Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 15, 2007
Я пишу этот рассказ всю жизнь. С тех пор как начал смешивать краски слов. Соединять куски жизни, происходившей в реальности, с воображаемыми вставками (сюжетные повороты, слова, движения, пришедшие в рассказ персонажи). Я не придумал двор моего родного дома на углу Новосельцевской улицы и проспекта Энгельса. Двор был. И коммунальная прачечная во дворе. И черное дерево черемухи. И картежные листья сирени. И туберкулезный диспансер поблизости. И садик на месте церкви, которую до самого фундамента разрушила Революция. Поистине: “… до основанья, а затем…”. И еще два каменных двухэтажных строения, облицованных желтой штукатуркой. Такие же по архитектуре и цвету, как мой дом, прачечная и туберкулезный диспансер. И наверняка подобного стиля была взорванная пролетариями церковь. До основания взорванная под отчаянную музыку “Интернационала”. Все эти строения были до Революции богадельней. Куда девались старики и старухи? Не знаю. Откуда мы все появились в нашем доме? Не ведаю. Двор наш был полон легенд и преданий. Но моя история не имеет отношения ни к церкви, ни к “Интернационалу”. Разве что к желтому цвету столетней штукатурки, покрывавшей стены нашего дома и туберкулезного диспансера. Желтый — цвет неверной любви. Цвет измены. Красный — истинной любви. Сжигающей. Новосельцевская улица, как черная стрела, пролетала мимо нашего дома. Или нам казалось, что пролетала, потому что улица во время велогонок была наполнена молниеносным движением, скоростями, велогонщиками, тем, что возбуждало наше воображение, воссоздавало наглядную метафору героя, любимца фортуны, Геракла. Улицу нашу вернее было бы назвать Новосельцевским шоссе. По ней не ходили ни трамваи, ни автобусы, ни троллейбусы. По левую сторону Новосельцевской улицы раскинулся парк Лесотехнической академии. По правую — тянулись деревянные коттеджи. Идеальное место для велогонок.
Ходячим больным из туберкулезного диспансера было скучно. Летом они бродили, как неприкаянные, под столетними дубами или даже забредали к нам во двор посмотреть, как мы играем в лапту или в рюхи (городки). Во дворе поговаривали, что больные опасны, что они распространяют бациллы Коха, что можно заразиться. Но мы больных не прогоняли.
Нашим героем был знаменитый велогонщик Шварц. Или Черный, как исступленно выкрикивали болельщики его имя, переведенное с еврейского на русский. За Шварца болели все. Он был кумиром послевоенной толпы. Ему было около тридцати. Он был смугл, худощав, стремителен. Когда он мчался к финишной черте, сходство с черной стрелой поражало графическим совпадением: шлем над линией породистого еврейского носа давал тот скос скорости, которая поражает цель. Целью была победа. Шварц каждый раз побеждал. Черта финиша приходилась на линию нашего двора. Шварц пролетал, притормаживал и катился до самого конца чугунного в острых пиках забора Лесотехнической академии, поворачивал назад, отстегивал ремешки педалей, соскакивал с велосипеда и подходил к нам, радостно улыбаясь. Никогда ни у кого я не видел больше такой лучезарной улыбки. Улыбки античного героя–победителя. Геракла, Давида, Язона.
Велогонки происходили каждое лето. По нескольку раз за короткое ленинградское лето. Может быть, каждый месяц. Или даже каждую неделю. По воскресеньям. В послевоенные годы единственным выходным днем было воскресенье. Весь Ленинград, или, по крайней мере, вся Выборгская сторона Ленинграда собиралась по обочинам Новосельцевской улицы от ее начала вблизи от железнодорожной станции Кушелевской до пересечения с проспектом Энгельса. Болельщики передавали друг другу: “Вот! Показались! Впереди Шварц! Шварц! Шварц! Черный, давай!” И это имя черной стрелой, неслось к финишной ленте. Шварца невозможно было перегнать.
