(Фрагмент из романа «Человек без свойств»). Вступительная статья и перевод Елены Петровой
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 11, 2006
От переводчика
Роман “Человек без свойств” Роберта Музиля — один из самых грандиозных мифов литературы двадцатого века, радикальная попытка исследования человеческого существования посредством литературного текста, через практику построения интеллектуальных утопий для духовного освоения мира. На глобальный лад настраивает и программный для Роберта Музиля синтез научного, идеологического и интуитивного познания в ткани литературного языка, стоящий под знаком традиции австрийской интеллектуальной эссеистики начала века. Однако самая яркая составляющая мифа этой книги – её незавершенность. Музиль работал над романом более 20 лет, из которых последние десять были подчинены решению проблемы завершения, черту подвела только смерть писателя в 1942 году.
В начале тридцатых Музиль создал интегральную схему последней части романа, в которую наряду с новыми текстами вошел ряд ранних отрывков начала 20-х годов. В их числе – “Путешествие в рай”, во время которого брат и сестра совершают инцест, сцена соблазнения Диотимы в “Парковом празднике” и “Остров здоровья”. Последний содержит рассказ о попытках Клариссы вовлечь в свое безумие главного героя романа, носившего в ранних отрывках имя Андерс (нем. другой, иной), позднее со сменой романной концепции измененное на Ульрих.
Работа по воплощению схемы была осложнена исторической обстановкой и рядом проблем содержательного характера. Даже изучив огромную массу черновых набросков, невозможно сказать, отказался ли Музиль от исходной схемы. Он твердо запланировал переработку ранних отрывков, и к “Острову” оставил достаточно конкретные указания: он планировал сократить время действия до одного дня, отказался от изображения сексуальной связи между Ульрихом и Клариссой (дело должно было дойти лишь до “готовности” Клариссы). Но Музиль не написал сцену заново, уйдя с головой в переработку четырнадцати гранок к продолжению второго тома.
Несмотря на то, что “Остров” не принадлежит к канону “Человека без свойств” и был написан в период, когда романная концепция была принципиально иной, его включение в план завершения на позднем этапе придает ему иной, мерцающий статус по отношению к другим ранним фрагментам. Я надеюсь, что читатель, знакомый с романом Музиля, заметит, насколько отличается отрывистый стиль наброска от плавного хода эссеистического стиля канонической части романа, и сумеет по-своему адекватно оценить его значение для ненаписанной последней части романа.
Елена Петрова
Роберт Музиль
Остров здоровья
Около одиннадцати вечера, напоминавшего запоздалую мартовскую ночью, когда звезды подрагивают за пеленой мороза, Андерсу на дороге домой через сад встретился телеграфный курьер. В свете лампы на белой стене он вскрыл депешу и прочел ее. Она была длинной и спутанной, но написанной в ритме, лишавшем всякой способности к рассуждению. Он взмывал стрелой вверх меж тесно стоящих стен, разносился причудливыми извивами; нечто невидимое каталось, билось и металось над кронами деревьев и кровлями домов. Остро изогнуто, как приподнятые брови, возвышалось над всем этим небо, звезды были мерцающе холодны.
Андерс отправился в путь, и, когда встретил Клариссу, они нашли недалеко от побережья прекрасное место. Это был небольшой, близко к земле расположенный остров, несший на себе старый, полузаброшенный форт, а к подножию острова была придвинута гигантская песчаная коса с деревьями и кустарниками — будто большой пустой остров, принадлежащий им одним. Казалось, в прочность косы не очень-то верили, поскольку на ней не было признаков поселения или раздела территории. Нашлась лишь одна полуразрушенная хижина для хранения сетей и других рыболовных снастей, но и она была покинутой и начала разваливаться. Необузданно сожительствовали ветер, волны, белый песок, колкие травы и множество мелких зверей; созвучие жизни было здесь пустым и мощным, словно били одно об другое два жестяных корыта.
