Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 12, 2006
К тексту “Сердце земли”
Писатель и специалист по санскритской литературе Анатолий Ливри многие годы занимается древнеиндийской драмой, которая была представлена русскому читателю глубокой книгой академика Топорова, Шудраки «Глиняная повозка», Приглашение к медленному чтению.
Перед смертью Топоров благожелательно отзывался о рассказе Ливри СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ, который войдёт в новый сборник писателя.
Точно так же, как в индийской драме, у Ливри проводится чёткая граница между “брахманом” (поэтом) и “чандалой” – выполняющим как на сцене, так и в жизни, функцию палача. Знаток индийской драмы без труда распознает в СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ парафраз обращения палачей, так переведённого Топоровым :
„Мальчик! Ты злодеями нас не считай, Хоть и чандалы мы по рожденью” |
Чётко очерчивается мир древней Индии, с её священными границами, пересечение коих запрещается “брахману”. Буквально озвучиваются Законы Ману, возбраняющие казнь и пытку даже провинившегося брахмана. Описывается “Арьяварта” – у Ливри базельский кантон, – где самому автору пришлось пережить тюремное заключение. Завершается же СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ метаморфозой: как глиняная повозка сына Чарудатты превращается в золотую, так и сердце планеты – утерявшее, казалось бы, свою истинную ценность, опошленное “чандалами-учёными-палачами” – становится червонным, возвращается в своё исконное состояние, облагораживает мир.
Владимир Волков, Париж
(Текст Владимира Волкова предоставлен редакции Анатолием Ливри)
Сердце земли
Палачи – «Мальчик!
Ты злодеями нас не считай,
Хоть и чандалы мы по рожденью;«
Глиняная повозка
Постель. А вокруг ничего. Ничего нет! Не смотри туда, вправо, на зеркальный шкаф, тяжёлый, немецкий. Не гляди и на копии гравюр, на холм зарейнский, где Дюрер-Самсон разрывает пасть шакаловидного льва – там бегает сейчас по рельсам зелёная коробка номер два. – “Дз-дз-дзиньк!” Не слушай её! А ещё дальше – Чернолесье, стирающее границы государств, точно ластик, сработанный по форме моей души – карандашную стезю.
Не смотри! Не слушай! Прижмись-ка лучше ко мне, плюшевый зверёк. Я научу тебя, как смежить веки, чтобы видеть только постель – и ни сантиметра больше! Как прикрыть ухо одеялом из верблюжей шерсти, чтобы слышалось лишь моё дыхание!
— Когда ты спишь, иногда ты перестаёшь дышать, – говорила мне Николь. Говорила, конечно, по-французски: вдыхаем ré-e-e-e, глубоко вдыхаем! И тотчас метим мир тавром воздушной струи: spir-e-e-e-e-е, – я бы тянул это “е” до самой смерти – не пугайся, пульмонолог с бычком меж зубов! Хотя, на первый взгляд, применимей к данной ситуации было бы немецкое: atmen, атмн! Короткий глоток воздуха перед входом в газовую камеру. Помнишь, розовый зверёк, как это делал у Ливри влюблённый еврей Енох? Не читал? И правильно!
Итак, память, выкладывай своё заветное: Николь поворачивается ко мне, и я слышу её задушевный голос – “Толичка, ma petite amour” (как к женщине! Прочувствуй, зверёк, всю полноту языкового извращения! – ma amour, – она вообще всегда обращается со мной, как с женщиной. И не только на словах! Хоть я мужчина! Мужчина! Мужчина! Хи-хи-хи!). Итак, ещё раз: “Толичка, моя любовь, иногда ночью ты перестаёшь дышать, и я боюсь, что ты умрёшь!” Что я умру! Хи-хи! Разве это возможно!
Впрочем, Николь права, – как и всегда в мелочах, – по-немецки в постели не говорят. Да и то верно: глупо называть эти жаркие изнуряющие ébats иначе, чем на языке Моррасо-Вольтера, то бишь на Вольно-Ромовом, Терро-Моровом, Отлов-Расовом наречии!
Сегодня я бегал по холмам. Дважды пересёк французскую границу. Ставил цыпочки на рубежный, никем не охраняемый столбик (где же ты, сарматский будёновец с берданкой под мышкой?!), костяшки кулаков – на гельветскую землю (та тотчас продавливалась, и мои волосатые фаланги погружались внутрь, ближе к сердцу земли, о котором шакаловидные мудрецы шепчут, будто оно из глины), и отжимался двести, триста, пятьсот раз – пока не деревенели запястья да пар от моей спины не принимался клубиться прямо в смеющиеся лица сосен – потому что сосны умеют смеяться! А затем – снова моя бестолковая ступня скользила по влажному эпидерму троп, – только мне известных! И чаща-просительница гладила меня по макушке, по плечам, клала свои листья мне на лоб – мол, не выдавай моей тайны, Толичка! Ха! Равнодушная природа? Хо-хо! Вилами! Вилами её под зад, Виламовиц! Пусть побегает с моё!