Жители нашего двора были в особом исключительном положении. Финишная лента приходилась как раз на уровне нашего дома, при въезде во двор. Мы и стояли плотной кучкой: я с моим другом Борькой, Юрка Дмитриев, его отец — дядя Федя–пьяница, дворник дядя Ваня, Люська–продавщица, моя мама, охранник из Лесотехнической академии — поляк Иодко, и еще кое–кто из жильцов, в том числе хулиган Мишка Шушпанов, если он не сидел в детской колонии, а кроме них несколько дворовых девочек. Среди которых была Наташа. Она была поразительно красива: смуглая, черноглазая, длинноногая. Сквозь ее смуглость проступала жаркая волна кавказской крови, как летнее солнце сквозь облако над морем. И крыло иссиня–черных волос, набегавших на высокую грудь. Мне и Борьке было по 13–14 лет. Наташе — около семнадцати. Когда Шварц проводил велосипед мимо нас, Наташа становилась необыкновенно возбужденной, а румянец на ее щеках пылал, как ночной костер.
Это было давно, очень давно. Полвека назад. Я был влюблен в девочку с шоколадным именем Наташа. Девочка была года на четыре старше меня. Она жила на первом этаже нашего дома в длинной коммунальной квартире. Две другие коммунальные квартиры были на втором этаже. В одной жил я, в другой — Борька.
Я был влюблен в девочку Наташу и мечтал стать знаменитым велогонщиком. Как Шварц. Мать Наташи была черкешенка. Отец Наташи привез свою жену–горянку в начале тридцатых годов из аула на северном Кавказе, где он служил командиром. Его перевели по службе в Ленинград и дали комнату в нашем доме. В этой комнате родилась Наташа. Во время войны кое–кто был эвакуирован, например, мы с мамой или Наташа с ее матерью–черкешенкой. Кое–кто остался в блокадном Ленинграде, например, Борька. Когда жильцы снова собрались в нашем дворе, война кончилась. Правда, собрались не все. Славик из Борькиной квартиры умер от голода, а Наташин отец погиб на фронте.
Я точно помню, что влюбился в Наташу во время велогонок. Была середина мая. Воскресенье. Велогонки начались. Улица была полна народа. Мы стояли плотной группой в самом начале нашего двора. Там, где он примыкал к Новосельцевской улице. Справа была полянка с тремя столетними дубами, кора которых была морщиниста и безмятежна, как лоб философа. Слева тянулись дровяные сараи, а после них — сад охранника Иодко. Во дворе побаивались Иодко. В то воскресенье были велогонки на звание чемпиона Ленинграда. Волна голосов перекатывалась от дальнего конца Новосельцевской улицы к нам по мере приближения велогонщиков к финишу. Горстка велогонщиков, соединяясь и распадаясь на отдельные фигуры, летевшие на ветре скорости, определяла своих лидеров и замыкающих. Хотя лиц не было видно, по голосам болельщиков, по особенному наклону головы в шлеме, по радостному стуку сердца мы определили: “Шварц! Шварц! Шварц!”
Он снова был первым. И когда Шварц, порвав ленту финиша возвращался, держа свою машину за седло (какая была в этом эротика!), Наташа отделилась от нашей дворовой компании, шагнула к Шварцу и поцеловала его в губы.
Именно тогда я понял, что влюблен в Наташу. Но эта мальчишеская любовь переплеталась с восторженным преклонением перед Шварцем. Каким–то особенным родом обожания, влюбленности в героя. Культом личности, принятым добровольно, а вовсе не навязанным. Потому что Шварц был личностью. Может быть, первой необыкновенной личностью в моей жизни. Но ведь и любовь между мужчиной и женщиной — это культы личности, воздвигнутые влюбленными взаимно. Ее в его глазах. Его — в глазах влюбленной женщины. Пожалуй, моя влюбленность в Наташу и одновременно обожание Шварца происходили от многократного пересечения и отражения взглядов, движений, слов нашего необыкновенного любовного треугольника. Я знал, что по первому зову Наташи брошусь выполнять любое ее желание, буду радостно потворствовать всякому ее капризу, буду защищать ее от любой опасности. И одновременно — прикажи мне Шварц что угодно, я выполню его приказ (просьбу) без колебаний. Я примерялся мысленно к воображаемым желаниям Наташи или возможным притязаниям Шварца. Потому что не может быть даже самой пылкой любви без воображения будущего этой любви. Прекрасного или ужасающего. Во мне рос юноша, и я не мог не воображать Наташу и себя в эротических ситуациях, хотя бы и самого приблизительного рисунка. Совершенно другим представлялись мне картины, следующие из применения (в каких же ситуациях?) великим Шварцем моей преданности ему и моего обожания. Я представлял, как Шварц доверяет мне свой велосипед, и я гоню, как черная стрела, вдоль Новосельцевской улицы под восторженные крики болельщиков. И они, преданные когда–то Шварцу, выкрикивают мое имя, а не его. Я воображал, что притормаживаю в конце Новосельцевской улицы, соскакиваю с чемпионского велосипеда и веду его за упругое черное седло так же эротически небрежно, как вел Шварц. Я подхожу к Наташе и жарко целую ее в губы.