Позади, на настоящем острове, стояли высокие, поросшие зеленой плесенью крепостные стены; орудия, внушавшие, подобно доисторическим животным, не страх, но удивление; сточные канавы, вблизи которых обитало множество жутких крыс; и в середине, среди крыс — небольшой кубик постоялого двора с четырехсторонней пирамидой крыши под густыми кронами деревьев, на котором жили Андерс и Кларисса. Одновременно он служил в столовой форта, и целыми днями вблизи повсюду стояли темно-синие солдаты с желтыми повязками на рукавах. Собственно, в этом не было чувства людской жизни, но скорее опустошающее сердце и щемящее чувство, как при депортации или тому подобном. Это впечатление усиливал вид молодых мужчин, прогуливающихся с ружьями под рукой на фоне прикрытых брезентом орудий; кто поставил их туда, где, в какой дали находился мозг этого безумия, выражавшегося здесь в безрадостном, педантичном, кататоническом автоматизме?
Это был подходящий остров для Андерса и Клариссы. Андерс окрестил его островом здоровья, поскольку на нем, на этом темном фоне светлой становилась любая безумная мысль. На небольшом постоялом дворе они занимали комнату, в которой не хватало даже самой необходимой мебели, но с середины потолка свисала стеклянная люстра, а на стенах висели большие зеркала в разрисованных стеклянных рамах. Когда они смотрели с острова здоровья назад, на жилой остров, тот со всеми его пушками, бойницами, гребнями бастиона, домиками и деревьями стоял, похожий на разинутый, беззубый, расшатанно-темный, безумный рот, а, когда они оттуда смотрели на свой остров, тот парил в воздухе, словно был лишь миражом.
Вскоре они повсюду стали находить таблички, гласившие, что на этих островах запрещено рисовать с натуры. Такие таблички находятся вблизи военных укреплений по всему миру, но Кларисса сказала: “Сколько возмущения бы вызвало, если бы где-нибудь на земле было место с табличкой: “Молиться запрещено!” Как все они лгут, притворяясь, будто знают, что такое искусство!” Андерс ответил через несколько мгновений, во время которых его затронули странные идеи: “Можно представить себе свято ожесточенного шпиона, который бы выдал врагу планы этих укреплений”. Но то, что им запрещалось рисовать, натолкнуло их на другую мысль, которую они поначалу стали воплощать как месть. Кларисса мало спала; иногда она вставала уже при первых признаках рассвета и переправлялась на остров, Андерс неторопливо следовал за ней при дневном свете и не мог видеть Клариссу, лежавшую далеко за какой-нибудь песчаной складкой или небольшим холмом. Но стоило ему пройти несколько шагов, как он натыкался на след. Это могли быть два камня, а на них перо – это значило: я хочу тебя видеть, иди ко мне, но твои поиски продлятся дольше, чем птичий полет. Или на дороге, по которой он шел, лежал круглый, специально выбранный камень, и это значило: я — крепка, сильна и здорова. Но если то был кусочек угля в белом песке, он означал: я сегодня черна, мрачна и грустна. И таких знаков было множество. Спичка означала: я горю, пылаю и жду тебя. Два больших камня, обращенных друг к другу спинами: я на тебя злюсь. Раздвоенная ветка в кусте с привязанной к ней лентой: если дорога и разделит нас, то я обращу к тебе мой лик и притяну тебя к себе.
Потом к ним добавились рисунки на песке. Стрелы и круги, горящее сердце и поднявшаяся на дыбы лошадь, обычно лишь намеченные столь немногими линиями, что понятны были только посвященному и представляли собой сжатый язык, в котором громоздились друг на друга удары сердца. Они оставляли эти знаки на песке, выцарапывали их на балках хижины или гладкой поверхности камня, забывали их, несколько дней спустя вновь находили и пылали от счастья.
