Из книги эссе «Дневник Вени Атикина 1989 — 1995 годов».
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 15, 2007
Гоголь более русский тип, чем Пушкин. Ведь быть уморенну гораздо менее народно, чем уморить самого себя. Недаром в 1937 году части народа, подлежащей убиению от имени другой его части, была инкриминирована именно чуждость. В этой казённой неправде по вечной печальной русской иронии есть большая правда. Почему так? От неразрешимости выбора между историей и природой, сказали бы мы. От провидения, сказал бы православный христианин. От предназначения всякого народа в истории, сказал бы умудрённый западникославянофил, какой-то кентавр Хомяков – Чаадаев…
А Гоголь ничего не сказал, кроме того, что ему хорошо лежать лицом к стене. Наконец-то. И чтобы все отстали. Сладко, благодатно и единственно. Зачем водка, зачем мат, зачем блуд?
Про мат
Бытие значит. Добраться до сокровеннейшего – дружить с голизной. Открывшаяся, явленная в новейшей истории бездна лишь обрамляется концом истории или, скажем, безбожием личности. В таком положении измерить её, понять, поять – жизненно необходимо. Занимаются этим соответственно – учёные, философы и поэты. Это все люди. Учёный, ученый жизнью человек скажет: наука жить – это метод обходить бездну. Профессионально. В поделках. Подделках под жизнь. Т. е. обрамиться делами, не жить, обходиться. Философ скажет: понимание – не значит быть бездной, а значит быть с бездной. Поэт скажет: жизнь нужно поять, жить с ней. Сущность жизни – бездна. Зерно бытия – небытиё. Понимание этого и есть человек. Просто человек, без профессий. Дальше ему надо становиться. И он делается профессионалом. Скажем, алкоголиком, т. е. принципиально – поэтом. Он сам слово. Слово о бытии. О своём бытии. Слово матерящееся, безобразное, откровенное.
Что есть мат? Мат сводим к одному слову, называющему акт эмпирического бессмертия человека — размножения. Но мат абсурден. Ибо он в мать. В таком смысле он есть словесный заговор, вгоняющий не токмо сущность человека, к которому обращается заговор, обратно в лоно, в род, зачатие, небытийствование, но — поскольку всякий язык мифичен – и физического человека изгоняющий в несуществование, разматериализацию, аннигиляцию. И в таком случае он есть просто психоаналитическое средство снятия аффекта на нашем уровне общежития с бездной. Ведь я только что при помощи шаманского камлания разматериализовал себя или оппонента. Но мы — вот они — сенсорно ощущаемы. И о чудо. Значит что-то есть. Бытие есть, жизнь есть. Аффект снят.
Тело со всей своей психической функцией на мгновение вылечено, ведь сущность всякого аффекта в ускользании бытия: ничего нет и ничего не бывает. Выходит, человек матерится не потому, что у него нет “ничего святого”, сколько потому, что он боится это святое, внятность ощущаемого бытия, потерять. И вот он “засовывает” себя в утробу (в мифической реальности), поскольку всё же уста его, глядит оттуда на своё место в мире и как бы говорит себе: ан нет, всё же есть смысл, существование — и забирает его себе, имает, ловит кайф. И так каждый раз. Но из медицинской практики мы знаем, насколько притупляется действие средства при его частом употреблении.
Про русскую литературу 19-го столетия
Организовать свои отношения с книгами, с людьми и с местами. Книги надо понимать, с людьми надо ждать, с местами надо жить. Люди – это сами места и книги, в некотором роде — местности, мысли, линии и краски. Это нехорошее отношение. К себе мы относимся по-другому, как к чему-то неделимому. Нужно или к себе относиться по-другому, или к людям, как к себе. Т.е. всё время искать собирающий ключ, совпадение, поскольку такое раздвоение по лермонтовской аналитически–артистической методологии сулит несказанные несчастия, но это наследство Европы, которое мы, русские, восприняли настолько прочно, что воспитались на этом, как на собственной судьбе, во многих поколениях.
Такое раздвоение сулит зазор, пустоту внутри, что и есть собственно нигилизм, как он предсказан Ницше и показан Хайдеггером, но задолго до того преодолён всем ходом классической русской литературы (в частности прозы) 19 века, самый нерв которой есть преодоление ада пустоты между кощунственным сарказмом над обыденной жизнью и мертвенной патетикой лирического прозрения. Гоголь, который наметил и определил весь ход этой работы, замахнлся на гигантский труд, и на нём сломался, надорвавшись над абсолютно невыполнимой задачей преодоления бездны в себе самом.