Был конец мая. Воскресенье. После полудня. Взрослые жители нашего двора толпились в пространстве между прачечной и домом, соображая, начать ли игру в рюхи или домино. Дети решали, не сыграть ли в лапту или в ножички. В то воскресенье велогонок не было. Наташа, отворив ставни окна, смотрела во двор. У русских девушек была в те времена славная привычка стоять около открытого окна и смотреть. Телевизоров тогда не было. Мир двора открывался во всем его многосложном движении. Наташа любила стоять у окна часами. Она смотрела, как мы играем в рюхи или в лапту. А летом, когда жильцы нашего дома выносили патефон и танцевали, она смотрела на танцы. Наташа никогда не танцевала во дворе. Может быть, ей запрещала танцевать мать–черкешенка, которая вечно работала в каком–то ларьке “Пиво–воды”, и ее никогда не было дома. Или Наташа инстинктивно знала цену своей красоте? Так или иначе Наташа никогда не смешивалась с другими. Была, как картина в раме окна. Да еще две герани, которые стояли по углам окна и полыхали красными цветами. Как щеки Наташи. Иногда она позволяла мне разговаривать с ней. Например, о книгах. Ее утомляло чтение, но она любила, когда я пересказывал ей прочитанное мною. Особенно романы о любви. Я читал запоем все, что удавалось раздобыть в разных библиотеках: школьной, районной — или найти дома у приятелей. По странному совпадению, я пересказывал Наташе в то время “Даму с камелиями” Дюма–сына.
— Даня, а ты бы женился на мне, будь я больна чахоткой, как Виолетта? — спросила меня Наташа.
Я не знал, что ответить. Жениться мне определенно не хотелось. Именно моя влюбленность исключала такое скучное и приносящее людям множество неприятностей состояние, каким мне представлялся в те времена брак. Да, иногда и теперь. Даже самые слова, которые сопровождали всю эту процедуру (ЗАГС, регистрация, брак, алименты), никакого отношения не имели к рыцарской, романтической влюбленности, обожанием Прекрасной Дамы, соперничеством, дуэлями…
— Нет, Наташа, зачем нам это?! Лучше я буду твоим рыцарем, а ты моей Прекрасной Дамой. Помнишь, я пересказывал тебе…-
— Да, но если ты, Даня, не женишься на мне, моя мать не разрешит мне жить у вас в квартире. Мне так надоела моя комнатуха на первом этаже. Да и мать с ее вечными запретами до смерти надоела.
Я не знал, что сказать, потому что живо представил себе насмешливое выражение лица моей мамы, иронические лучики в ее голубых глазах, в ответ на мой пересказ разговора с Наташей. Да и сам я понимал, несмотря на то, что был уже бармицва, то есть совершеннолетний мужчина по еврейскому закону, жениться мне рановато даже на такой красавице, как Наташа. Надо сначала закончить школу, а потом институт. Какой институт, я еще окончательно не решил. Иногда я подумывал о военно–морском училище. Я ничего не ответил, потому что не хотел врать, и стоял молча, не желая ее обидеть и разрушить нашу дружбу. Наташа сильно рассердилась на меня. Еще бы! Она, хотя и в шутку, но все–таки сделала мне предложение жениться, а я волынил с ответом и разрушал игру. Ведь от меня ничего не требовалось, кроме игры в воображаемую женитьбу.
