Опубликовано в журнале Новый берег, номер 15, 2007
Для начала – откроем словарь и удивимся. “Изыска” в нашем сознании либо нет (этимологический словарь Фасмера), либо почти нет (словарь Даля, где это слово подшито к главе “изыскивать”, как запасная пуговица в подол статьи, без комментария), либо дано с негативным окрасом (Ожегов, “Вычурность, манерность”).
Любопытно, что нерусское слово “риск” – через франко-итальянское гнездовье – восходит к греческому “лавировать” и “утесу”.
Ясно, что вне поля риска и изыска литературы нет, она всегда – край. До этого края – казенное пастбище. Кому это ясно? Соснора пишет: “В России всегда ненавидели поэтику, а точнее – артистизм”. О чем он? Об этом поле. Мандельштам: “Все стихи я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух”. У кого ворованный? У того, что находится за этим краем, за чертой оседлости человека. Речь идет о приращении жизненного пространства, о выходе за отмеренный контур своих очертаний. За контур, который не чехол, а петля приращений, выходящая из себя. “Так шевелятся губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя”, – говорит Пастернак. И продолжает: “Так мы вплотную подходим к чистой сущности поэзии. Она тревожна, как зловещее круженье десятка мельниц на краю голого поля в голодный год”.
“В России всегда ненавидели…” – сказано наотмашь, но, даже если и утишить жест до смазливой политкорректности, русской культуре от сказанного не увернуться. И речь идет не о хрестоматийном зазоре меж гением и временем, наверстывающим этот прорыв. Об изыске речь, то есть попросту говоря – о форме, о стиле: чем внимательней к нему художник, то есть чем больше он художник, тем брезгливей и раздраженней взгляд в его сторону. Кем был Набоков в глазах просвещенной публики? До “Лолиты”, то есть написав все русские свои романы и половину английских, – вычурным, одеколонным писателем. Пока не клюнули на живца. Гоголя – художника – не читали, его потрошили, как разоряют гнезда, выкатывались в скорлупе, втирая в себя остроту запаха.
Есть французская поговорка “Без семи домашних”. Если у человека нет этих первых семи лет прорастания из дома в мир, их уже не восполнишь; ветвь с надломленной связью с деревом – либо сук, либо долгий болезненный путь воскрешенья. Без семи может быть и народ, и культура.
Одна из расхожих метафор культуры – дерево. Корень, ствол, ветви. Одним краем ветвь входит в ствол, традицию, другим касается “миров иных”. Так – в обе стороны – дышит, растет, двоякодышащая. Есть нижние ветви, есть верхние. Древо растет, верхние становятся нижними, последние – первыми. Эта мысль – ненадежный приют, как шалаш на воде.
Повторим прописи.
Культура не древо. И не любой из тех образов, которые укладываются в нашем сознании.
Человека нет. По крайней мере, в метафизическом смысле существование его не доказано. А если не доказано в метафизическом, то все другие смыслы – косметика, прикрывающая это зияние.
Человек конечен, но не окончен. Это единственная из известных нам развитых форм жизни, у которой нет ничего, кроме дара становления.
Есть цель, сказал Кафка, и нет никакого пути. Путь – это наши сомненья.
Ничего, кроме этого магического кристалла.
Божий дар выбора. И никакого пути. Только зеркальце обратного вида. Где дух носился над водами. Как? Как кошка на пожаре? Нет ведь. А как? Береженный опытом, стеля солому? А кто ж тогда падший ангел, если не риск и изыск его, вышедшего из себя? Без этой центробежной энергии движения к краю невозможен ни Бог, ни мир, ни свет покоя.
Что ж это за дар такой, сродни наважденью, — идти вдаль, к краю? К краю своих сил, опыта, интуиции, преступать черту, пререкаясь с разумом, уворачиваясь от чувства самосохранения? “Есть упоение в бою, у бездны самой на краю”, – Пушкин. “Есть речи, значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно”. О каком волненье говорит Лермонтов? О таком, которое сильнее любых земных уз и выше Бога. Лишь услышав их отзвук, он готов и отчизну забыть, и молитву прервать.
Человек начинается там, где кончается отпущенная ему материя, как земля под ногами. Это динамическое неравновесье меж точкой опоры и тем, что носилось над водами. Почему “у бездны на краю” человек кренится не в сторону почвы, назад, а вперед – в ничто, в пропасть? Тварь стоит на четырех и более ногах в пределах отпущенного ей жизненного пространства. Она законченна, она совершенна. В отличие от человека – вида несовершенного, длящегося, открытого к воплощениям по всему полю – от нисхождения к твари до восхожденья к тому, где тонко, где рвется, к Творцу. И там кончаются и почва, и судьба, там начинается искусство.