Далее Лермонтов фиксирует сию психоаналитическую бездну с фундаментальных позиций и намечает пути чистилищу Достоевского (здесь особо примечательны язык и приёмы: насколько невозможно от воскового, совершенновылепленного языка и фантомного мышления Гоголя перепрыгнуть к аналитическому мышлению и “психическому”, невыдержанному письму Достоевского без приёмов психологического романа Лермонтова и его кристально–чистого и несколько банального слога), для которого, как и для Гоголя, все картины его — это средство преодолеть некий недуг в себе, но насколько жизнь в лице Лермонтова приобретает средства к борьбе, настолько в лице Гоголя – сворачивается в лубок отчаяния.
Так же точно невозможно перескочить от Достоевского к Толстому, разбившему на своих страницах прекрасно-холодный, чувственно-аналитический рай, минуя хоть бы один роман Гончарова — “Обломов”. И здесь, как в “Печорине”, ситуация меняется на противоположную. Роман составляют философски-эстетический трактат о сверхчеловеке Штольце и великолепная проза о райской, ностальгической, поэтической, отмирающей помещичьей жизни Обломова. Ведь недаром Толстой выбрал именно период 10-20 годов 19 века. Ситуацию чуть не единственного русского воплощения за 1000 лет общежития по неизвестному нам до сих пор поводу. Здесь всё имеет свои смысл и цену, и европейская прививка Петра, и война 1812 года, и экономический надлом за сто лет до того, и небывалый культурный и общественный подъём, и лебединая песнь русского дворянства. Через 40 лет это уже оценивалось Толстым, ибо прошло не 40 лет, а целая бездна, эпоха исторического времени.
Вырождение русского дворянства (посмотрите линию Толстой – Бунин – Набоков именно в интересующем нас аналитически–эстетически–нигилистическом отношении и вам многое станет ясно), как бы цена этого постижения и рая в Толстом. Здесь реально применимы пушкинские слова, “что пройдёт, то будет мило”. Единственно возможный на земле рай — как воспоминание, как ностальгия, как память, как некая твёрдость в самом человеке. И здесь линия Толстой – Бунин – Набоков так же актуальна и аналитически глубоко разрабатываема, как линия Гоголь – Лермонтов – Достоевский – Гончаров – Толстой для современных судеб людей и страны.
Посмотрите: деятельность всей второй половины толстовской жизни разве не один философски–нигилистический трактат, о чём удачно писал Шестов, смысл которого может быть сведён к гениальной философии смерти в “Смерти Ивана Ильича”, тогда как “Война и мир”, по сути, великолепный рассказ об Обломовке и её обитателях. Так же как у Лермонтова в его маленьком произведении чётко, как в капле воды, отпечатывается живой мир как чистилище, преодоление бездны вне человека, как и внутри него, так потом у Достоевского драма разворачивается до своих космических пределов. Как у Гончарова итог пушкинской мысли дан в блестящих и беглых мазках и штрихах к портрету, так же чуть позже у Толстого, как бы оканчивающего давно закончившийся дворянский период, мысль эта разворачивается с небывалой ясностью и отчётливостью. Я бы в школе так и давал Толстого: сначала “Смерть Ивана Ильича”, а потом “Войну и мир”, чтобы было понятно, что такое необыкновенное понимание жизни — животом, а не умом – идёт от страха и ужаса абсурда смерти.
И вот потом, в довершение смысла, к нам являются две фигуры. Чехова как завершителя русской классической традиции и одновременно, конечно, декадента, ибо без него невозможен переход ни к символистам, ни к так называемым декадентам, по сути, к русской революционной ситуации, грубо (исторически) говоря. И только потом Пушкина- прозаика. Важна развязка. Чехов, увязнувший между Гоголем и Пушкиным. И Пушкин, “зависнувший” со своей непостижимой “преизбыточной” мерой над “пустой” мерой Гоголя, над “холостой”, а по сути фальшивой мерой Достоевского, над “холодной” мерой Толстого. Чехов как всякий декадент (фин де сьекль) мятётся между пропастью без дна и живой жизнью, исполненной полноты. Его артистизм и его холодность – то, что позволяет его назвать собственно мастером, единственно мастером в русской литературе и одновременно мелким писателем позитивного толка. И насколько это вплетается в общее течение мирового декаданса (Флобер, Акутагава). Артистическое письмо, законченное в себе (танка – Мандельштам), и неуловимый смысл, скорее, не смысл, а впечатление, настроение полноты жизни, которые только и могут быть переданы в импрессионистически-аналитической восточной манере. Два-три штриха, не больше, и вот портрет, к которому жизнь должна примыкать, как лошадиный торс к человеческой голове у кентавра.