А помнишь, плюшевый комок, как однажды я взял тебя с собой: запихнул между поясом и пахом, чтобы плотнее чувствовать упругость дыхания – так учил колючеглазый окинавский дедок. Только не рассказывай об этом никому! Что ещё подумают о преподавателе Сорбонны, который носится по лесу с тобой. Да и ты, бесстыдник, попривыкал к тому, что еженощно подкладываю я тебя в Николины трусики, хи-хи! Ну куда ты засунул морду в тот день? Прямо по шею! Точно резинка моих шортов – это нож гильотины, а ты подыгрывал усталым функционерам-палачам, мол, рубите! рубите! Только не смотрите на меня! И не трогайте! Куда ложиться? Сюда? Сам! Сам!
Вот за то я тебя и люблю. Ты – как я. Просто не такой привередливый: я ведь буду ещё орать диоровым жандармам; усатым стукачам обоего пола; виртухаям профессорского звания: “Дайте! Дайте мне, Толичке, писать! Не запирайте меня за решётку, буржуа с пролетарским оттопыром ушей! Дайте мне хлестать вас по щекам… А главное – платите, платите мне за это, твари!”
И теперь, набегавшись, лежу я, накрывшись шерстью монгольского верблюда и съёжившись, точно улитка, обездомленная подошвой швабского башмака. Свернись кренделем и ты, плюшевое чудище. Вот так : попку в сторону и чуть вверх. Хи-хи! Прижмись правой щекой к подушке, чтоб зарылся в неё правый глаз; чтоб осталась щель – не шире булавочной головки – на ней будет держаться твой мир.
Левое веко, задрожав, ложится на глазное яблоко. Ресницы упираются в край одеяла, острый, словно копыто Вечного Жида пустыни; вот она раскинулась по кровати, бежевая, чёрная, аметистовая. И скользят по ней питоны, туда, на северо-восток, в гости к своей болтливой родственнице. Не бойся их, плюшевый зверёк. Лучше заверни край одеяла себе за ухо. Пусть он пощекотывает кожицу, которую обычно видит лишь любопытный цирюльник с хрюкающей бритвой в руке – Замолчи! Спрячься! Заткни себе рот, брадобрей! И прибрежному песку не выдавай тайны царя-корибанта!
Вот теперь слышишь ты, как дышит пустыня: фа-а-а-а-у-у-у. И почему это дыхание напоминает ритм, с которым так свыклась моя грудь, моё нёбо да розовая спинка предателя-языка гурмана-канибала Балды-Толички? – кто ж позабудет мой ультиматум с цюрихской кафедры! По пьяному делу, конечно! Прямо в хари серочешуйной славистской Скилле:
“Буду служить тебе славно,
Усердно и очень исправно, (оцени галлицизм лиходея, гиппопотамчик!)
В год за три щелчка тебе по лбу,
Есть же мне давай варёную коблу!”
Николь так любит сосать этого изменника, – я же предпочитаю её дёсны, – да что я тебе рассказываю! Ты сам, нахальное подобие речной лошадки, не раз “очеловечивал” наши с Николь ночные ристалища, выглядывая из-под подушки.
*****
Помнишь, всего каких-то три года назад она пригласила меня сюда: “Приезжай! Ты будешь писать в кабинете! Как всегда голенький, чистый после горячей ванны. Под тобой распластается город, утром – белоснежный; а ночью – сплошные огни! Внизу – не люди, мураши безголовые, и горластые орды базельских итальянцев будут подгонять твоё перо воплями: “Аванти! Аванти! Аванти!” Перед окном – шмат цельной радуги! Протянешь руку, Толичка, да перещупаешь все шесть с половиной наших цветов: красный помягче, фиолетовый порассыпчатей, зелёный – самый упругий. А не захочешь, так на язычок попробуешь! Какой? Да хоть тот же розовый. Что, безвкусный? И в кроватке будет поджидать тебя сю-ю-юрприз, толстенький, плюшевый. Ты же всю жизнь мечтал. Я знаю…”
И точно, после ночи любви (“– Два оргазма! Mоя любовь, и как ты изловчился их доставать из меня! Где же они, сквернавцы, прятались до этого!”), или просто после ночи посапывающего присутствия Николь, садился я к столу – голый, весь пропахший ванной мятой, аленький, как цветочек, некогда сорванный для Психеи – купецкой дочки. И перо ( – Ну-ка, ну-ка! Без бандитского лексикона, Толичка!
-Тссс! Это мой цензор! Он прав, да не всегда!)
Так вот, и перо, зажатое в горячей ладони, уносило мою мысль к самым границам листа, подчас перехлёстывало через его рубеж и оставляло на замше след – точно от рикошета пули-лилипутки. Удержать слово и руку было так же невозможно, как захваченному врасплох юнцу-Гомеру справиться с яростью своего Ахиллеса. Тогда только я понял, что не знаю алфавитов – ни русского, ни греческого, ни персидского, ни любого другого из тех наречий, что белокурыми бестиями кидались на меня, пока я сравнивал то здесь, то там вкусы и запахи эпидерма планеты. Да и не хотел я их знать! И все буквы, вытянутые для обычных смертных в тончайшую, словно грифильный след, линию, были слеплены мною в чавкающий душистый ком, – мою круглую вавилонскую башенку, моё самокатящееся колёсико! – от которого ежеутренне отрывал я по куску для своих собственных криминальных нужд.
