том, что они люди и должны ими оставаться в любой ситуации, — таких людей находилось совсем немного.
Естественно, ему, может быть, и хотелось популярности — пластинок, книг, исполнения другими авторами, использования мелодий. Но как художник он всячески чурался поклонения в рамках масскультуры. Он об этом не раз говорил, в том числе отвечая на вопрос: “Как вы относитесь к тому, что ваша песня “Здесь птицы не поют…” стала общепризнанным маршем?” – “Не могу сказать, что меня это очень радовало… То, что композитор Шнитке превратил в марш — мою мелодию, это замечательно, я очень этим горжусь. То, что он прозвучал в фильме так выразительно, мне это очень приятно. Но, когда я вижу, как под этот марш всякие послы маршируют при официальных встречах по аэродромам, — что же тут хорошего?”
Горькая ирония над собой и своими усилиями приводила лишь к осознанию невозможности хоть чуть-чуть сдвинуть представления массовой аудитории, изменить ее стереотипы. Но тон его обращений к ней меняется:
Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?
Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда
кто-то властный наши души друг от друга уводил?..
Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил?
Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,
со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру
и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.
Видно, все должно распасться. Распадайся же… А жаль.
Что-то объяснить пытались и его друзья. Вот слова Д.Самойлова: “Булат весь построен на неточности слова. Точно его состояние. Поэтому его песни есть очень емкая, глубоко своеобразная поэтика, касающаяся, как мне кажется, самой сути не навя-зчивого художественного метода Окуджавы”. А вот спич Беллы Ахмадулиной: “Для меня в Булате было самым близким вот что (я не похваляюсь этой дружбой, это содержание моей жизни): иногда невыносимо, а Булат как-то засмеется так… и вроде бы ничего. У нас была как будто какая-то другая родина — там, где русский язык, неповрежденный, над которым еще никто не надругался. Та боль, которую причиняют языку, — это не только грамматика, не только суффиксы, глаголы, нет, это еще боль невинно погибших людей, это еще все, что мы нечаянно сделали своим опытом. И вот этот присвоенный опыт дает человеку знания, которые не могут быть его собственной добычей, но это дает ему ту высочайшую печаль, то положение души на белом свете, которое и есть совесть, благородство и совершенное человеческое достоинство. Я вижу, как на экране кто-то открывает рот для одной пошлости, кто-то — для другой. Так мы живем… кто защитит нас от этого? Когда-то, может быть, неудачно я написала: “О пошлость, ты не подлость, ты лишь уют ума”. И вот этот уют ума, который ничего не ищет, ничего не хочет… Ведь речь — это не просто то, что слетает с наших губ, но это изъявление души и уверение того, что мы еще живы. И мне кажется, что Булат очень ярко это знал. Вот эта его поразительная изящность, душевность, тончайшая хрупкость. В этом не может вместиться ни одного дурного помысла. Мы все знаем его нежную доброту, готовность помочь любому человеку”.
Большой поэт выкладывает свой, только ему присущий, стихотворный орнамент слов, превращающийся в только ему присущую звуковую дорожку. Окуджава создал свой, сродни былинному, песенный речитатив, прямяком из песен подкатывающий комом к горлу. И люди, покоренные их яркой чистотой, тут же расхватывали их на цитаты, не всегда до конца понимая их смысл. Тем более что сама реальность и сами люди головокружительно менялись. Эти изменения необратимо превращали его песни в прекрасные абстракции, где метафора – не всегда словесный оборот, а — смысловой поворот всего текста в мифологическую область бытия. В сужении жизни оставалось спасаться иронией, прежде всего по отношению к себе. В стихотворении 1985 года “Век двадцатый явился спасателем…”, посвященном Союзу писателей СССР, он описал поведение его членов:
И забывши все мелкое, личное,
каждый мог, отпихнувши врага,
выбить место себе поприличнее
и урвать от того пирога…
Я не знаю, на что и рассчитываю,
но с большим удивленьем гляжу,
как и сам от той корки отщипываю
и с надеждой туда прихожу…
Бузусловно, такой реализм применительно к себе — нелегко давался автору, в то время, как в реальности остались “картина сомнительных торжеств, поверженные храмы” и зыбкая вера: “Ах, только б не смолк колокольчик”.