“В Помпее, – сказал Андерс, – нашли слепок женщины, который пары, что растворили ее тело за долю секунды, окутав его ужасающим потоком огня, впечатали в каменеющую лаву подобием статуи. Полуголая женщина, сорочка на которой задралась до спины, когда она, застигнутая на бегу, упала вперед на протянутые руки, с небольшим узлом неаккуратно подобранных волос, прочно закрепленным на затылке; она не казалась ни красивой, ни уродливой, не располневшей от достатка, ни истощенной бедностью, ни искаженной страхом, ни застигнутой врасплох, но именно поэтому эта выпрыгнувшая из постели и отброшенная на живот много столетий тому назад женщина осталась столь несказанно живой, что вот-вот, казалось, встанет и побежит дальше”. Кларисса поняла его слово в слово. Когда она рисовала свои чувства и мысли на песке единым знаком, полнившимся ими, как лодка, что едва выдерживает многообразие груза, и потом целый день над ним веял ветер, по нему пробегали звериные следы, или оставлял оспины дождь и стирал четкость линий, как жизненные заботы стирают лицо; и особенно, когда накрепко все забудешь, и лишь случайно натолкнешься на него, и вдруг стоишь сам перед собою прижатый к секунде, полной чувств и мыслей, ушедший в себя, потонувший, смытый, маленький и едва заметный, но вросший меж лево и право, не истаявший, не робеющий в живом окружении трав и зверей, ставший миром, землей, — тогда…? Трудно сказать, что тогда, остров населялся множеством Кларисс; они спали в песке, носились на свету по воздуху, вопили из птичьих глоток, было упоение в том, чтобы повсюду прикасаться к себе, повсюду натыкаться на себя, несказанная чувствительность; из глаз этой женщины рвалось опьянение, заражавшее Андерса: так вид наслаждения одного человека разжигает сильнейшее пламя в другом. “Бог знает, что это такое, — думал Андерс, — то, что заставляет влюбленных вырезать первые буквы своих имен на коре дерева, которое потом продолжает расти вместе с ними; что произвело на свет печати и гербы; магия выглядывающих из рам картин; чтобы завершиться следом на фотографической пластинке, потерявшим всякую тайну, поскольку он – снова почти реальность”.
Но было не только это. Была еще и многозначность. Что-то было камнем и означало: Андерс; но Кларисса знала, что оно было большим, чем Андерс и камень – всем твердокаменным в Андерсе и всей той тяжестью, что удручала ее, и всем откровением мира, которое приходило, стоило только понять, что камни были, как Андерс. Или раздвоенная ветка и ямка в песке означали: здесь Кларисса, но вместе с тем: она – ведьма и скачет на своем сердце. Многие чувства, обычно раздельные, теснились вокруг такого знака, никогда нельзя было знать, какие, но Андерс постепенно открывал и в своих ощущениях такую же непрочность мира. Выделялись особенные, открытые Клариссой ходы мыслей, которые он почти научился понимать. Непрочность: Кларисса некоторое время видела вещи, которые обычно не видят. Андерс прекрасно мог это объяснить. Возможно, это было безумием. Но лесничий на прогулке видит иной мир, чем видит ботаник или убийца. Женщина видит ткань платья, художник на его месте – море текучих оттенков. Я могу увидеть в окно, тверда или мягка какая-нибудь шляпа. Когда я смотрю на улицу, я вижу и то, тепло там или холодно, веселы, печальны, здоровы или больны люди; так вкус плода уже содержится в пальцах, которые касаются его. Андерсу вспомнилось: если видишь что-то шиворот-навыворот, например, в объективе небольшого фотоаппарата, то замечаешь вещи, обычно незаметные. Раскачивание деревьев и кустов или голов, которые невооруженному глазу кажутся неподвижными. Или до сознания доходит, как подпрыгивает человек при ходьбе. Изумляешься постоянному беспокойству вещей. Таковы же не воспринимаемые двойные картинки в поле зрения, ведь один глаз видит слегка иначе, чем другой; последовательные зрительные образы растворяются тончайшим цветным туманом на фоне видимого в данный момент; мозг подавляет, дополняет, формирует мнимую реальность; ухо не слышит тысячи шумов, производимых собственным телом, кожа, суставы, мышцы, внутреннее Я посылают перекличку бесконечного числа ощущений, что молча, слепо и глухо исполняют танец так называемого бодрствования. Андерсу вспомнилось, как однажды он не очень высоко в горах, но ранней весной угодил в снежную бурю; тогда он шел навстречу друзьям, которые должны были взобраться вверх по дороге, и уже начал удивляться тому, что все еще не встретился с ними, как вдруг погода переменилась, ясность омрачилась, налетела ревущая буря, и снег стал срываться на одинокого путника плотными тучами острых ледяных игл, словно хотел отнять у него жизнь. Хотя Андерс уже через несколько минут нашел убежище в