Николь сдержала слово – и в постели я нашёл тебя, поначалу излишне грустного от отсутствия глаз; я же их тебе и пришил, отрезавши пуговицы от старых Николиных трусиков. А потому, в отместку за благо, – ох уж эта вендеттомания, кто ж её в мою кровушку-то впрыснул!? – начал я воссоздавать Николь по образу, который с давних пор проглядывал сквозь её кожу.
Я ведь знал Николь лучше, чем она самоё себя – каждую неизвестную ей крапинку под мышкой; каждое инстинктивное движение Пифагорова любимца в паху; каждый волосок на шейном позвонке, хрупком, милом – точно это я выпилил его из самосатского мрамора.
Бывало, очнёшься в полночь и принимаешься разлядывать Николь: что снаружи, а что поглубже, изучать да рассчитывать, словно шахматист, готовящий своего монарха к презаманчивому – только раз позволенно! – тройному прыжку. Ох, не ошибиться бы!
Лепка идеальной женщины и превратилась в моё самое яростное богоборчество! Тебе этого не понять, четверолапый монстр! Ты-то явился на свет совершенным, с чётко вымеренным по шаблону моей мечты плюшевым телом. Вот бы так нам, человекам!
А потому, именно для Николь убегал я в лес на холмах; спускал ей оттуда новое пёрышко, новый волосок, новый железный мускул ангела. И он уже нарождался, этот ангел! Ты ведь знаешь, ангел появляется на свет не из чрева, не из яйца, не из впадины между голенью и бедром! Нет! Ангел собирается по частям: пылинка к пылинке, пушок к пушку, алмазный брызг к алмазному брызгу. И только когда он завершён, когда он трепещет, – а из груди его вырывается смесь стона сажаемого на кол неженки и победного клика царевича, разворачивающего своего слона в сторону, в сторону… лучше не смотри туда, зверёк! – тогда, взмахивает ангел крыльями и отталкивается от глиняного склона ступнями, а они (скажу тебе по секрету!) – нечто среднее между твоими лапками и ногами Николь. Ха!
А если, бывало, я становился невыносим; если подчас моя детская ладонь внезапно каменела и шлёпала Николь (звенящая судорога пробегала от запястья до плеча) – то это вина моей лени, да, каюсь, моей лени! Из-за неё не выплёскивалась на белый лист моя тайна, которая после удара вдруг переливалась в Николь, переполняла её до самых глаз и стекала по скифским скулам к самому дрожащему подбородку. А я, мгновенно преобразившись в милого Толика, был тут как тут и уже гладил ароматные капли улыбающимися губами.
*****
Временами я просыпался по ту сторону ночи, в то самое мгновение, когда, лет двадцать назад, серьёзный Толичка будил бабушку словами :
– А что если кто родится глухонемым и слепым, без рук и без ног?
– В таком случае, Анатолий, лучше и вовсе не родиться! – и сипел за стеной на разные лады безумный астматик Би-би-си.
Ты тоже был свидетелем этой поры, высунувши морду из-за туманного мыса Николиного локтя. Алюминиевое чрево часов булькало сожранными секундами. Мой взор неводом ходил по спальне: запутается в нём Николина туфелька из беличьего меха; достану я её, осмотрю, попробую на зуб, брошу и провожу оком на зыбкое дно. В такие минуты мой взгляд цеплялся за Николь крючком, сначала за висок, тикающий своим чутким механизмом, затем за грудь, которая уже уставилась на меня загоревшей рожицей, – словно страдающий базедовой болезнью Александр с фрески на одноперсивую лучницу. А затем я проникал вглубь, под кожу (ты от любопытства всё забавнее закручивал свой хвост) и разглядывал вызревающего там ангела, хрупкого, нависающего над бездной в жестоком приступе начинающейся акрофобической истерики – только подтолкни – упадёт.
Так прошло три шелковистых года.
Тысяча и одно утро вскакивания с этой постели; тысяча и одна жаркая ванна – чтобы хорошенько размягчить буквенный ком да подманить его к кончикам пальцев правой ладони; тысяча и одна пахота пером по листу – вкривь и вкось, точно запряжённый богом буйвол джунглей! Тысяча и одно послеполуденное скольжение вверх по тропе, когда кожей пяты ощущаешь каждое систолическое содрограние сердца планеты – подчас я внезапно останавливался, с огненными икрами, с артериями мозга, разрывающими череп взрывами своего дифирамба, и поднимал лицо к червонным маковицам берёз, населявших бывшую нейтральную полосу межрубежья. Сей же миг оттуда, точнёхонько мне в глаз, падала весенняя слеза, а костяшки моего кулака тотчас размазывали этот дар по глянцевой после бритья в Медеевой лоханке щеке.