Но собственно русское достижение — это всё же нечто большее, относящееся к тому периоду, который мы назвали коротким русским плодоношением, двадцатипятилетием царствования Александра — без иллюзий, основываясь на памятниках, реальных текстах, на понимании их трагического основания, и, я убеждён, героического (в древнегреческом смысле) опыта современной нам жизни. “Станционный смотритель”, “Пиковая дама”, “Капитанская дочка” — лучшее лекарство просто, а почему оно таково — это ещё надо понять. Понять как иероглиф, наудачу посланный нам жизнью о том, что живое в ней никогда не пропадало, но просто закрывалось, когда мы закрывали его в нас самих.
Понять это внятней всего в противостоянии Чехов – Пушкин. Полный ответ мы находим только у Пушкина, но его ещё надо разгадывать, в том числе текстологически, по предложенному образцу. Он жизненно важен для нации и является одновременно целью, задачей и местностью её существования и осуществления. Здесь мы возвращаемся к началу нашей статьи. Как организовать отношения с книгами, людьми и местами, чтобы получилась жизнь, и ставим пока на этом точку, ибо точная и чёткая постановка вопроса вмещает в себя больше половины ответа.
Про дядю Толю и бабушку
Я ехал после армии в Москву за тремя вещами: за тусовкой, за любовью и за посвящением. Это и есть – поэзия, философия и вера. Это и есть трехипостасность Бога и мира. Бог-отец, Бог-сын, Святой дух. Грубо говоря.
Дядя Толя хмельной бьет крышкой кастрюли восьмидесятилетнюю старуху мать. Несильно, от озлобленности своей на мир. Но она старая и скоро умрет, а он как-никак сын и рядом и ухаживает, хотя бы одним тем, что обитает рядом. Вот это и есть Бог-отец. И я это почувствовал, когда был последний раз в деревне. Ветхий завет. Со всем: с ничтожным, низким, жалким, подлым, гнусным и вместе с тем великим, нежным, мягким, заботливым, жалостным, тонким, даже умным. Всё это имеет место в кондовейшем русском общежитье, но кто опустится на такую глубину праха, рассмотрит, покажет свету, что он еще силен, не весь еще сгнил. На манер того, вспомненного Розановым, обычая с вывешиваньем рубашки невесты и простыни на свадебном застолье во свидетельство силы жениха и непорочности невесты.
А я тогда не выдержал этого постоянного подглядывания друг за другом и диктата, давления, влезания в душу. Хотя и понимал, что все это “фюзис”, цветок, который так распустился теперь. Армия, метафизика, нигил. Все схвачено и все в связях. Нет ничего, кроме меня, и я блюду всю прилегающую местность. Что это и есть Бог-отец, страшное и скрытно ласковое ращение отцом сына, — доморащение, домостроение.
Все это на пределе нервного срыва. Не выдерживаю, хотя сам — блудник и психопат, подноготник еще пуще дяди Толи. С его двадцатью пятью годами службы водилой-сержантом в милиции, пьянками, драками, замученной женой, умершей от рака, дочерью – московской советской царицей, женщиной, хлебосолкой, матерью.
Профессиональным алкоголизмом, золотыми руками отличался дядя Толя. Все делал сам: работая в милиции, шпаклевал богатым заказчикам полы, клал паркет, делал ремонты. В деревне выделывал все, что нужно: грабли, сохи, мебель. Перекапывал два раза в год, весной и осенью, огород, огромный надел земли, “лопаткой”, все лето глудья на картошке разбивал деревянной самодельной колодой. Все это при полнейшем равнодушии к результату, урожаю, итогу. Лишь бы была бутылка или на бутылку и тема для разговора, тот же урожай. С непременным переходом от благодушия к ненависти и драке, “кила болит, гудня б…..я” после.
