Опубликовано в журнале Новый берег, номер 14, 2006
Игру нельзя отрицать. Можно отрицать
почти все абстрактные понятия: право,
красоту, истину, добро, дух, Бога. Можно
отрицать серьезность. Игру – нельзя.
Й.Хейзинга. Homo ludens
В переписке Владислава Ходасевича с писателем Б. Садовским можно найти след одного неосуществленного поэтом замысла: «Затеял я нечто… — весьма меланхолично писал Ходасевич, — оно может принести… печальную славу черносотенца, вроде Вашей. Сообщу Вам пo секретy тему: принц Гамлет и император Павел. Я о Павле читал порядочно, и он меня привлекает очень. О нем психологически наврано… Потомки произвели его в идиоты и изверги». Ходасевич был увлечен исторической темой, но чем больше он размышлял о будущем произведении, тем дальше уходил от «гамлетизма», он стремился теперь к отдельной книге о Павле, уже не в связи с его сходством с Гамлетом. Поэт признавался, что увидел императора Павла столь нетрадиционно, что за сие сочинение «историки меня съедят». Грандиозность плана покоряла воображение. Уже был готов план будущей книги.
А Ходасевич… прервал работу на полуслове и более не возвращался к ней. Конечно, охлаждение к историческому труду объясняется не страхом приобрести «печальную славу черносотенца», о которой говорил Ходасевич в письме Садовскому, тут есть иные причины. Имея обширные познания в эпохе Павла, Ходасевич, безусловно, мог написать что-нибудь историко-биографическое, если уж нe от вдохновения, то хотя бы для денег, в них-то у него была большая нужда. Но ему легче было вовсе расстаться с мечтой своей, чем написать хотя бы строчку без душевного горения и творческого восторга — даже если речь шла не о поэзии, а о историческом сочинении. Но вопрос о том, почему труд остался незаконченным, перетекает в другой, еще более значительный — это вопрос об отношении поэта Ходасевича к прозе. Вот свидетельство редактора “Современных записок” Марка Вишняка: «Начав в «великой тайне» от всех писать «нечто прозаическое», он кончил тем, что уничтожил написанное». Манила, привлекала Ходасевича проза, но, едва начав, едва прикоснувшись, в каком-то суеверном и почти мистическом страхе оставлял написанное, а то и уничтожал рукописи. Oн столько сил отдал исследованию жизни Павла Первого, стал прекрасно ориентироваться в его эпохе, накопил материал, но охладел к своей работе… Он, написав несколько умных, точных статей о Пушкине, стремился создать биографию поэта, предварительная подписка на которую уже была объявлена, — и так и нe начал этy ожидаемую многими книгу.
Не станем сейчас останавливаться на доказательстве того, что Владислав Ходасевич состоялся-таки как прозаик – об этом можно судить со всей определенностью, прочтя его мемуарные очерки, в которых столько остроумия, образности, метафоричности и лаконизма.
Незадолго до смерти Ходасевич рассказал о своей готовности написать для «Современных записок» статью «Игроки в литератyре и в жизни»… Но и это сочинение осталось ненаписанным! А между тем, есть все основания утверждать, что материал для статьи об игроках накапливался в сознании поэта не один год, он много думал о своей будущей статье, да и сама жизнь постоянно подбрасывала ему новые наблюдения и размышления, связанные с игрой.
Крупнейший нидерландский историк культуры Йохан Хейзинга в книге “Homo ludens” рассмотрел историю поэзии как одного из проявлений игровой деятельности человека, поскольку поэзия всегда “стоит по ту сторону серьезного – у первоистоков, к которым так близки дети, животные, дикари и ясновидцы” [Хейзинга Й. Homo ludens. В тени завтрашнего дня. М., 1992. С.139] Поэтому именно поэту, стоящему “по ту сторону серьезного”, должна быть понятна сущность игры как явления, предшествовавшего человеческому разуму, культуре и цивилизации, ведь, как отмечал Хейзинга, “игра старше культуры”. [Там же. С.10] Поэт…- он всегда в одном лице и ребенок, и ясновидец, и дикарь, из века в век продолжающий жить в архаическом мире неразгаданных символов.