Есть стрела дара и тетива позвоночника. И в этом смысле за последние пять тысяч лет ничего не изменилось. Тот же путь и те же задачи, которые стояли перед Гомером, Данте, Шекспиром, Джойсом, Набоковым, и перед нами стоят. И о какой бы смене парадигм ни писалось на заборе времени – будь то смерть Бога, закат Европы, конец искусства, дегуманизация, постмодерн, поп-арт и пр., – все эти надписи до первого дождя – нестираемы лишь позвоночник и дар. И поиск смысла человеческого существования, который по-прежнему и есть этот поиск. И кровно связанный с ним и риск, и изыск. Иначе, не нарушая границ своих очертаний, человек по определению становится существом ограниченным, то есть конченым. Тем рядовым потребителем, в ком так нуждается Рынок, чей кесарь – Тираж, для которого индивидуальность – вне закона, и место ее – музей. Художник стоит меж небом и землей выбора. Богу богово, кесарю кесарево. С этого все и начинается. Как сказано: чистое безумие покидает нас, слишком много рациональных сумасшедших.
“Есть божья дрожь художника, и кроме нее ничего нет”. Литература сегодня уходит, как река под землю, на поверхности – джакузи от литературы. В стране нет ни одного издательства, ни одного периодического издания, для которого литература риска и изыска, то есть художественная, была бы родным домом. В стране нет ни одного критика с независимым развитым вкусом. В стране нет творческого достоинства, которое немыслимо без иерархии ценностей, которой, в свою очередь, не на чем держаться в отсутствие авторитетов.
У монаха, даже во времена гонений, есть монастырь и братство. Не говоря уж о Боге. У художника, выбирающего сегодня бескомпромиссный путь творчества, нет и быть не может ни братства, ни почвы – под той ногой, которая не на весу. (Да, неловко говорить об этом, но вот простой расчет: гонорар за роман – в среднем 700 долларов. Хорошо, когда пишется – если речь идет о художнике – один роман за два года. Возьмем самый счастливый случай: пишется каждые два и – невероятно, но издается. Доход этого сказочного счастливца – 29 долларов в месяц. Бунин, Чехов могли бы рассчитывать сегодня на треть этой суммы, поскольку рассказ как товар неликвиден. Доход поэта – в среднем – полдоллара в месяц. Неловко? Но и быть выше этого, особенно глядя со стороны, – ханжество.) О какой литературе может идти речь, если художник вынужден заниматься не своим делом? Да, “меня только равный убьет”, – говорит один. И – “не жалуются, живя в аду”, — ему вторит другой, из нашего времени. И тем не менее.
Закончим. Художник не обращен ни к какому читателю. Ни к “гипотетическому”, по Бродскому, ни к будущему, о котором Баратынский, подхваченный Мандельштамом. Хватит питать эту популистскую иллюзию. Ни к какому. Художник обращен к порождаемому им миру, это и есть единственный его читатель.
Художник не должен быть понят. Может, но не должен. И не только читателем, но прежде всего – собой.
Литература не медведь на поводке цыгана – два притопа, три прихлопа. И не способ самовыражения.
Нас сносит речь. Доверяясь ее потоку, мы течем вспять, в дословесное, тварное состояние.
Любовь к слову хороша для филологии. Литература – любовь слова к автору. Любовь против течения.
Человек не равен себе. То больше, то меньше себя. Есть тяга к родству – с собой. И не меньшая тяга – к отчуждению от себя. Драма рая меж ними и есть письмо.
Комар устроен сложнее джойсовского “Улисса”. Да, задачи художника неизменны, но пути становятся уже и тоньше.
Есть порог превращения энергии. Бревна, например, в огонь. Воды – в пар. Человека – в свет. До этой поворотной точки – ни риска, ни изыска, закон сохранения известного содержания, его репродуктивных форм.
“Человек осуществляется не в одной из своих возможностей, – пишет Хайдеггер, – а в своем существе понимающего-в-мире, хранителя его истины”. То есть не “быть” (Запад) и не “не быть” (Восток), а удерживать все возможности открытыми. И в этом смысле – быть не там, где ты есть, а напряженьем всего поля. Поля письма.
Год назад я составил книгу “Фигуры речи”, куда вошли 12 авторов, представлявших, на мой взгляд, поле, где еще возможны пути превращений.
Сейчас у меня в руках второй том. Шестьсот страниц; половина из них – авторские территории (А. Драгомощенко, Ю. Идлис, А. Иличевский, В. Кальпиди, Ю. Кокошко, И. Кутик, А. Левкин, А. Парщиков, М. Шишкин и др.), другая половина – театр свободной мысли “Речевые ландшафты”, стенограммы первых восьми вечеров, среди которых “Сны языка”, “Ноль”, “Тело случая”, более двухсот участников – писатели, философы, музыканты, художники и другие дервиши мысли, для которых свобода слова – пустой звук, если за ней не стоит едва ли не утраченная в наше время свобода мышления.
Разумеется, поле русской литературы шире этого тома. И будь другой составитель – была бы другая книга. Мой выбор авторов и текстов следовал лишь вкусу и вниманию к порогу превращения энергии, с которого для меня литература лишь начинается.
На Страшном суде, говорит Коран, художникам будет предложено оживить свои творения. Мертворожденные, а также те, чья энергия уступит энергии живого вещества, будут низринуты вместе с их авторами.
Есть и другая история. Об Аполлоне и Марсии. И есть слова Фолкнера о достоинстве произведения. Оно измеряется не победой, а поражением – по отношению к замыслу, превосходящему силы художника. И в этом смысле побеждает не Аполлон, а Марсий – кожей, содранной с него, поющей.
Книге предпослан эпиграф: “Смерть и жизнь во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его”, Соломон, Притчи.