Потому что в свое время, лет с одиннадцати, все лета проводил в деревне, и он меня выдрессировал в постоянной трясучке, ознобе, когда друг мимо друга проходили. Причем ясно, что ненавидит, лишь за то, что ты рядом. Был бы рядом столб, и столб ненавидел, но живой человек лучше, больше поводов к ненависти. Он и рот раскрывает, и за себя постоит, чем еще больше раздражит, до швыряния камней, топоров, ведер, плевков в лицо. Удивительно, что еще будучи одиннадцатилетним мальчиком (я тогда был довольно хил), я всегда его побеждал, забарывал и сидел на нем в конце драки. Вот оно – бессилие гнева, перегорание всего организма в сухом огне самосожжения гнева.
Да еще и моё нынешнее невоплощение, тоже уже исконно русское, пришедшее с возрастом. Неприкаянность меня мучила, неприспособленность, ненужность жизни этих людей. Не выдержал, когда в очередной раз был “послан”. Якобы помогал, картошку пропалывали. Хотя никакой помощи эмпирической, материальной ему не надо, только буквальная, чтобы кто-то был рядом. Он в этом нуждается больше других, один не может вообще. Может быть, теперь со смертью бабушки (матери) останется в деревне и привыкнет. Но вряд ли. Хотя это было бы хорошо. По-человечески. Но он бы спился окончательно. С соседями. Один по правую руку, Синель. Заросший густым синим волосом мужик, похожий на лесного духа, какого-нибудь кикимору или лешего раскорякой. Другой, по левую, Сербиян. Лет тридцати пяти. “Работать не хочет”. “Не служил”. Сбежал. Оба сидели, в деревне все пьют и спиваются. Люба, дочь, его заберет в Москву, и дядя Толя будет пить и смотреть за детьми.
И вот, когда он послал меня в очередной раз, я не выдержал этого мнимого унижения и послал его тоже. Хотя года четыре уже не мог слышать мат, сидел дома и ненавидел вокзальную современность. Он бросил в меня комлем, я бросился на него, в прыжке сбил ногой, повалил на землю, вывернул голову, зажал рот, чтобы не смог плеваться, сел сверху, держал руки, пока утихнет он в буйстве бешенства и ненависти. Как будто и не было этих семнадцати лет — армии, института, одиночества, работы, литературы. Ясно помню точный расчет движений в неподвижности мысли, когда бежал, прыгнул, когда толкнул ногой. И полная неподвижность, как будто нет ничего, кроме этого “ничего” и узкой, как нитка стрелы, задачи – обезвредить.
Не заступался, когда он ругался при мне на бабушку матом, потом, увидев, что я не останавливаю, стал вести себя как обычно, кривляться, гримасничать, бить, толкать. И бабушка плачет, и ясно видно, что все это по злобе и не по злобе одновременно. Так получилось. Бог-отец. И мое: пусть будет так, как будет. Это хорошо и глубоко, нет ни малейшей силы поворотить, изменить что-либо. Но вот когда коснулось меня, только меня и одного меня, и сам уже озлобился, что не дали мне почитать ночью и следят все время. Как будто и нет меня, а есть только они. Когда “оскорбили”, так сразу бросился разоружать, заступаться за себя в себе.
Сразу стало все легко, хорошо, понятно и ясно, как слез с дяди. Надо уходить. И весь простор, глубина и свобода “уходить” открылись. О, это мое всегдашнее “уходить”! Я всегда только ухожу от всех вещей и людей мира, и жизнь свою построил так, что единственно твердым в ней осталось: еда, сон, редко — любовь, чувство, тетрадь (письмо), книга. А все остальное, оставшееся– уход от надвигающейся пустоты – уход к этим основным вещам.
Спасительны мысли, воспоминания, чаянья, но они так редко приходят, а по- другому построить свою жизнь не могу.