Ольга Владимировна Окуджава, вдова поэта, отвечая в ходе одной из мемориальных конференций на вопрос о том, отчего, в сущности, умер Б.Ш., сказала кратко: “От одиночества”. “Кабы ведать о том, кабы знать, — вторит ей поэт, — чем дышать, на кого опереться!..” Общение его из года в год сжималось. Вот несколько свидетельств тому: “Большую часть времени Булат был закрытым. Для всех… Его естественность, простота, неприятие фальши, приверженность к одиночеству… Булат Окуджава — своего рода независимое государство, островное — учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество… В особо возвышенные моменты — жгучий, из-под густых бровей, взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов” . Если же слова, то беспощадные:
А нынче уже не до истины,
а только презренье к себе.
Время неумолимо, “чем дольше живем мы, тем годы короче”, один за другим уходили друзья – “только лица оставались и знакомые глаза”. Неладно было со здоровьем, навалились сердечные боли. Крепился. После успешной операции стал чувствовать себя лучше, возобновил поездки: побывал в США, в Израиле, шутил, что перестал носить очки, но ощущение, что “заждалась у дороги карета, и лакей на припеке храпит”, уже не оставляло его. И вот он во Франции.
Нам придется оставить затею с алфавитом, лишь мельком пробежав по самым ярким связкам букв: Ж – Женщина, ваше величество.
Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше,
если вы не возражаете, я голову склоню.
“В моей душе запечатлен портрет одной прекрасной дамы…”.
И что ни стих – Живопись. Живописец, перемешивай краски, как страсти, и сердце с небом и с землей. К – Кровь красна, ярка и страстна, “кровь” рифмуется с “любовь”. И тут же кавалергарды, которым “не раздобыть надежной славы, покуда кровь не пролилась”. Л – “Любовь такая штука: в ней так легко пропасть”. “Когда бы любовь и надежду связать воедино…” “Какие бы нас миновали напрасные муки”.
М – Музыка. “Целый век играет музыка…” “И музыки стремительное тело плывет, кричит неведомо кому…” “Но с каждой нотой, боже мой, иная музыка целебна…” “Надежды маленький оркестрик под управлением любви… Но кларнетист красив как черт!” Н – “Вот стоят у постели моей кредиторы: молчаливые Вера, Надежда, Любовь”: “Три сестры, три жены, три судьи милосердных открывают последний кредит…”
П – Поэзия. “Сквозь всякие обиды пробиваются в века хлеб (поэма), жизнь (поэма), ветка тополя (строка)…” “Рифмы, милые мои, баловни мои, гордячки!” “Всю ночь кричали петухи и шеями мотали, / как будто новые стихи, закрыв глаза читали”.
Я смертен. Я горю в огне
Стихотворение, написанное одним из последних, Окуджава назвал: “Да, старость. Да, финал…”
Мне повезло, что жизнь померкла лишь тогда,
Когда мое перо усердствовать устало!
Обратимся же, наконец, к последней букве алфавита жизни: С – Смерть. Булат со времен военной юности, когда “над безумною рекой пулеметный ливень сек, и холодною щекою смерть касалась наших щек”, привык, по слову Гераклита: “Смертью жить и жизнью умирать”. Он никогда не уклонялся от диалога со смертью: “перед бурей всегда надежней в будущее глядеть” и, надев самые чистые рубахи, “как прекрасно – упасть, и погибнуть в бою, и воскреснуть, поднявшись с земли!” В Париже ничто не предвещало трагедии — и вдруг:
Госпитальная койка, снующие люди чужие,
неотвязные путы горячих больничных рубах.
Как слова без ответа, ответы без слов закружили,
и вся сцена к развязке на разных скользит языках.
(Стихи мои – И.Л.)
В стихах 40-летней давности он предрек свою смерть:
Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся,
Я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской…
Б.Ш.Окуджаву унесла стихия разрываюшихся сердец, сродни смертельному удару пули в бою. “И улыбку мою положите на грудь…”