За эти три года кожица Николь стала так тонка, так прозрачна! Ангел под ней оперился. Уже смущённо посматривал он по сторонам, прикрываясь от слишком яркого света крылом. Уже переплетал он от нетерпения ноги и упирался стальным пуантом в Николину пяту, розовую от ремешка сандального ошейника.
И как просто пролез Нечистый под эту кожу! Как молниеносно разорвал хрупкие крылья! Как запросто утвердился своим бронированным задом на клочьях ангельского тела – того самого, что я! я! – понимаешь ли, зверёк, я! – по частям спустил с райских рейнских холмов и слепил моим семенем. Это произошло мгновенно, словно удар в сонную артерию ребром ладони инструктора израильского спецназа в Негеве – ррраз! – и вот он уже скользит, с неумолимой точностью уклоняясь от виртуальной траектории автоматной очереди к новому противнику с пластмассовым лезвием в безнадёжно сжатом кулаке.
И я ясно видел, как это исчадье ада – помесь волчицы с лисом – выглядывало из-под кожи моей жены, скалило с сатанинским бесстыдством зловонную пасть да запускало когтистые лапищи оборотня в Николину пипку.
Лучше было не смотреть на это! И я отводил взор. Брал Николь за безымянный палец и, не отрывая от него ни глаз, ни губ, спрашивал: “Ты ли это?” Тотчас её ладошка замирала и леденела, словно кто-то изнутри вставлял в неё свой пятипалый член. Я поднимал взор – медленно-медленно – к лицу Николь. Она сей же час принимала томную писательскую позу, упёршись перстом в висок, отчего её бровь становилась шаляпинской, а око – монгольским. А сквозь её кожу – да так, что у меня на шее вставал дыбом пух, – оскаливалась смердящая пасть и отвечала мне задушевным голоском Николь, чьи губы в этот миг превращались в отражение губ оборотня, собирая, всё-таки и абсорбируя своей внутренней опалённой стороной дьявольское зловоние, и отдавая мне выкуп за убийство – тошнотворные ароматы клубничного чевингума.
Помнишь, как это было? Ты тоже конфузливо отводил взор и сваливался на бок. Дай-ка я сниму с твоей лапки волос. Сюда его, в братскую могилу за изголовье кровати. А теперь прижмись ко мне попкой. Как я учил. Зажмурь глаза; ухо – сюда, под одеяло. Пусть веки отяжелеют, как у карлика из первой знаменитой сказки Ливри. А самое главное – не гляди дальше пустыни, – вон того последнего бархана, который я шевелю пальцами ног. Из-за него приближается Николь. Чуешь её дыхание? Вот её кисть положила (и мгновенно исчезла) в оазис спортивную сумку – бирка “Freitag” окунулась в озеро, плеснула водицей на пальмы, на мулаток с дорийским профилем и смыла их.
Осторожно! Когда Николь ляжет, то пусть наш взгляд разобьётся о её кожу, расплывётся по ней, словно по морщинам президента с влажными от демократического таинства ладонями. Ведь подчас, чтобы выжить, надо перестать быть самим собой: проникновеннооким преступником и нежной плюшевой игрушкой – и тогда эпидерм Николь вдруг достигнет толщины лат и скроет собой шакалью образину.
Подвинься-ка, прикурни меж двух подушек, прижми щёку к пёрышку. Не уколись только! Не волнуйся, посмотри-ка лучше, как пальцы Николь прогнулись, опершись на коричневый горизонт. Другая её ладонь дёрнула сумку за шиворот, стёрши с нашего оазиса пару последних аистиных силуэтов, извлекла из сумки пакет и кинула его на караванный путь. Он ухнул, словно республиканское ядро посреди вендейской деревни, и посыпались из него на песок розовые, жёлтые, салатовые леденцы. Колено Николь, полнолунное, с лунными же пятнами (не гляди, не гляди, что там под ними!) раздавило постельный горизонт. Леденцы скатились в провал и окружили колено. Николь стала подбирать их одного за другим. Её зубы принялись крушить то, что обычно сосут. Слушай же это чавканье, – будто выступает в плясе хмельной тролль с флейтой и Моцартовой кудрёй. И не смотри сквозь кожу Николь. Не перегибай взгляда за наш с тобой небосклон. Бери пример с меня, не двигайся, задержи дыхание!
*****
Николь перепрыгнула через горизонт.
Молча.
Оказалась вся передо мной.
Голая.
Клубничный пузырёк-невидимка взорвался за её нижней губой. Тотчас плачущий, рвущий когтями свою грудь Толичка (из той, совсем другой, ещё не написанной сказки!) кинулся на звук взрыва по минному полю, а ему на лицо падали куски пузырькова тела. Настоящий же Толичка лежал, свернувшись кренделем.
И ждал.
*****
Некий зачарованный воин идёт в азиатские горы. Людей пострелять и себя показать. Потом возвращается он домой, закалённый в битвах (если, конечно, помилуют его бомба-дура да СПИД-молодец), и с презрительной ухмылкой Харниша-Мгновение-Повремени принимается врезаться в мягкие чресла цивилизации, оставаясь недоступным её привыкшим к йогуртам зубам. Я же, с самого раннего отрочества, с той (ежели верить телеэкранам) черно-белой поры, прошёл ещё большую закалку.