заброшенной хижине, ветер и снег пронзили его до костей, а ледяной холод, борьба со стихией и мощью снега вскоре изнурили его. Когда непогода миновала столь же быстро, как пришла, он продолжил свой путь, и он не был человеком, которого могло напугать такое событие, по меньшей мере, его сознательное Я было вне возбуждения и вне всякой переоценки преодоленной опасности, он даже был в приподнятом настроении. Но должно быть, был все же потрясен, поскольку вдруг услышал приближающихся людей и весело окликнул их. Но никто не ответил. Он еще раз громко крикнул, поскольку в снегу легко сбиться с пути и разминуться, и побежал так быстро, как мог, в направлении, в котором услышал голоса, ведь снег был глубок, он был не готов к этому и поднимался без лыж и шипов на ботинках. Пройдя около двадцати пяти шагов, на каждом из которых он проваливался в снег выше колена, ему пришлось остановиться из-за усталости, но в этот миг он снова услышал громкие голоса так близко, что непременно должен был увидеть говорящих, которых нечему было от него заслонить. Но не было никого, кроме мягкого, светло-серого снега. Андерс сосредоточился, и разговор стал более четким. “У меня галлюцинации”, — сказал он себе. Тем не менее, он снова покричал; безуспешно. Он стал бояться и проверять себя разными способами, какие только приходили ему в голову, говорил громко и связно, производил вычисления в голове и выполнял руками и пальцами сложные движения, требующие полного самообладания. Все получалось, но явление не пропадало. Он слышал целые разговоры, полные неожиданного смысла, звучно многоголосные. Он рассмеялся, счел происходящее интересным и начал наблюдать за ним. Но и от этого явление не исчезло и отзвучало только, когда он повернул назад и спустился на несколько сотен метров, в то время как его друзья шли совсем по другой дороге, и поблизости не было ни души. Столь непрочна и растяжима граница между безумием и здоровьем. Его не удивляло, когда Кларисса будила его поздно ночью и утверждала, что слышала голос. Когда он начинал ее расспрашивать, оказывалось, что это не человеческий и не звериный голос, но “голос чего-то”, и тогда внезапно он и сам слышал шум, который ни в коей мере нельзя было отнести к какому-либо из существ вещного мира, и в следующее мгновение, в то время как Кларисса дрожала все сильнее и сильнее и распахивала глаза подобно ночной птице, казалось, что нечто невидимое скользило по комнате, задевало зеркала в стеклянных рамах, невидимо напирало, и в Андерсе панически вздымался не один страх, но целый клубок страхов, так что ему приходилось призывать весь свой разум, чтобы противостоять себе и успокоить Клариссу.
Но он неохотно призывал разум. В непрочности, какую приобретал мир вокруг Клариссы, можно было чувствовать себя странно счастливым. Рисунки на песке и сооружения из камней, веток и сучьев принимали и для него некий смысл, словно здесь, на острове здоровых, желало исполниться нечто, к чему его жизнь уже несколько раз прикасалась. Основанием человеческой жизни казался ему страх перед чем-то, перед неопределенным. Он лежал на белом песке меж голубизной воздуха и воды, на крохотной, горячей песчаной поверхности меж холодными глубинами моря и небес. За холмами, поросшими чертополохом, буйствовала Кларисса, играя, как ребенок. Он не боялся. Он видел жизнь сверху. Остров вместе с ним улетел прочь. Он постиг суть своей истории. Тысячи человеческих порядков приходили и уходили; от Богов до булавок и от психологии до граммофона каждый — темным единством, темной верой в то, что он – последний, восходящий, каждый, таинственно рушась через несколько веков или тысячелетий и становясь сором и местом строительства: что это, как не карабкание наружу из Ничто, каждый раз с иной стороны? Как одна из тех песчаных дюн, что надувает ветер, некоторое время формирует свою тяжесть, а затем ее снова сносит ветром? Что из того, что мы делаем, есть иное, нежели нервный страх быть ничем: начиная с удовольствий, которые не удовольствия, а всего лишь шум, раззадоривающее гоготание, чтобы убить время, потому что темная уверенность упреждает, что оно вот-вот убъет нас, до превосходящих самих себя изобретений, бессмысленных денежных гор, убивающих дух независимо от того, погребен ли под ними или несом на их гребне, до боязненно нетерпеливых мод духа, платьев, беспрестанно меняющихся, до убийств и войн, в которых разряжается глубокое недоверие к существующему и созданному: что это, как не тревога человека, расчищающего себя до колен в могиле, которой он никогда не избегнет, существа, что никогда до конца не выбирается из Ничто, пугливо бросается в образы, но в некоем тайном месте, где едва себя сознает, есть тлен и Ничто?
