Опубликовано в журнале Новый берег, номер 15, 2007
Во тьме виниловой – скрипит январский лед,
колени в ссадинах, бинты, зеленка, йод.
и музыка пехотного полка —
коньками поцарапана слегка.
И потому, в припеве о войне:
“умрем” — звучит отчетливо вполне,
и лишь слова: “ отечество… тюрьма…”
виниловая сглатывает тьма.
Казалось бы — еще один повтор
и ты услышишь: “Камера! Мотор!”
Как будто там снимаются в кино —
оркестр и сводный хор из Люблино.
Брюхаты водородною тоской,
блуждают дирижабли над Москвой,
стукач берет жену на карандаш,
и мясорубка, и походный марш.
Солдат из фляги делает глоток,
на Патриарших — праздничный каток…
…нахлынет ветер с кровью и золой
и обожжет Неглинку под землей,
И выползет сигнальная звезда,
и мы увидим: здание суда,
прокуренные зубы мертвеца…
Мерцает; и мерцает, и мерца…
УХА
Луковица огня, больше не режь меня,
больше не плачь меня и не бросай в Казань.
Ложкою не мешай, ложью не утешай,
память — мужского рода: чешется, как лишай.
Окунем нареки, вот мои плавники,
порванная губа, вспоротые стихи.
Вот надо мной проходят пьяные рыбаки.
Все на земле – мольба, дыр и, возможно, щыл.
Господи, Ты зачем комменты отключил?
Всех успокоит Сеть, соль и лавровый лист,
будет вода кипеть, будет костер искрист.
Будут сиять у ног – кости и шелуха…
Как говорил Ван Гог: “Все на земле – уха…”
2041 г.
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом —
черный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
Он поет про гудзонские волны,
про княжну. (Про какую княжну?)
И облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива —
старший прапорщик из Катманду:
“У меня на ладони синица —
тяжелей рукояти клинка…”
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краев.
И ничейная бабочка смысла
заползает под сердце мое.
* * * *
Андрею Баранову
Тихий бронзовый Чайковский Петр Ильич,
я затеял прогуляться перед сном.
Вот белеет недоброшенный кирпич —
в чем-то красном и округло-жестяном.
Небо Воткинска азартно и темно,
и созвездие к созвездию впритык,
будто ангелы играют в домино,
не считая на костяшках запятых.
В дом-музей ведут крысиные следы,
ближе к празднику – от тварей спасу нет.
И не ждут от нас ни счастья, ни беды
школьный глобус и щелкунчика скелет.
Для молитвы нужно несколько минут,
для молчания – огромная страна.
Знаю, знаю — крысы всех переживут,
а вот музыку не смогут ни хрена.
Серый снег идет волною за волной,
и снежинки, словно буковки из книг.
Это чучело рояля надо мной
поднимает перламутровый плавник.
* * * *
По Брейгелю – надо побриться и выйти на воткинский лед,
там сизая рыбка – плотвица на хлеб и мастырку клюет.
Там тихо сидят нибелунги в своих боевых кожухах,
глядят в мониторные лунки, гадают на белых стихах.
Бывает, про рыбку-голубку забудут на пару минут,
закурят пенковую трубку, абсенту из фляжки хлебнут.
А после поставят, однако, на Питере Брейгеле крест,
за то, что не пишет, собака. Наверное, рыбку не ест.
* * * *
И счастье – одно и несчастье – одно,
и утро скрипит половицей.
Поднимется с красных коленей вино —
бродить деревянной темницей.
Как будто на свете важнее всего —
щемящее чувство покоя.
И не угадаешь, кто выпьет его —
прохладное, полусухое?
Присядет на узкую в складках кровать
уставшим от смерти солдатом.
И в сумерках будет вино целовать
прокуренным ртом бородатым.
* * * *
Пахнет жареной рыбой каирский песок,
устремив к небесам возбужденный сосок
пирамиды Хефрена, к которой
херсонесской акации листик присох,
фараон (полицейский) черкнет адресок
забегаловки с местною флорой.
В ресторане у Сфинкса – славянский галдеж,
если шишу не куришь и кофе не пьешь —
предлагают печеный картофель,
на округлой жаровне шкварчит маргарин,
от чего ты счастливый такой, бедуин,
и фальшивый, особенно — в профиль?
Бедуин по двугорбому бьет существу,
слово за слово – тянется год к Рождеству,
подгорает заката холстина…
Тычет вострой указкою экскурсовод:
у египетской мумии впалый живот
“и широкая грудь осетина”.
Терракотовый зов водосточной трубы
и встают из подземных бараков рабы,
зеленеет смола эвкалипта,
и Амона — омоет песочный прибой…
И японских туристов восторженный рой
совершает исход из Египта.
* * * *
Я выжил из ума, я – выживший, в итоге.
Скажу тебе: “Изюм” и ты – раздвинешь ноги.