Ни один Аякс не выдюжит и половины мук сумасшествия, на которые способен я. Ни один востроглазый Лаид не осилит и трети моих страданий, ибо не научился он отключать руки, кожу, слух, бёдра, не научился он ограждать эпицентр боли китайской стеной безразличия. Например, рассматривать финку, застрявшую в предплечье, как извивания рекламы на колоссальном стенде: Ксенофан, Анаксимен, Фалес, генуэзский парус, а всё вместе – бюро путешествий “Илиада”. Приходите к нам! Не пожалеете! Турфирма “Илиада”! Здесь вас ограбят, изнасилуют ваших дочерей, продадут в рабство ваших жён, перережут вам глотку и, напоследок, привяжут ваш труп к колеснице, да – жги! жги! жги! – по малоазиатским просторам! Итак, не забудьте! Бюро путешествий “Илиада”! – Всё это, зверёк, я постиг здесь, не вылезая из-под одеяла. Потому-то я и учил тебя, как прятаться, как закладывать за ухо кусок верблюжьей шерсти и смеживать веки. Попробуй! Иногда, конечно, придётся тебе выскакивать наружу и легко, как мальчонка-иудей, побеждать исполинского палестинца – только задрожит перед схваткой правая лапка. А затем, снова сюда, очищаться от кровушки, переходить из многолитрового количества Давида в табунно-талантное качество Соломона. И никакая боль тебя не возьмёт, никакая боль, никакая…
Не срывай с меня одеяло!
А-а-а! Я гол. Куда теперь спрятать ухо? Как приложить мир к глазу? Что ж, буду глядеть на тебя, зверёк, да на её руки. Я и это умею: выключать образ, дробить его взором на части, – куда уж до меня здешнему Василиску!
Никогда не думал, что в спальне так холодно. Мне бы твою шерсть! Негритёнок, которому снится полюс, – всё равно какой! – вдруг взял да и очутился там. Такое нежное, белое (если глядеть с Гамбийского берега) внезапно стало жечь ступню – где ты, Трофим-пастух, со своими лаптями!
Почему негритёнок? Однажды, в Африке, лев зашёл в мою палатку. Лезвие. Кровь… Что я несу? О Fortuna, velut Luna… Опять лакуна. Заполняй, заполняй её, сатириконовый гений. Пляши, пляши, Фортуната!
Приступаю ещё раз. Итак, однажды, в Африке, где-то в сенегальской саванне мимо меня прошёл негритёнок. Он едва касался ступнями земли и нёс на себе столько анчаровых стрел, что казался одновременно и птицей и скорпионом. Потом он поворотился ко мне и, словно булыжником из пращи, выпустил в меня словом “снег”. Тогда я понял, что я тоже негритёнок, рыжий негритёнок, с бородой Святого Николя – такой может померещиться, если годовалый лабрадор побежит к тебе навстречу с белым пакетом в зубах.
И всё-таки мне холодно, зверёк.
Николь поворотилась ко мне. Дыхнула остатками клубники, да так, что задрожало моё левое веко. В тот же миг грудь Николь, скатившись, ударила меня по щеке, мягко съехала и закачалась: тик-так, тик-так, гляди-ка, кат! Прямо на лапы игрушки упал Николин волос, совсем белый. Словно шнур. Был у меня когда-то такой. Только потолще. Впрочем, какое мне сейчас дело до толщины!
Нет!? Ремешок!? Что это? Меня привязывают. А! Теперь я понял! Эй, гиппо, мы будем играть! На, Николь, правую руку. Ту, которой пишу. Прикрути её ремнём. Я же тебе его подарил во флоридском Питере; не надо было туда ездить! Не надо! Обвяжи её здесь, через красную каплю следа камариного жала: моя кожа (или то, что под ней) с давних пор притягивает к себе всякую нечисть; только Толька покажется на людях, тотчас слетаются ведьмы да их козлы, – а иной раз и пахан-Уриан вылезает, – и нацеливают в мою сторону свои хоботки, словно кончики профессорских перьев, крытые фальшивой позолотой.
Доставай же теперь второй ремешок из “Freitag’a”. Откуда этот у неё? Я все вещи знаю наперечёт в нашем шкафу – а его не видно! Не видно! Он там, за небосводом, который поддерживает одним плечиком кариатида-Николь. Куда ты, мысль! Не удержать тебя. Разрываешься ты на куски вместе с миром моим, что по кусочку да по пушинке я с холм …
Бери другую руку – ни один каратист не знал до последнего мгновения, куда угодят ему костяшки этого кулака. В висок ли? В грудь ли? – туда, где купчишки носят кресты. Бери же эту руку, привязывай к кроватной ножке – сам привинчивал её, сам выкрашивал в серебряный цвет. Цвет-цевочка! Алекто-али-ещё-кто-девочка! Ммм-ва! Стягивай сильнее. Ещё сильнее!