Андерсу вспомнился человек в зеленом свете фонаря, за которым он наблюдал вместе с Клариссой и Линднером. Здесь, на острове здоровья, это отчаянное существо, что крадучись выползало из темноты, полового желания, стоило мимо пройти женщине, не очень отличалось от остальных людей. Чем была чувствительная музыка Вальтера или государственная идея Линднера об общей воле множества людей, как не одиноким эксгибиционизмом? Что есть успех государственного мужа, стоящего посреди людской сутолоки, как не одурманивающее действо с видимостью удовлетворения? В любви, в искусстве, жажде обладания, политике, работе и игре мы пытаемся высказать нашу болезненную тайну: человек только наполовину принадлежит сам себе, другая половина есть выражение. Его требуют все люди в своей душевной тоске. Собака метит собой камень и нюхает свои экскременты: оставить следы в мире, возвести себе в мире памятник, совершить деяние, которое будут воспевать тысячелетия, вот в чем смысл всякого героизма. Я свершил нечто: это след, неравный, но непреходящий отпечаток. Я свершил нечто: прикрепите ко мне части материи. Даже высказать нечто означает уже иметь одним смыслом больше для присвоения мира. Даже в том, чтобы болтать о чем-то, как Вальтер, есть этот смысл. Андерс рассмеялся, потому что ему подумалось, что Вальтер отчаянно бродит повсюду с мыслью: “Ах, я бы на это сказал…!”. Это глубинное чувство мещанина, становящееся с годами все молчаливей и спокойней. Но Андерс на острове здоровья пришел к тому, чтобы отказаться от всего честолюбия своей жизни. Что есть теории, как не болтовня? И на исходе таких часов Андерс больше не думал ни о чем, кроме Агаты, далекой, неотделимой сестры, которая неизвестно чем занималась. И он с грустью вспомнил ее любимое изречение: “Так что же мне сделать для своей души, которая живет во мне как неразгаданная загадка, предоставляя видимому человеку величайшую волю, потому что никак не может подчинить его себе?”
Тем временем Кларисса толковала свою игру в знаки; порой он видел, как она трепещущим платком мелькает над дюной. “Сыграем здесь нашу историю, — потребовала она, — на световых подмостках этого острова”. В сущности, это было лишь преувеличение этого отпечатавшегося в непрочности должествования. Однажды, когда Кларисса еще бывала с Вальтером в опере, они часто говорили друг другу: “Что нам искусство! Если бы мы могли сыграть нашу историю!” Это она теперь и делала. Все влюбленные должны делать так. У всех влюбленных бывает чувство: то, что делаем мы – чудесно, мы – избранные, но им следовало бы исполнить это перед большим оркестром и темным зрительным залом – им, настоящим влюбленным, а не нанятым актерам. Тогда возник бы не только новый театр, но и совершено новый вид любви, который стал бы распространяться, просвечивать сквозь человеческие жесты, как тонкий узор веток, вместо того, чтобы заползать в темноту ребенка. Так говорила Кларисса. Только не ребенок! Вместо того чтобы что-то совершать, рождают люди детей! Порой она называла маленькие воспоминания, которые оставляла для Андерса на песке, своими тайными детьми, или называла так каждое впечатление, которое она вообще принимала, потому что оно проплавлялось в нее, как плод. Между ней и вещами происходил постоянный обмен знаками и взаимопонимание, заговор, повышенное соответствие, крайне оживленный жизненный процесс. Иногда это становилось настолько интенсивным, что Клариссе казалось, будто она вырвана из ее худого тела и дымкой неутомимо витает над островом, пока ее глаза не остановятся на малом камне или раковине и верующее удивление не скует ее, потому что она уже была здесь однажды и всегда и спокойно лежала следом в песке, пока вторая Кларисса ведьмой носилась над островом.