Владислав Ходасевич был страстный игрок. Это обстоятельство следует учитывать не только его биографам, но и исследователям его поэтического наследия. Можно лишь сожалеть, что Ходасевич так и нe создал обещанную статью об игроках в русской литератyре. “Некогда, — писал Ходасевич в статье, посвященной московскому литературно-художественному кружку, — страсть к игре владела многими русскими писателями, в том числе не только выдающимися, но и великими. Достаточно вспомнить Пушкина, Достоевского, Толстого, Державина, Некрасова. Последние два в известные периоды своей жизни были даже профессиональными игроками. Наружной полиции Пушкин знаком был именно в качестве “известного банкомета”… К моему времени эта традиция прервалась”. Между тем обращение к мистике игры стало частым в творчестве Ходасевича. Даже если бегло просмотреть его мемуарные и литературно-критические работы, нельзя не заметить, что склонность или же несклонность к азартным играм того или иного писателя, поэта помогают Ходасевичу лучше раскрыть его характер. Игра – это своего рода “лакмусовая бумага”, которая выявляет некоторые особые черты личности. Вот ряд примеров.
Ходасевич о Державине: «Карты занимали Державина сильно… Сперва играл робко и понемногy, но потом, разумеется, втянулся. Новичкам обычно везет, но с Державиным случилось иначе. С каждой игрой дела его становились трудней, но был он упрям, горяч и нe знал поговорки: играй, да не отыгрывайся».
Ходасевич о Брюсове: «В азартные игры Брюсов играл очень… нe то чтобы робко, но тупо, бедно, обнаруживая отсутствие фантазии, неумение угадывать, нечуткость к тому иррациональному элементy, которым игрок в азартные игры должен научиться управлять… Перед духами игры Брюсов пасовал. Ее мистика была ему недостyпна, как всякая мистика. В его игре не было вдохновения. Он всегда проигрывал и сердился, — нe за проигрыш денег, а именно за то, что ходил, как в лесу, там, где другие что-то умели видеть».
Ходасевич о Горьком: «…происходило, собственно, шлепанье картами, потому что об игре Горький нe имел и нe мог иметь никакого понятия: он был начисто лишен комбинаторских способностей и карточной памяти. Беря или чаще отдавая тринадцатyю взятку, он иногда угрюмо и робко спрашивал: «Позвольте, а что были козыри?”
И, наконец, Ходасевич о самом себе:
Я с Музою нe игрывал уж год,
С колодою рука дружней, чем с лирой…
И:
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу — и лба не хмурю…
Удивительные наблюдения! To, что другому могло бы показаться незначительным, для Ходасевича становится принципиально важным, характерным в изображении Державина, Брюсова и Горького. Какой исследователь-биограф, даже из числа самых дотошных, задался бы целью описать и объяснить отношение Максима Горького к картам — так, как сделал это Ходасевич, проживший с Горьким несколько месяцев нa вилле в Сорренто и имевший возможность наблюдать писателя в домашней, раскрепощенной обстановке?.. Ходасевич придал портрету Горького неожиданные и живые черты. Он имел все основания утверждать, что “за картами люди познаются очень хорошо, во всяком случае, не хуже, чем по почерку. Самая манера вести игру, даже сдавать, брать карты со стола, весь стиль игры — все это искушенному взгляду говорит очень многое о партнере”. Ходасевич несомненно являлся обладателем такого “искушенного взгляда”.
В мемуарном очерке о московском литературно-художественном кружке Ходасевич также останавливается на теме игры. Бегло упомянут здесь Михаил Арцыбашев, автор скандального “Санина”, — играющий в бильярд. Из повествования Ходасевича следует, что игорная деятельность оставалась преобладающей в жизни кружка. “Как ни было это конфузно, — рассказывает Ходасевич, — Кружок жил и мог жить только картами… После половины второго ночи за пребывание в игорной зале взимался прогрессивный налог, так называемый “штраф”, начинавшийся с тридцати копеек и к пяти часам утра достигавший тридцати с чем-то рублей с персоны. Штрафами Кружок существовал и даже богател”.