Вот я уже и на спине. И не спрятать мне взгляда: прыснул мне в лицо клубничным оскалом шакал; проглянула сквозь наши с тобой тучи, зверёк, люстра – Фаэтонов скакун.
Так тошно, хоть телевизор включай!
Сейчас главное – как можно меньше двигаться; как можно тише дышать – унять лёгкие, пусть воздух выходит еле-еле, пусть грудь остаётся недвижимой. И не говорить с Николь. Это же не она; она ведь только тело, даже оболочка тела, которое не знает, что творит. Так пусть же связывает она мои ноги. Ай! Только не так, чтобы косточка правой ступни пришлась к косточке левой! А потом, пряжку туда, вниз, под матрасные пружины, – недавно вылез чёрный клык одной такой и ужалил меня в пяту. Зацепи ремень там за крюк картинной рамы – пустой, пустой, конечно! Пустой и тяжёлой, в общем – подарок твоей матери к свадьбе.
Сейчас я лежу. Без движения. Шерстинки по телу, – куда тебе до меня, медведь Маяковского! – лес дремучий (всегда-то ты, Николь, бывало, выплюнешь парочку после нашего соития). Впрочем, нет, не ты, а та, та другая. Никогда мне не стать сенегальцем – сейчас я рыж, словно глина – такая шкура покрывала землю азиатского перевала в моём контрабандно-шутовском прошлом. Как всё было просто! Оказаться бы снова там, в Камазе, груженном ракетами с пентаграмным клеймом: вот она, гора Арарат, или ещё какая! Приехали! Подходи, каждая тварь! Принимай по паре катюш.
*****
Только я обездвижен путами, лежу, будто золотая кефаль на бесконечнолиньевой ладони рыбака-рогоносца (а рядом расхаживает на четвереньках то самое, непоседливое и зловонное, что толкало к боярскому чубодранию его супругу) – вот тут-то и начинает зудеть в паху. Чтоб только почесаться – жизнь отдашь! У палача не попросишь. И никто не подойдёт к тебе да пальчиком почти совсем без коготка – пальчиком, таким, что прогибается, если опереться на него, – не ублажит Толичку. Такое бывает, когда сидишь у тихой заводи в бывших ленных владениях пикадора-Монморанси, да глядишь, как бьётся средь отцветших лилий махаон : пять-шесть ударов безнадёжно намокших крыльев – отдохнёт – и снова расходится восьмёркой мелкая рябь. А ты, замеревши на расстоянии вытянутой руки, преодолеваешь свой богоборческий рефлекс божественным любопытством зоолога.
Или когда средь куч пастбищенского навоза, аккуратно разложенного четвероногим астрономом в подражание звёздной повозке, грациозно расхаживает гнедой страдалец, к чьей бархатной коже присосался слепень с хребтом, обёрнутым клочком знамени пророка – прямо у шеи! Туда вроде бы и можно достать копытом – да лень бороться с послеполуденным солнцем. И, презрительно поиграв мускулами (как Гектор-ковбой – желваком скулы) да вяло осенив зад чёрным хвостом, конь предпочитает муку движению. – Подойди-ка сюда! Я толкну тебя – стоит только покатиться по земле, издевательски вскинуть бабки к небесам завидущим – и боль пройдёт. И долго будет потом сиять изумрудным оком слепень в разможжённой навозной гильзе.
Но всё недвижимо. И смеются, позёвывая, да крестят редкозубые рты, кнутобойцы-элойхимы; и гладят щепотью свои сенсеевы бороды; и дают футбольного “пенделя” домашнему херуву, восклицая: “Не больно ему, бездушному!”
Николь протянула руку, запустила её в сумку и вытащила оттуда нож. Распоротый “Freitag” всхлипнул и упал за линию горизонта. Рукоятка ножа была рыжей. Лезвие его – таким орудовал безумный афганец на учебном плацу, открывая секреты “Системы”, – цвета люстры.
— “Цвета редиски”, – поправила меня Николь и проткнула ножом зверька.
Насквозь.
Память, заткни свою пасть! Не смотрю! Не двигаюсь! Нет ни ножа, ни его взмаха! Прячься, мысль, под корягу! Сюда! Сюда! Итак… что там… итак… поколения моих предков – это… это… натягиваемая тетива арбалета. Тетива?! Да!
Не смотрю-ю!..
И так триста, четыреста, пятьсот лет. Ни слова по-русски и ежедневное очищение молитвой…
Не вижу я ножа, зверёк! Не вижу! Ах, плюш…
Молитва. Ступор. Стон тетивы. Щелчок ворота. Стоп! Стрела замерла в ложе. Теперь бы тетиве только высвободиться. Со стальным звоном! Она напряжена, как горный козёл, загнанный шакалами к самой сладострастной губе пропасти – туда скатывали камни мы с Николь… (Эй! Под корягу! Нннож! Ннннне хочу здесь быть!) – ещё мгновение и смерть. Вдруг – не то визг, не то свист, не то шип королевской найи, и перескочил мархур на другую сторону расщелины, оставивши в дурах стаю – только полетели в бездну самка-шакал да гравий горной тропы.