Уходя, сказал бабушке, что подрались с дядей Толей. Садизм любопытства, бестактность тона, произошедшее сейчас с тобой кажется космически важным для других. Бабушка заплакала и спросила, как же она останется, и стала собирать на дорогу. Я без всякого чувства стал “забирать её с собой”. Понимая, что все это пустое. А она стала извиняться передо мной, уверяя, что она передо всеми виновата — это она-то, восьмидесятишестилетняя старуха, родившая всех. Что она теперь это понимает и передо всеми извиняется. Я почувствовал в ней, в словах её, лёгкую жалость к себе. Но главное, большее, не усталость даже, но желание на все махнуть рукой, тем более что ничего и не осталось, от попранного грубостью, жестокостью и холодом жизни. А как же Бог-отец? Все мы со всеми нашими отношениями и несказанным нашим перемешиваемся с другими вещами мира, обращаясь в какого-то сказочного Бога-отца, который все время здесь, все время рядом, где-то сбочку, туточки, возле лица, за спиной, как смерть. На затылке он, на темечке, как нимб священного сияния, за створом двери, за поворотом, за деревом, на ветке. В общем, везде и нигде конкретно, как общая радость, на которую бы все могли прийти, и показать пальцем, и надорвать животики, и облегчиться.
Про меру
В Ахматовой было веденье: “Но Софокла уже, не Шекспира предо мной темнеет судьба”. Это и есть русская революция и дальше от европейской истории к своему русскому искусству, своей русской судьбе, от европейской серединной драмы к крайнему трагизму меры, удержанному в общежитье ценой жертвы и подвига. Гамлетовская тусовка — это претензия знать точно, судить. Трагедия, трагичное продвигается дальше вглубь мироздания. Но не Гамлет трагичен (он драматичен, интересен, глубок, захватывающ в сложности), а трагичен мир, который так устроен. Тогда как у Софокла мир и герой одно – это мера, по которой всё существует и погибает, когда убивает её в себе.
Жертва — и жертва. Жертва древняя — это торжественное праздничное приношение богам в знак того, что они по-прежнему главные и жертвователь ни в коем случае не покусился стать главным. Жертва современная — это газетное происшествие, просто гибель человеческой жизни, которая уже настолько важна, что всякая такая гибель в любом происшествии, будь то пожар или захват “Боинга”, есть жертва. Здесь почти гласно присутствует смысл, что человеческая личность – самое главное для мира и жизни, и её гибель есть жертва трагичности, абсурдности мира. Гамлет – жертва нелепости положения, в котором ничего не понятно, не определено ясно и до конца, но разворот событий требует немедленного решения и поступка. Трагичен мир, он меняется каждый миг, как ловушка, но Гамлет самодостаточен, неподвижен и неприкосновенен, как бог, он сам бог, взятый отдельно от этих меняющихся обстоятельств жизни.
Трагичность в современном мире — это нелепая жестокость. Трагичность древнегреческая, по сути, синоним необходимости. Показательно, что филологи перековеркали пушкинское название. Не маленькие трагедии, а драматические отрывки. Пушкин, человек новейшего времени со всем своим умом, останавливает действие на пороге трагичности, когда драматичность положения исчерпана. Маленькие трагедии — это смешно. Это как “человечек” в разговорной речи с присюсюкиванием, нужный человечек. Драматические отрывки — это в точку. Именно отрывки, потому что драматические. Драма всегда серединна, она не знает откуда и куда приводить героя, ведь герой сам себе бог, он самоценность, у него внутри то же, что снаружи. Драматические, потому что отрывки. Человеческий дух, став самодостаточным, тут же стал метафизичен. Пока не существовало смерти, то, ладно, всё успеем, а так: или – или. Вот предмет драмы, не трагично (страшно), а драматично (интересно). Трагикомичен, занимателен, замечателен выбор героя, то, чем он отличится в силу своей правоты.
У Пушкина это наработанный приём. Пушкинская форма всегда незавершённа, кентаврична. Недаром Пушкина сравнивают по форме с Чеховым, другим творцом формального кентавра, эквивалента художнической, артистической меры в русской прозе. Именно по схеме: драматическое – трагическое. Всё трагичное, как голову героя, он оставляет жизни и рассказывает об этом весьма драматично, интересно, рисуя торс животного. По сути, это дуэль: с кем вы, с трагичной жизнью, значит, сразу отдайтесь ей, чтобы не было и речи о жертве, чтобы жертва была загнана в глубь естества, вместе с жизнью, неотделима от неё, и всё тут, а какая она там, Бог разберёт. Или вы судите жизнь, смеётесь над нею, интересуетесь ею. Нетрагичное уже отмеряет меру человеческого поступка, но драматическое соперничество самолюбий в пространстве художественного произведения, доводит до дуэли драматического и трагического, высокого и низкого, своего и чужого.