— Какой ты скучный, Даня! — сердито воскликнула Наташа и хотела было захлопнуть окно, как сначала замерла, потом широко раскрыла глаза и радостно засмеялась.
Я обернулся. За моей спиной стоял Шварц. В одной руке он держал седло гоночного велосипеда, а в другой — коробку шоколадных конфет “Травиата”, которую протягивал над моим плечом в Наташино окно. В те годы конфетная фабрика имени Микояна выпускала целую серию шоколадных коробок с оперными названиями: “Пиковая дама”, “Травиата”, “Руслан и Людмила”, “Снегурочка”…
— Спасибо, огромное спасибо, Шварц. Я так люблю шоколадные конфеты, — сказала Наташа. — Давайте познакомимся. Меня зовут Наташа.
-Красивое имя! — сказал Шварц.
-А это мой друг Даня, — сказала Наташа.
-Шварц, — сказал Шварц и протянул мне руку. Рука была жилистая, загорелая, стремительная. Весь он был, как стрела. — Шварц, — еще раз повторил Шварц.
-Я знаю, что Шварц. Все знают, что вас зовут Шварц.
-Вообще–то Шварц моя фамилия. А зовут меня Владимир. Владимир Шварц. Но все привыкли: “Шварц”. Еще с флотских времен.
-Вы были моряком?
-Служил на флоте.
-Как здорово! — воскликнула Наташа. — Вот и Даня собирается. Верно, Даня?
— Ну, если примут по зрению, — ответил я.
— Обязательно примут! — твердо сказал Шварц. — У меня друзья на флоте! Так и знай, Даня, с флотом будет полный порядок! Честное чемпионское!
— Здорово! — ответил я.
— Никаких сомнений! — подтвердил Шварц.
— Вот видишь! — сказала Наташа. — Ты тоже будешь моряком, как Шварц.
— И чемпионом, — сказал Шварц. — на флоте уважают чемпионов. Ну, если и не чемпионов, то хотя бы крепких спортсменов. Ты любишь спорт, Даня?
— Еще бы! — сказал я. — Футбол, хоккей и особенно — велогонки.
— Велогонки! — подхватил Шварц. — Да, это самое главное для моряка — любить велогонки. Море ведь как огромный велотрек. И волны обгоняют друг друга. Как велогонщики!
— Вы так красиво рассказываете, Шварц! — улыбнулась Наташа.
У нее была какая–то особенная улыбка. Хотелось смотреть, не отрываясь. Манящая улыбка.
— Тебе нравится, Наташа, как я рассказываю? Можно на “ты”? — спросил Шварц.
— Конечно! Только я вас буду на “вы”, Шварц?
— Как тебе удобнее, поначалу, — ответил Шварц и обратился ко мне: — Мы говорили с тобой, Даня, о велогонках. О велоспорте, который необходим, если ты хочешь стать моряком. У тебя есть велосипед?
— Еще довоенный. Отцовский. Со шведской втулкой на заднем колесе! — ответил я и замолчал. Ну, что мне было рассказывать Шварцу про отца, который тоже был моряком во время войны. Про отца, который ушел от нас с мамой к другой женщине. — Есть у меня велосипед!
— А ты, Даня, хотел бы попробовать на гоночном?
— Еще бы!
— Так возьми мой и катайся, хоть целый час! — сказал Шварц и, оторвав свою руку от велосипедого седла, переложил мою ладонь с Наташиного подоконника на черную упругую кожу своего чемпионского велосипеда. — Не спеши. То есть не спеши возвращаться!