Скажу: “Забудь язык и выучи шиповник,
покуда я в тебе – ребенок и любовник…”
На птичьей высоте в какой-нибудь глубинке
любую божью тварь рожают по старинке:
читают “Отче наш” и что-нибудь из Лорки
и крестят, через год, в портвейне “Три семерки”.
Вот так и я, аскет и брошеный мужчина,
вернусь на этот свет из твоего кувшина:
в резиновом пальто, с веревкой от Версачи
и розою в зубах — коньячной, не иначе.
* * * *
Всех зверей под асфальт закатал колобок,
в поезд сел и отправился к теще.
И в купейном окне — золотится лобок
кривоногой осиновой рощи.
Мчится поезд по самому краю стола,
да не видно столовых приборов:
расползлись баклажанов тюленьи тела,
опустели бутылки соборов.
Будто здесь до сих пор отдыхает братва:
что ни день — сковородное днище,
а повсюду цветет и щебечет — жратва
и черствеет духовная пища.
И любовь – общепит, и надежда — стряпня,
у прощения — вкус карамели….
Неужели, Господь, и Тебя и меня —
под молитву и водочку — съели?
* * * *
Где кентавр-конокрад у цыганского табора —
заплутал в предрассветном дыму…
Кипарисовый лук и брошюры Анн-Арбора
прикипели к седлу моему.
Где кириллица сонно впадает в околицу,
а в дому, у любимой, темно.
И в подушке — куриное перышко колется,
будто ангельское оно.
* * * *
Мы не спим, хоть и снегом засыпало
бормотание радио ра-
дует в спину предчувствие выбора,
ветерок отставного добра.
Круглый стол, самогонное варево,
помидоров моченых бока.
Разговаривай, жизнь, разговаривай,
на допросе у смерти. Пока
покрываются кашицей вязкою
казино и витрины аптек,
у роддома дежурит с повязкою
комендантский, опущенный век.
Эти ружья, тычинки и пестики
с двух сторон привозного кино.
На погосте — чернильные крестики,
под которыми — нолики, но…
Пахнут все же не шконкой, а школою
маринованные огурцы:
…этот класс, эти бедра тяжелые
из Херсона учительницы.
КАЛИОСТРО
(из симпатических стихов)
Проверить почту, выехать в Рожны,
и летопись, и зимопись – скучны.
Жизнь первая бросает камень в почку,
пошаливают нервы у княжны
Тьмутаракановой. Пора проверить почту.
Пованивает белка в колесе,
поэт грустит о средней полосе
и колокольчик под дугой скучает…
Но графу Калиостро — пишут все
и лишь один Господь не отвечает.
Мы – олухи пред всякой новизной,
и шулерство разбавлено весной,
над церковью блестит козырный крестик…
У поцелуев — привкус крепостной,
а ты мне пишешь: “Милый мой, кудесник…”
Свинцовый сахар, сероводород:
сквозь пятна от чернил, встречать восход
бредет полей нестриженых отарость,
теснятся избы, проступает год,
знакомый адрес, и любовь, и старость.
* * * *
Ветчина или вечность укрылись под сенью укропа?
Не мяукнет под вострым прибором протухшая тайна,
знать, лишен злободневный вопрос – доброты.
Только сердце и жопа —
демонстрируют миру свои одинаковые очертанья!
Так похожи они. Смотришь дьявольский ящик и видишь:
от любви чуть двоясь, обращаются к нам сокровенно:
по-татарски — в степи, возле Мертвого моря — на идиш…,
в сонной Вене (кайфуй!) проникают в тебя внутривенно.
От наружной рекламы, до самых душевных заначек,
на открытках они — то в белье, то стрелою пробиты…
Подневольная жопа когда-нибудь встанет с карачек,
вздрогнет робкое сердце, тогда, — берегитесь, бандиты!
Мне собратья по цеху мясному, к примеру, Коровин и Быков —
надавали за рюмкой весьма ощутительных втыков:
дескать, лью не туда золотистого меда струю,
сердцеед, жополиз, и вообще: разговоры в строю!
Справедливо ли это? У истины нет — ни окопа,
ни тряпицы, прикрыть наготу, ни пророка отравленных уст,
чтоб в толпу прокричать: “Вот вам — сердце мое, вот вам — жопа!
Между ними – Цветков и Кенжеев, и Кафка, и Пруст!”
На попутных прокладках летит Одиссей к Пенелопе,
и она заливает крутым кипятком доширак…
Вот и Родина где? Вроде в сердце моем или в жопе?
Да, не сыщешь с огнем, не услышишь ответа никак.
* * * *
Сено – это на крайний случай;
что за блажь – ночевать в стогу:
потерявшись во тьме колючей
где-то в плавнях, на берегу?
Слышать, как завывают волки
и слетается мошкара…
И на ушко шептать иголке —
непристойности до утра.