Я стал тем шальным вихревым движением. Я нажал на спуск, и арбалет разрядился во мне. Ужасный, неимоверный случай, сравнимый лишь с тем, когда шудра восходит на трон. Столетия молчания вырвались в словах языка – внучатого племянника Фукидидова наречия, – которые извергались из моего тела, точно пёстрые дары Амалфеева рога, с потоками слёз, со взрывами пламенной тахикардии. Боги, позабывши о зависти, спускались ко мне из своих фессалийских чертогов и, подивившись на мой вулкан, – точно голубая стрекоза на медленно тонущего Парусника, – гладили подушечками пальцев мою тетиву. Она замирала от их прикосновений. В тот же миг сотни Медуз обездвиживали изящномундирную немку, девчонку в белом платьице с лилиями, горный пожар, – тотчас теряли своё многоловье, а из кровавого озера уже высовывали наивные морды Пегасы, целый табун! – и трепетная тетива принималась ещё хлестче сеять по белому листу буквенную смесь.
Моё тело стало священно. Ни одна пуля, ни один клинок не дотрагивались до него. Боги стали гарантами моей неприкосновенности, а люди замирали в восхищении, как только звон моей тетивы достигал их ушей.
Я покинул варварскую страну – землю моего языка, заключил свою повседневность в инородный франко-немецкий круг, так, чтобы лишь на бумагу, по утрам, изливался чудовищный поток звуков, нисходивших на моё голое, жаркое после ванны тело.
Я разыскал пуп коматозного континента, утвердил на нём свою вибрирующую Пифию, принялся вещать, и моя Европа ожила.
Я заприметил, что мой член перенял пружинный напор моего искусства и стал дарить счастье там, куда не достигало эхо моей сверхмузыки.
Кто же осмелится взять на себя грех, уничтожив этого б!.. брр!.. а-а-а-аххх!
— Не режь мне пальцы! Николь! Оставь меня! Пусти – пусти мне руку… Кто ходит там, за дверью?! Чьи подошвы издают звук капрала-пруссака, облегчающего живот? Снова выключай, Толичка, по частям выключай мир. Не участвуй в соприкасаниях твоего тела и лезвия. Отгородись. Вот и всё. Так.
Особенно больно, когда лезвие проходит там, в самых мягких бугорках ладони. До костей! Я ведь ни за что, ни за что не сожму кулака! Буду смотреть в плавящийся потолок и чувствовать, как лопаются, одна за другой, связки, как обвисают пальцы той самой руки, которая привыкла размазывать по бумажному листу вырванный из буквенного кома кус, той самой руки, которую Николь (ещё каких-то три недели назад!) прикладывала к своим устам – пальчик за пальчиком, – и в конце этой процедуры моя усталая длань начинала напоминать кисть Микель-Анжелова старика. Ох, уж этот бородатый открыватель мистерий своей однополой любви к человеку! А после него сколько богов, богинь и героев баловались этим!
— Гохх-ха! – страшно рявкнула Николь, набравши полную грудь белого лунного воздуха, и нож полоснул меня поперёк живота.
Ха-ха-ха! Зверёк! Никогда я так не смеялся! Ха-ха! Или, помню, случилось такое, когда кастрат с рожей купчика выводил свои трели под взглядами Шагаловых трубачей.
А-а-а! Ещё раз! Только поперёк. Кесарю кесарево. Огораживай живот, стена-а! Было дело, изучал я анатомию, как мосьё Бовари: пуля дум-дум угодила в брюхо манекену. Подходи, прыщавые асклепиады-маструбаторы! Подваливай, нацанки-панацеи! Вынимай селезёнку силезского производства да разглядывай! Ай! Ай!
Врач (мой чёрный человек): – Что с вами?
Носатый джин из бутылки доброго бордо: – Мирмидоняне с Ахиллом побежали по моей шпаге!..
А-а-а! как называется эта кишка? Розовая? Ты же понимаешь моё молчание, зверёк? Я ведь ничего не утаиваю от тебя, даже когда осмеливаюсь заговорить. Но молчание убаюкивает меня, словно гатчинская нянька кудрявого Толичку с пластмассовым ятаганом под подушкой: вот, изловил я тебя, наволочная плотвичка-чаровница, увязла ты в моей кудре. Сколько тут крови, разноцветной, от алой до цвета наваринского дыма с пламенем – треть радуги можно смастерить. Ты-то как, гиппо? – А-а-ах! За что?! Один сплошной шмат плюша! Меня пытать – ладно! Но…
Если б ты ещё мог слушать, я бы рассказал тебе, как это – видеть свои кишки, в то же время разглядывать лезвие, которое их кромсает, – и исключить, вырвать, изничтожить из поля зрения руку палач-ч-а-ан! Д-а-а??!
Мысль соскальзывает с моего сознания. Скатывается по ледяному склону, точно по пупырчатому насту Юнгфрау, отмеченному чёрными флажками: Толичка перекувырнулся, свитерок задрался, и – животом по нему! Животом! Ведь каждый оттенок боли можно было бы расчленить мыслью – так поступает плешивый картезианский монах с водопадом божьего слова. Помню, по приезде в Париж, в моём первом галльском сне безбородый атлет вопил мне: “атэ, атэ!” Почему? Всё! Всё!