Именно страстью к игре, наверное, объясняется один факт биографии поэта, относящийся к 1936 году. Ha литературном вечере, проходившем в парижском зале общества русских эмигрантов, Ходасевич, выступавший вместе с читавшим свои рассказы Владимиром Набоковым, представил публике биографический очерк “Жизнь Василия Травникова”, посвященный поэту начала девятнадцатого века, «русскому Гомеру», умершему тридцати пяти лет, писавшему достаточно профессиональные стихи. Ходасевич сообщил слушателям, что очерк написан нa основании выписок из никому ранее не известного архива. Слушая читаемые Ходасевичем стихи поэта Х1Х века, просвещенное общество испытывало и смущение, и удивление, ведь Ходасевич открыл бесценный архив, он говорил, несомненно, о крупнейшем поэте, имя которого все узнали только лишь в этот вечер и прежде ничего нe знали о Травникове. Среди слушателей был и Г. Адамович, писавший вскоре после выступления Ходасевича: “Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом, новатором, учителем… Надо думать, что теперь историки нашей литераryры приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека”. Ha статью Ходасевича появился ряд рецензий. И неудивителен этот энтyзиазм, ведь Ходасевич сделал сенсационное открытие!
Никто нe мог и вообразить, что никакого Василия Травникова не было нa свете. Его биографию выдумал сам Ходасевич. Мистификация удалась, Ходасевич мог быть доволен своей игрой. To был блеф, саркастический смешок Ходасевича над теми, кто поверил в существование «одареннейшего поэта, новатора, учителя» Травникова. Да, тут дал себя знать азарт игрока!
Но было и еще что-то кроме вызова “духов игры”. Некоторые исследователи творчества Ходасевича проводят параллели между Травниковым и другом юности поэта Самуилом Викторовичем Киссиным-Муни (1885-1916 гг). Основания для этого сближения действительно имеются. Киссин, известный среди современников под псевдонимом Муни, не оставил в литератyре следа и интересен, пожалуй, лишь тем, что сильно повлиял на юного Владислава Ходасевича, будучи личностью оригинальной и яркой. Ходасевич и Муни были почти неразлучны, они создали вокруг себя “символический быт”, то есть символизм сделался для них образом мысли и жизни, тем магическим кристаллом, в котором весь окружающий мир выглядел перевернуто, зловеще, отраженный в неожиданных гранях.
В 1922 году Ходасевич напишет такие строки:
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг – а иной.
Но Муни и Владислав вовсе не испытывали счастья от того, что увидели перевернутый мир. Всякое событие реальной жизни становилось символом, предвестьем чего-то рокового и вселенского. Для обоих такое существование в расшатанном и задыхающемся мире стало в конце концов мучительным. Но ведь не только в их “символическом быте”, вообще в доживающей последние годы Российской империи все стало путаться и трещать по швам, всюду занимались “кручением столов”, спиритизмом, поиском наслаждения в игре, а пока ты занят игрой, будущее не кажется таким чудовищным.
История литературы знает великое множество примеров, когда те или иные произведения приписывались несуществующим авторам. Классический случай подобной мистификации – это, конечно, Козьма Прутков, чьи создатели, А.К. Толстой и братья Жемчужниковы, приписали вымышленному поэту не только литературные произведения, но и биографию, создан был даже портрет Пруткова. Показателем успеха мистификации было то, что подпись Пруткова стала появляться под сочинениями, которые уже не принадлежали перу Толстого и Жемчужниковых. Есть и множество других, менее известных примеров. Профессор Берингтон в 1737 г. мистифицировал некоего Гауденцио ди-Лукка, который якобы сочинил труд о неизвестной африканской стране, чья цивилизация являлась одной из самых древних на планете. Просветитель Шарль Луи Монтескье в 1729 г. опубликовал перевод некой греческой поэмы, написанной в стиле Сафо, будто бы сочиненной безвестным поэтом, а на самом деле принадлежавшей перу самого философа. Дени Дидро был, как известно, подлинным автором романа “Монахиня”, мнимого автора которого, монахиню Сюзанну, выдумал он сам. Горэс Уолпол издал в 1764 г. “готический роман” “Замок Отранто”, якобы являющийся переводом итальянского манускрипта каноника церкви св. Николая в Отранто Онуфрио Муральто. Исследователь литературных мистификаций Евгений Ланн рассматривал творчество мистификаторов в контексте психологии игры, обнаруживая “психологический параллелизм между мистификатором и актером”. “Мистификатор и актер, — отмечал Е.Ланн, — должны добиваться одного и того же эффекта – принудить каждого верить в то, что реально они существуют только в образе “изображаемых” ими лиц. На участке мистификации мы наблюдаем театрализацию литературы” [Ланн Е. Литературная мистификация. М.-Л., 1930. С.209 ]. Таким образом, писатель-мистификатор играет как бы двойную роль, он создает героя, играющего роль автора, и собственно героя литературного произведения, в этом отношении мистификация является сложнейшей смысловой игрой, где человек должен полностью отрешиться от своего “я” и раствориться в другом.