Порой ее личность казалась ей только препятствием, неестественно поставленным внутрь оживленного происшествия между воздействующим на нее миром и миром, на который воздействовала она. В минуты высочайшей интенсивности казалось, что Я рвется и гаснет. Даже если она этим телом и этой “закрепленной на коже душой” была неверна Вальтеру, это ничего не значило: фригидная, сопротивляющаяся близости Кларисса подчас превращалась в вампира, ненасытного, словно пала какая-то преграда, и она впервые могла отдаться запрещенному доселе удовольствию. Иногда казалось, что она стремится вытянуть из Андерса все соки; “Я должна изгнать из тебя еще одного черта!” — говорила она, у него была красная спортивная куртка, иногда ему приходилось ее надевать по требованию Клариссы даже ночью, и она не отставала, пока он не бледнел под загорелой кожей. Ее страсть к нему, как и вообще все чувства, которые она выражала, проникали неглубоко – Андерс ясно это чувствовал – но порой как-то мимо глубины прямо в бездонное.
И она тоже не совсем доверяла Андерсу. Он не вполне понимал величие переживаемого ею. Разумеется, в эти дни она увидела все насквозь и узнала то, что прежде было от нее сокрыто. Прежде, еще до этого, она пережила бесконечно тяжкое, падение с уже почти достигнутых величественнейших высот готовности к действию в глубочайшую подавленность. Кажется, что человек может быть вытеснен из обычного действительного мира, знакомого нам всем, посредством происшествий, которые случаются не в нем, но являются неземными или подземными, и ими же он может быть возведен в неизмеримое. На острове она так описывала это Андерсу: однажды все вокруг Клариссы возвысилось; цвета, запахи, прямые и кривые линии, звуки, ее чувства или мысли и те, которые она возбуждала в других людях; происходящее могло быть причинным, необходимым, механическим, психологическим, но было движимо еще одним тайным стимулом; даже если это так же точно происходило днем раньше, сегодня оно было неописуемым и по-счастливому иным. “Ах, — тут же сказала себе Кларисса, — я освобождена от закона необходимости, в которой каждая вещь зависит от другой, освобождена, потому что вещи зависели от своих чувств”. Или, скорее, в этом была продолжительная активность Я и вещей, напирающих друг на друга и поддающихся друг другу, словно они находились по разную сторону одной эластичной мембраны. Кларисса открыла, что пеленой чувства было то, откуда выходила она, и на другой стороне вещи. Немного позже она получила ужасное подтверждение этому: все, что происходило вокруг нее, она воспринимала точно так же правильно, как и раньше, но оно было совершенно бессвязным и отчужденным. Ее собственные чувства казались ей чужими, будто их испытывал кто-то другой, или будто они носились по свету. Будто бы мир и она были плохо приспособленными друг к другу. Она более не находила никакой опоры в мире, была лишена необходимого минимума довольства и самодостаточности, более не могла внутренними движениями сберечь равновесие по отношению к происходящему в мире и с несказанным отчаянием чувствовала, как ее безудержно вытесняет из мира, и что ей не избежать самоубийства (или, быть может, безумия). Вновь она оказалась исключена из обычной необходимости и подчинена тайному закону; но тут, в последнее мгновение, когда спасение было еще возможным, она открыла закон, который до нее никто не замечал:
Мы – то есть люди, не обладающие пониманием Клариссы, – воображаем, что мир однозначен, как бы не обстояло дело с вещами вовне и процессами внутри; то, что мы называем чувством – наше личное дело, добавляющееся к ним к нашему удовольствию или неудовольствию, но помимо того ничего не меняющее в мире. Кларисса же, напротив, осознала, что чувства меняют мир. Не только так, как краснеет перед глазами, когда мы в гневе – но и это, кстати, тоже; ошибочно это считают каким-то случайным исключением, не подозревая, к какому глубинному и всеобщему закону прикоснулись! – скорее так: вещи плавают в чувстве, подобно тому, как кувшинки на воде состоят не только из листа и цветков и белизны и зелени, но еще и из “тихого лежания”. Обычно они остаются такими спокойными, что всего не замечаешь. Но предположим, например, что какой-то человек испытал очень тяжелое и уничтожающее унижение, от которого должен был бы погибнуть, — тогда случается то, что вместо этого стыд вызывает более сильную тягу к унижению, святое или слегка улыбающееся чувство мира, и тогда оно – не просто чувство, как любое другое чувство или соображение, и совсем не то, чтобы мы утешались тем, что смирение добродетельно, но оно есть падение и подъем всего человека в ином плане, “падение в высоту”, и все вещи согласно с этим изменяются, можно сказать, что они остаются теми же, но находятся в другом пространстве, или что все окрашено иным смыслом. В такие мгновения познаешь, что вне мира для всех, того прочного, постигаемого рассудком и доступного его истолкованию наличествует еще один — другой, подвижный, сингулярный, провидческий, иррациональный, который только на вид им прикрывается, но который мы не просто, как то думают люди, носим в сердце или в голове, поскольку он находится столь же реально вовне, сколь и общепринятый. Это – жуткая тайна, и, подобно всему таинственному, легко смешивается с банальностью, стоит лишь попытаться ее высказать. Кларисса испытала на себе, — когда изменила Вальтеру, хотя иначе быть не могло, отчего она не признавала раскаяния – как потемнел мир; но это был не настоящий цвет, а совершенно неописуемый, а потом этот “цветосмысл” мира, как его назвала Кларисса, стал обожженным коричневым.