Такая мера подвижна, она всегда сверх меры, ницшевское сверхчеловеческое воление в разрезе. Каждый раз она на новом месте, как ловушка в “Сталкере”. Она всегда может сказать что-то новое про жизнь, но жизнь ей готовит главную неожиданность – в том, что она живая, живая всё время. Антигона только заступается за меру. Гамлет хочет быть мерой. Пушкин – мера. Как только понимание положения жизни из драматического делается трагическим, движение художнической мысли останавливается, дальше собственно дуэль, поступок жизни. Искусство понимания не может длиться долго, для сознательного Пушкина это семь лет. Дальше он не выдерживает и срывается на трагический поступок в роде Антигоны, но с обязательным привкусом светского скандала дурного тона, ведь жизнь не более как драматична и не о чем ломать копья.
Здесь государственное — и государственное. Пушкин стрелялся с интригой, Дантес тут не при чём. Если уж кого и подставлять, то, скажем, Маяковского с его буффонадой трагического. Держава держит в своей ежовой рукавице. И страна, и жизнь здесь одно и то же, ибо держимый, что одержимый. Собою ли самим рассказывает или с собой самим говорит, разница немалая.
Про чмо
“Через человеческое обращение в Бога всего”.
Т.е., или человек может превратиться сам в бога всего, или обратить всё в Бога вместе с собой. Т.е. остаётся что-то такое невыясненное в самом человеке. Как это делает изобразительное искусство, только на бумаге. Можно сказать про это – жизнь, а можно – язык, а можно – Бог. В общем, все самые банальные, обычные, тёплые слова подходят, когда вы настроены должным образом. А настроены должным образом вы лишь тогда, когда понимаете, что вы только переносчик (хранители, пастухи бытия у Хайдеггера), (попутчики, сочувствующие, если пользоваться большевистской и советской терминологией) от природы к слову (от фюзиса к логосу в Древней Греции) со всей своей европейской личностью и христианским гуманизмом, которые, как паук, оттягали себе удобства жизни на современном Западе в виде модного прикида, вкусной хавки и сладкой житухи. Русского человека, слава Богу, пока ещё не совсем на это хватает, его ещё надо заставить работать, чтобы жить, как в Америке. Т.е., другими словами, он ещё отдаёт Богу Богово, а кесарю кесарево.
Но метафизическое обращение его в бога всего делает его деталью механизма: мир есть бог для тебя, в том смысле, что бог — это сладость жизни. В конце концов, если царствте Божие на земле и воплотится, оно будет антихристово, а не Божие, потому что Божие не от мира сего. Что самое смешное, шифр, заложенный в этой легенде, верен. “И поэтому мудрый ощущает мир животом, а не глазами, поскольку, отказываясь от одного, он обретает другое” Дао де дзин. Живот на древнерусском языке – жизнь. Ощущать животом, своей личной жизнью, — это отвечать за свой базар. Русский переносчик от жизни к языку уже знает, в отличие от грека или европейца, что Бог у него в животе, совсем отдельный, как деточка, и его служба чиновная, он как роженица. Или всю жизнь должен пить, потому что не знает, как быть с этим, или потихоньку отдельно держать и постепенно отделять, отлеплять, как роженица, как чмо армейское: сам в ничтожестве, в поту, пустой, зато когда бьёт ребёнок ножками или другие бравые и славные ногами в живот, тогда возникает память, и что можно назвать совестью.
Бешляга – фамилия это — приезжал по своим делам в батальон и водил вино пить в Дурлешты, даже, кажется, извинялся, хотел бы в этом пункте иметь чистую совесть, быть добрым мужиком. Ночные подъёмы. Ребята выпили. Надо кого-то бить. Самых чмошных. Пересменка. Из одного призыва избирается несколько посвящённых, которые пьют вместе с сержантами, мальчиками, которые на полгода или год старше, а то и младше на много лет, потому что в одном призыве могут быть и восемнадцатилетние и двадцати четырёх. Короткий. Бешляга. Ну, ещё несколько крепких мужиков. Причём это не какой-то план, это просто жизнь. Другие, как я, лазят через забор части в подъезды соседних домов вытаскивать газеты из почтовых ящиков. Тоже метафора жизни, но жизни гражданской, неприятие, по сути, жизни армейской. Или как я убегал в ночное к дяде Юре в Одессе, чтобы полежать на диване, поесть варенье и посмотреть телевизор. А утром сумасшедшая тётя Лида, дяди Юрина жена, действительно, какая-то безумная еврейка, старый район Одессы, Молдаванка, кажется, выстригала какие-то шахматные клоки из моей головы, потому что на поверке в 8 часов все должны быть подстрижены. Кто не успел, в наряд или в челюсть. Вот уж, действительно, не успел, не преуспел, один на голом пространстве среди какого-то сплошного несчастья, — тоска.