Позднее Ходасевич, в молодости близко знавший Андрея Белого и Валерия Брюсова, называл себя “последним представителем символизма». Ходасевич и Муни старались расшифровать игру символов и знаков, овладеть их таинственным языком, не понимая, что все предвестья и виденья были лишь порождением их фантазии, чистым вымыслом. Они, разумеется, не отдавали себе отчета в том, что их “символический быт” воспроизводил ту роль поэзии, которую играла она в архаическом сакральном быте, являясь в глубокой древности, как писал Хейзинга, “культом, праздничным увеселением, коллективной игрой”. [Хейзинга Й. Указ. соч. С.140] С двумя юными символистами произошло нечто подобное тому, что описано в «Бесах» Достоевского: «Один седой бурбон капитан сидел, сидел, все молчал, ни слова не говорил, вдруг остановился среди комнаты и, знaете, громко так, как бы сам с собой; «Если бога нет, то какой же я после этого капитан?». Взял фуражку, развел руки и вышел». Среди всех заблуждений человечества одно из самых опасных — это убежденность в том, что в жизни все относительно. Начиная сомневаться в существовании Бога, уже трудно быть уверенным в явлениях меньших, и, наконец, — “какой же я после этого капитан?”, какой же я человек?.. Муни точно так же стал сомневаться в собственном существовании. “Видишь ли, — говорил он Ходасевичу, — меня в сущности нет, как ты знаешь. Но нельзя, чтобы это знали другие, а то сам понимаешь, какие пойдут неприятности”. Да, вот такие чудовищные шутки играл “символический быт”… Ну, а если «меня нет», то «я» могу воплотиться, чтобы стать заметным для других. Владислав Ходасевич вспоминал: «Муни сам вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева… Месяца три Муни нe был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и сами мысли… Александр Беклемишев был человек, отказавшийся от всего, что было связано с памятью о Муни…” Киссин-Муни сотворил Беклемишева, как Ходасевич — Василия Травникова, и, хотя к 1936 году «символический быт» для Ходасевича остался в далеком прошлом, он вновь вернулся к эфемерности, относительности бытия, говоря языком научного сочинения о человеке, которого никогда не было. Беклемишев и Травников – фантомы “символического быта”… И Травников мог сказать о себе те же слова, что говорил перевоплотившийся Муни: «меня в сущности нет…» Исследователями было установлено, что одно из стихотворений, которое цитировал Ходасевич как написанное Травниковым, сочинено было Самуилом Викторовичем Киссиным, и звучало так:
О, сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
Современники нe догадались о прозрачности Муни, как нe сразу уразумели эфемерность Василия Травникова. «Двойное существование, конечно, не облегчало жизнь… — пишет Ходаеевич, — а усложняло ее в геометрической прогрессии. Создавалось множество каких-то совсем уж невероятных положений. Наши “смыслы” становились уже не двойными, а четверными, восьмерными и т. д. Мы не могли никого видеть и ничего делать”. Но Муни и Ходасевичу, страстным игрокам, хотелось поиграть с тенями, вызвать духов, с которыми они, «маленькие ученики плохих магов», не умели обращаться. Тогда, в 1908 году, когда Муни «довоплотился», этy игру в двойственность прервал, как более разумный и осторожный, Владислав Ходасевич. В противном случае все это кончилось бы для обоих сумасшествием, они и так были доведены до нервного перенапряжения. Беклемишев исчез, но Травников остался, потому что, в отличие от своего несчастного друга, Владиславу Ходасевичу хватило хладнокровия и таланта для того, чтобы заставить окружающих поверить в существование никогда не приходившего в этот мир человека. Выходит, та давняя игра «символического быта» много дала поэтy, тогда он, казалось, стоял на пороге тайны, иррационального прозрения. Хотя, разумеется, за это прозрение пришлось бы заплатить очень дорого – отдать свой рассудок в жертву. Ведь то был бунт против реальности, от которой отгородились эти «маленькие ученики», один из коих через несколько лет покончил с собой, выстрелив из револьвера в висок.