Кларисса была очень счастлива в день, когда поняла, что ее новые откровения – продолжение ее стремлений к гениальности. Ибо чем отличается гений от обычного здорового человека, как не тем, что тайное участие чувства в происходящем у того ровно и незаметно, а у него, напротив, подвержено постоянному раздражению. Кстати, Андерс тоже говорил, что существует множество возможных миров. Разумные люди приспосабливаются к миру, но сильные приспосабливают мир к себе. Пока “цветосмысл” мира, как называла это Кларисса, оставался прочным, равновесию в мире также была присуща некая прочность. Его незамеченную прочность можно было даже счесть чем-то здоровым и по-обычному неизбежным, так же, как тело не должно чувствовать все те органы, что поддерживают его равновесие. Нездоровье есть также подвижное равновесие, которое при первом же поводе опрокидывается и попадает в самое нижнее положение. Это – душевнобольные, сказала себе Кларисса, боявшаяся их. Но выше всех, завоеватели в области человечности, суть те, чье равновесие столь же ранимо, но полно силы, и, будучи постоянно нарушаемым, изобретает все новые формы равновесия.
Это – жуткий баланс, и никогда еще Кларисса не чувствовала себя так сильно, как сейчас, существом, поселенным на тончайшую грань между уничтожением и здоровьем. Но тот, кто до сих пор следовал за развитием мыслей Клариссы, уже знает, что тем она напала на след “тайны спасения”. Она вступила в ее жизнь задачей освободить в себе и Вальтере гения, зажатого меж многочисленных отношений, и легко понять, что это произойдет, стоит лишь поддаться вытеснению, которому подвергает мир каждого гениального человека, окунуться в темноту, но там, на другой стороне, вынуть мир, окрашенный новым цветом. Для нее это было значением темно-красного цвета души, чудесного, неописуемого и прозрачного оттенка, в который были погружены воздух, песок и растения, так что она передвигалась повсюду, словно в красной комнате света.
“Кабинетом проявки” как-то назвала ее она, сама пораженная сходством с пространством, в котором взволнованно и напряженно, среди резких испарений склоняешься над нежными, едва различимыми образованиями, что показываются на пластинке. Их задачей было дать пример спасения и только Андерс казался ей апостолом, который через некоторое время выйдет от нее в мир и первым делом спасет Вальтера и Линднера. С тех пор дело с ней пошло быстрее.