Всё, чему я научился прежде, не стоит ни гроша! Обесценилось, как купюра с лысым террористом жёлто-марсианской окраски.
Моё искусство взрывается и оседает искрящимся роем блуждающих огней на вывороченные кишки, алые, будто бутоны папоротника. Прочь, ведьма! Нет, лучше останься. Не уноси мой разум! Пусть я посажен на цепь, но ведь после станет ещё хуже, когда придут дразнить меня, сквозь решётку, как зверка! За что! Я же никогда не обкрадывал красавиц! Не рвал цветов с лиан! Не воровал золота синагог! Не душил спящих! Не похищал детей! Ха! Торжественно по-негритянски! Сдирай эту кожу, лезвие! Волосатую кожу – от пупа – к груди. Ты бы попросила, сам бы тебе отдал, ласточка-Николь. И два сапфира впридачу. Всё равно лучше пытка здесь, с тобой, чем одиночество там, в Лютециевом призраке сна, где в день Cвятогo Камиллия арапчата пуляют петардами в хмельных от пивка аборигенов – здесь пуп континента – пуп “Urope réelle”. Как это по-русски? Прости, Шишков! Принимайте меня, толстовцы-моррасовцы, на свои длиннопалые длани! Держи осанку, горбатая “Д”!
*****
Буквенный ком рассыпался. Красные гласные влезли на вороных согласных и выстроились в линию. “Ррр-ы-сью! Марррш!” – гаркнул драгун Бейль и, заигравши на дудке, повёл колонну к скалам, туда, где слышался ночной прибой.
Ни-и-кхх. Не-е-е надо! Нме-е нада! Ме-е-нн! Ада! Николь! Ради любви ко мне! Ради любви к твоим швейцарским коровам, глядючи на которых пан Ницки обрывал Биннингову ромашку: любит – не любит; польза – вред; память – жизнь. Жизнь – сон, а-а-агхх, не так ли, испанский Сигизмундик из польской башни? Бу-бу-бум – бьётся головой о ступени винтовой лестницы игрушка с вагнерианской фамилией, и осиротевший Пиглиди глядит им вслед. Это, наверное, конец. Если не умру, то сойду с ума. Нет!
Не-е-ет! Не вставляй мне ножа ту-у-уда! Действительно, спереди нет живого места. А-ай! Подожди! Не спеши! Может, издохнет шака-а-а..! Или лучше отрежь руку, ту самую, что… По локоть. Вообще, Николь, он, тот, который в тебе, ошибся – меня ведь нельзя пытать до смерти! Если уж Толичка согрешил, его полагается довести до границы со всеми игрушками да черновиками, посадить в парижский поезд, поклониться ему до самой земли, и – чух-чух-чух-ту-ту-у-у-у!.. Будьте вы прокляты! Пусть те, кто меня пытает, истлеют заживо и отправятся в ад! Пусть их выродки до тринадцатого поколения испробуют радостей Катерининого отца! Сколько талантов, по-вашему, весит каждое моё проклятие?!! Пусть кости их родни врастают в землю, а душа рвётся ввысь, hinan! – ибо для человека нет большей муки… Пусть… Пусть… Ах! Так вот оно что! Хи-хи! Зверёк! Проще некуда! Как же я раньше-то не догадался! Взрослый балбес, а провести меня может любой Фетидовидный божок! А ведь столько раз уже бывало, когда с виду гипсовый Гипнос вдруг принимался визжать, матерно ругаться, призывать Big Brother’a да своё острозубое лилипутство, которое тотчас и выкидывало меня из невидимого Овидиева грота. Моё гигантское тело внезапно становилось беспомощным, и вот уже карлики с легионерами вытаскивали меня, исполинского кашалота, на Энкольпиеву пьяную галеру.
Заткнись же, дурень-Гарпагон!
Всё это был ужасный сон!
Из многих снов всего один –
– Мой самый лучший господин.
И то верно! Si fue mi maestro un sueño! Дело ведь в том, что я скоро проснусь! И утренний свет, пробиваясь сквозь стекло да ставни, зашевилится на полу нашей спальни семью радужными полосами! И не будет ни содранной кожи вперемешку с кусками кишок, ни пыхтящего за дверью шакала, ни твоих глаз в луже крови! И буквы снова соберутся в ком, пахнущий спермой и тиной, чьи испарения достигают ноздрей, когда летишь над болотом меж ведьминых бёдер! И набухнет жаром моя ладонь! И огненная туча во мне, приготовится ухнуть огнём, чтобы рассыпаться червонным ливнем по бумажному листу. И Николь повернётся ко мне, привычным движением извлечёт что-то из трусиков, потрёт внезапно задрожавшее левое веко. Ангел в ней тотчас затрепещет моими крыльями и проговорит задушевным голосом: “лев-туа, моя любовь Толичка”! И, как отметит мой будущий биограф, приверженец патриархально-извращенческого стиля: “И Толичка восста”.
Париж, август 2004