— Я гонял целый час, а может быть, и дольше. Часов у меня не было. В то время ни у кого из подростков не было часов. Жили бедно. Да и не принято было школьнику иметь часы. Первые часы отец подарил мне, когда я поступил в медицинский институт. Не в военно–морское училище, а в медицинский институт. Правда, море не хотело отпускать меня и там. Студенты моего института, в том числе и я, проходили военно–морскую практику на подводных лодках. Но это — сюжет для другого рассказа. А в тот день, когда Шварц появился в нашем дворе и завел разговор со мной и Наташей, а потом дал мне свой чемпионский велосипед, я катался не меньше часа. Я гнал по стреле Новосельцевской улицы от моего дома в сторону станции Кушелевка, потом возвращался, чтобы пересечь проспект Энгельса и мчаться по Ланскому шоссе до самой Черной речки, где был смертельно ранен Пушкин. Смертельно ранен на дуэли из–за ревности к своей жене Наталье, Натали, Наташе.
Когда я вернулся, Шварц все еще стоял у окна и разговаривал с Наташей. Жильцы нашего дома занимались своими воскресными делами: прогуливались по двору, играли в домино, заводили патефон и танцевали. Все эти маневры не задевали Шварца и Наташу, как будто бы они стояли на островке посредине реки. Конечно, все всё замечали. Простоять у окна самой красивой девушки в нашем доме и остаться незамеченным было бы невозможно. К тому же слава Шварца была так велика, его появление в нашем дворе было таким необыкновенным событием, что любой из жильцов не только не усомнился в целесообразности и оправданности его столь продолжительного стояния около Наташиного окна, но и гордился этим, словно чемпион пришел в гости ко всем нам вместе. Нечто подобное роилось и в моей душе. Вроде коллективной гордости одного из собратьев по улью, который посетила необыкновенная пчела. Даже моя влюбленность в Наташу оказалась на время приглушенной коллективным восторгом перед Шварцем и гордостью тем, что он нанес нашему двору свой чемпионский визит. То есть и Наташа в момент такого вот обобщенного восприятия Шварца представлялась мне (и, наверняка, другим) частью всеобщего, дворовой функцией красоты. Хотя, Шварц мог бы прельститься и другими функциями: партией в шахматы, скажем, с нашим никем не превзойденным мастером Юркой Дмитриевым. Или беседой о садоводстве с охранником Иодко. Да мало ли с кем о чем или о ком мог поговорить Шварц. Он выбрал красоту. Прекрасно! Наверняка именно такой ход мысли привел к своеобразной круговой поруке: никто и словом не обмолвился с матерью Наташи о визите чемпиона и его продолжительной беседе у распахнутого окна. Да и возвращалась старая черкешенка из своего ларька “Пиво–Воды” поздно вечером, стряпала свою бусурманскую еду на керосинке и запиралась на ключ, ни с кем и словом не обмолвившись. “Деньги накраденные считает черномазая!” — заключали жильцы и молчали про Наташу и Шварца.
А молчать было о чем. И тут я оказался в психологическом капкане, который я сам помог поставить Шварцу. Я был влюблен в Наташу, и эта влюбленность диктовала мне руководствоваться правилами рыцарской чести, то есть исполнять желания Прекрасной Дамы. А главным желанием Наташи было находиться вместе со Шварцем. Но та же самая влюбленность заставляла меня страдать именно потому, что моя Дама проводила время с ним, а не со мной.
Между тем велосипедные гонки продолжались, и Шварц всегда побеждал. Каждый раз это была наша победа, победа одного из тех, кто принадлежал нашему двору.
Чаще всего Шварц появлялся в нашем дворе на велосипеде в послеобеденные часы, когда мы все крутились во дворе: курили, играли в карты, в пристенок на деньги, в футбол или рюхи. Наташа училась в десятом классе и приходила домой около трех. Наступил июнь. И наша жизнь окончательно переместилась из комнат на улицу. Шварц давал мне свой велосипед, и я уезжал кататься на целый час, а то и дольше. Никому больше он не доверял свою гоночную машину. Иногда тайком я давал покататься на чемпионском велосипеде моему другу Борьке Смородину. Теперь уже Шварц не стоял около Наташиного окна, а, передав мне велосипед, шел к ней в комнату. Считалось, что он помогает Наташе готовиться к экзаменам по математике. Шварц оставлял мне свой велосипед, я гонял по просторам Выборгской стороны, возвращался через час–полтора и стучался в Наташино окно. Вскоре Шварц выходил во двор и уезжал на своем велосипеде. Иногда он приезжал на трамвае. И еще, гораздо реже, Шварца привозило такси. Он заходил за Наташей, и они отправлялись в кинотеатр “Гигант”, поблизости от Финляндского вокзала, или в кафе–мороженое “Улыбка”, которое было в двух остановках от нашего дома, около Светлановского рынка. Все–таки чаще всего он появлялся на велосипеде. Шварц работал тренером в каком–то спортивном обществе. Я ревновал Шварца к Наташе, но не мог устоять перед состоянием обожания, которое, несмотря на ревность, заставляло меня ждать его появления, брать велосипед, который он давал мне в знак особой дружбы, (и одновременно для того, чтобы не оставлять эту драгоценность на улице без присмотра), брать велосипед и гонять по округе, наслаждаясь счастьем скорости и мучаясь оттого, что я предаю самого себя.