Вообще-то, место перед строем должно войти в памятники времён. Там два места, для кесаря и для Бога. Для сержанта и для его оппонента, которого надо избить перед строем в особо назидательных целях, как Терпелюка в столовой, огромного, доброго Терпелюка, который по пьянке в Запорожье мог бы задавить Белоконя или Авдеева, а здесь только закрывался блоками от ног летающих. Никто не знает, а я вспомнил, кто летал там вместе с ногами, — главный начальник. А они хотели быть начальниками и были ими, конечно, для нас. А теперь я думаю, как чмо, по-прежнему: а может, это я был начальник, потому что вот, я помню, а для всех это что-то серое и бесформенное давно. А может, я помню потому, что лужу мочи руками собирал или из сапога выливал. Белоконь, или Столяров, или главный без лица, вернее, с лицом красным, маленький и славный, потому что почти без личности, но зато с хваткой на всё смотреть, понимать, но не дальше этого, и пить, пить… Ночью ему в сапог написали. В учебке гоняют, подъём скоростной, вскочил, натянул хэбэ, портянки, сапоги, пилотку, ремень, а строй уже стоит. В сапоге хлюпает почти до колена, а вылить страшно и стыдно. Так и хлюпал вокруг казармы на пробежке. Меня тревожило, что нога застынет, ноябрь. А остальное просто мгновенно приплюсовалось, приклеилось к той тоске в животе, которая началась. Когда же она началась? Когда первый раз подняли сержанты ночью строить в порядке очереди и ещё радовался, потому что почти всех уже избивали, а меня ещё нет. Получил ничтожный удар “в пуговицу” от Авдеева и сказал: “есть”. Причём думал, что в знак протеста, а узбеки, слушавшие в кроватях рядом, расценили, что в знак, наоборот, чмошности. Может, с этого она и началась, ведь до этого я был весьма славен. Хотя нет, перед самым переездом из Измаила в Одессу я попал на кухню и там началась ерунда с нарядами. Азербайжанец в столовой ударил. Вася-боксёр отрубил. А может, когда Ульмасов ударил за то, что пачку “Примы” присвоил, попрошайничали через забор покурить и какой-то добряк дал целую пачку. Нужно было поделиться, а я не хотел сразу, потому что безграмотно принял подарок за подарок, хотел сначала почувствовать его сполна своим.
В общем, люди били уже давно: и в деревне, в лето между 8 и 9 классами, и в 5 классе — и только я видел в этом Бога. Помнил, потому что был отброшен, отделён, вбит людьми в одно с ними, но как по-разному, как по-разному. С этой моей непрерывной тоской в животе и неуёмной боязнью людей, отчуждённостью от них. Но они же только хотели тёплого вместе и получали это тёплое, а я был — жертва. Только жертва древних знала, что такое Бог, а сами они, эти древние, постепенно теряли веденье и превращались в современников, вот откуда Христос, агнец Божий, закланный за всех людей. Ведь в нём не только греческий ягнёнок, но и человеческие жертвы Молоху в Вавилоне, может быть ещё в большей степени. Это Авраам, закалывающий сына, потому что Бог так велел. Заколол он его или не заколол? Пожалуй, что заколол. Современные гуманисты, любящие людей и человечество в уединённых кабинетах на научных симпозиумах могут сказать про такую двоичность, что это то, новое, чего ждёт мир. А для меня совсем не новое, а старое и страшное, то, чего мир уже однажды испугался и от чего спрятался в историю. Потому что история тепла, там мы все вместе и строим социализм. А жертва всегда здесь, тут вот: страшный холод и тоска в животе, и память, и одиночество невыносимые. И неизвестно, что с собой делать: то ли повеситься, сброситься с балкона, то ли воображать, размышлять, мечтать об этом.
1994.