Все это тянулось месяц или полтора. Была середина июля. Самое роскошное время в Ленинграде. Мы роились во дворе целыми днями. Или отправлялись купаться в Озерки. Или шатались в парке Лесотехнической академии. Конечно, в промежутках между шатаниями, играми и купаниями в Озерках кое–кто из нас читал, посещал библиотеку, ходил в магазин или отправлялся погостить к родственникам. Но все это были вторичные занятия. Главным оставалась коллективная жизнь нашего двора. И вершиной этой жизни был сумашедший роман Шварца и Наташи. Мне кажется, что в какой–то момент я остыл к ним обоим. Моя влюбленность в Наташу ушла, как вода в песок. И одновременно с ней — моя восторженность перед Шварцем. Мне даже надоело кататься на его чемпионском велосипеде.
И все–таки я продолжал встречать Шварца во дворе в условленное заранее время, брать велосипед и кружить по осточертевшим — внезапно осточертевшим — окрестным улицам и шоссе. Наверно, все ушло вместе с моей влюбленностью и восторженностью. Однажды в условленный заранее час я ждал Шварца под Наташиным окном. Или взгляд у меня был пасмурным, или поздоровался я с ним без обычного энтузиазма, или предчувствие чего–то выражалось в моем взгляде и неохотных словах, но Шварц как будто заметил мое охлаждение и спросил:
Даня, ты что, раздумал стать велогонщиком?
— Нет, — ответил я, — не раздумал.
— Так бери велосипед и тренируйся. Осенью я определю тебя в подростковую группу нашего спортивного общества.
— Идет! — ответил я. — Отлично!
Возвращайся часа через полтора. Нам с Наташей надо повторить бином Ньютона. Надо знать на зубок бином Ньютона, чтобы поступить в экономический институт.
Я катался с неохотой. Лениво кружил по аллеям Лесотехнического парка. Время от времени возвращался к огромным висячим электрическим часам около железнодорожной станции Ланская — не пора ли обратно?! И все–таки не выдержал. Вернулся во двор раньше положенного. Надо верить предчувствиям. Я поставил велосипед под Наташиным окном и присоединился к нашим мальчишкам, которые на крыльце прачечной резались в карты. Играли в покера на абсолютную мелочь, но при везении (фарте) из мелочи могла образоваться сумма, вполне достаточная, чтобы купить пачку самых дешевых папирос “Звездочка” или даже — билет в кино. Мы все курили тогда и были заядлыми киноманами. Мне повезло в карты. На руках оказался джокер и к нему бубновый туз. Можно было заказывать еще одну карту и блефовать. Не успел я попросить у банкомета третью карту, как Борька Смородин воскликнул:
— Наташкина мать на горизонте!
Действительно, из–за поворота Новосельцевской улицы переваливаясь с боку на бок, шла старая черкешенка. В обеих руках у нее были тяжелые продуктовые сумки, что еще более усиливало ее маятникообразное покачивание. Почему она возвращалась домой в такое необычное время, никому было неведомо, но все, конечно, подумали о Шварце. Что будет с ним и Наташей, когда ее мать войдет в комнату?! Я метнулся к окну и постучал. Никто не ответил. Старуха уже свернула с улицы и шла по дорожке между сараями и лужайкой с вековыми дубами, направлясь к дому. Я метнулся ко входу в коммунальную квартиру, в одной из комнат которой жила Наташа и где у нее в гостях находился Шварц, с которым она повторяла бином Ньютона. Я пробежал по коридору, который служил одновременно коммунальной кухней с общей плитой, раковиной, уборной и кухонными столиками, прилепившимися к простенкам между комнатами жильцов. Одна из комнат была Наташина. Я знал это, потому что однажды ранней весной, когда она долго болела бронхитом, принес ей яблоко. Да, это была ее комната. Я прислушался. Голосов Наташи и Шварца не было слышно. Я постучался в дверь. Никто не ответил. Какой–то внутренний прибор для измерения скорости передвижения старухи–черкешенки, отстукивал истекающие минуты. Я толкнул дверь. Она открылась. Шварц и Наташа были в постели. Смуглая спина Шварца закрывала Наташу. Я видел только ее лицо с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом, который издавал какие–то непонятные мне в те времена жалобные и радостные возгласы. Я услышал, как хлопнула квартирная дверь. Усилием воли и ума, рожденным неизвестно чем (сочувствием? презрением? рыцарством в духе шиллеровской баллады “Перчатка”? мужской солидарностью? когдатошней любовью?) я подтащил обеденный стол к двери и уперся в него.
Старуха толкнулась в дверь. Постучалась. Крикнула: “Наташа, открой!” Стала шарить в сумках, ища ключ.
— Бегите в окно! — крикнул я Шварцу и Наташе.
Да они и сами знали, что делать. Под стуки и крики старухи они напяливали одежду, подставляли стул, распахивали окно, выпрыгивали наружу. Настала моя очередь бежать. Я перелезал через подоконник, когда старуха, сдвинула стол и ворвалась в комнату. Она бросилась к окну и успела увидеть меня, бегущего через двор в сторону парка. Это было наше спасение — Лесотехнический парк.
Разразился дикий скандал. Старуха черкешенка была уверена, что я развратничал с Наташей. Да, все улики были против меня. А двор дружно молчал. Наташа вернулась на следующее утро, переночевав неизвестно где. Мать избила ее до синяков и запретила выходить из дома. Конечно же, не обошлось без того, что старуха потребовала у моей мамы наказать меня самым жестоким образом. Мама спросила меня:
— Это правда, Даня, что ты был в постели в Наташей?
— Нет, мама, неправда.
— Кто же тогда?
— Другой, — ответил я.
Зачем же ты в это вляпался, Даня! — сказала мама. — Добро бы за свои грехи отвечать.
Вскоре у Наташи открылась тяжелая форма легочного туберкулеза с бесконечыми приступами кашля, лихорадкой и легочными кровотечениями. Ее положили в туберкулезный диспансер как раз рядом с нашим домом. Велосипедные гонки продолжались до самой осени, но Шварц больше не выступал в соревнованиях. В толпе болельщиков поговаривали, что он переехал в Москву. Стал тренером столичной команды велогонщиков из общества “Крылья Советов”. Я не знаю, как долго пролежала Наташа в туберкулезном диспансере. В наш дом она не вернулась. Старуха черкешенка не могла вынести позора и обменяла свою комнату на какое–то жилье в дальнем от нас районе Ленинграда.
Обо мне Наташа наверняка позабыла. Да и у меня все отлетело намного раньше, еще до того, как они со Шварцем бежали через окно, а я прикрывал их бегство от старухи матери. Я женился и переехал в Москву. Однажды мы с Милой отдыхали в Крыму. Мы остановились в Ялте. Сняли какую–то хибару, бросили чемоданы и отправились подышать вечерним морским воздухом на ялтинскую набережную, где когда–то прогуливалась чеховская молодая дама с белым шпицем. Та самая Анна Сергеевна, в которую влюбился Гуров. Словом, однажды, лет пятьдесят–семьдесят спустя, то есть в наше уже время, и вполне возможно, именно в тот вечер, когда мы с Милой пошли прошвырнуться по ялтинской набережной, за одним из столиков кафе сидели Шварц и Наташа. Они пили вино и целовались.
Ноябрь 2004. Провиденс.