Толкание спутанных и неупорядоченных идей, ежедневно ощущаемое Андерсом, и движение этих мыслей в неясном, но четко чувствовавшемся направлении на самом деле постепенно захватили и его, и отличие его жизни от жизни безумца было только в осознании своего положения, которое он с усилием мог прервать. Но он долго этого не делал. Поскольку, находясь среди разумных людей и людей деятельной жизни, он вообще-то всегда чувствовал себя только гостем — по меньшей мере, одной частью своего существа — и таким чужим или бессмысленным, как было бы стихотворение, начни он его декламировать посреди собрания директоров акционерного общества, здесь он чувствовал в отсутствии уверенности повышенную прочность и именно этой частью своей сущности жил меж образований упрямой одержимости не в воздухе, а так прочно, как на твердой земле. На деле счастье не есть нечто разумное, что было бы раз и навсегда прицеплено к определенным поступкам или обладанию определенными вещами, но скорее настройка нервов, при которой все становится счастьем или ничем; в этом Кларисса была права. И красота, доброта, гениальность женщины, огонь, который она воспламеняет и поддерживает, не может быть установлен судебным приговором, но есть горячка вдвоем. Можно утверждать, — говорил себе Андерс, — что все наше бытие, — которое мы на самом деле не можем обосновать, но лишь благосклонно принять в его целостности, как Бога, в то время как умеем очень хорошо производить из этой предпосылки все детали, – есть не что иное, как горячечный бред многих людей сообща, но если порядок есть разум, то вообще всякий простой факт есть зародыш безумия, если наблюдать его вне порядка. Ибо какое отношение факты имеют к нашему уму? Он ориентируется на них, но они, они стоят на своих местах, не обязанные никому давать отчет, как вершины гор или облака или нос на чьем-нибудь лице; нос на лице прекрасной Диотимы иногда хотелось прищемить двумя пальцами, нос Клариссы напряженно принюхивался, как нос легавой собаки, и сообщал все волнение невидимого.
Но вскоре он уже не мог следовать порядку Клариссы. Там, где находишься, выцарапываешь на камне знак: можно было почувствовать вслед за ней, что это настолько же искусство, как и признанное самым великим. И Кларисса не хотела обладать Андерсом, но – постоянно в новом рывке – жить вместе с ним. “Я не вос-принимаю, — говорила она, — я плодо-принимаю”. Ее мысли отсвечивали переливами, вещи переливчато отсвечивали. Собственные идеи не собирают, чтобы слепить из них свое Я, как холодного снеговика, если, подобно ей, взрастают все в новых и новых катастрофах, ее мысли росли “на просторе”; их ослабляешь, рассеивая, но тем побуждаешь себя к невероятному росту. Кларисса начала выражать свою жизнь в стихах: на острове здоровья это казалось Андерсу совершенно естественным. Но в наших стихотворениях слишком много застывшего разума, слова в них – выгоревшие понятия, синтаксис подает палку и канат, словно слепцам, смысл не поднимается от пола, утоптанного всем и каждым, пробужденная душа не может бродить в таком железном одеянии. Кларисса догадалась, что нужно выбирать слова, которые не есть понятия; но, поскольку таких, казалось, не было, она вместо этого выбирала словесную пару. Когда она говорила “Я” — ни разу это слово не было способно на то, чтобы отвесно выразить то, что она чувствовала, — но “я-красно” нигде не было закреплено и взмывало прямо ввысь. Еще полезно освобождать слова из грамматических связей, где они беднеют. Например, Кларисса выкладывала перед Андерсом три слова и просила его прочитать их в том порядке, в каком ему вздумается. Если это были “Бог – красный – едет”, то он читал “Бог едет красный” или “Бог, красный, едет”, что означало, что его мозг либо тут же формировал из них предложение, либо разделял их запятыми, чтобы подчеркнуть, что не делает этого. Кларисса называла химией слов то, что они постоянно объединялись в группы, и задавала противоположные правила. Ее излюбленным выходом было работать с восклицательными знаками или подчеркиваниями. Бог!!! красный!!! едет!!! Такие столбы ставят запруду, и в ней слово поднимается к своему полному смыслу. Еще она подчеркивала слова штрихами, от одного до десяти, и такая страница, написанная ею, порой выглядела таинственной нотной записью. Другим средством, применяемым ею не столь часто, было повторение; с ним вес повторенного слова был больше, чем сила синтаксической привязки, и слово начинало бесконечное падение. Бог едет зеленый зеленый зеленый зеленый. Неслыханно тяжелой проблемой было так точно измерить количество повторений, чтобы они выражали точно то, что имелось в виду.
Однажды Андерс пришел с томиком Гете в руках, который случайно взял с собой в дорогу, и предложил выбрать в каждом из нескольких стихотворений некоторые слова, составить их вместе и посмотреть, что из этого выйдет. Получились такие стихи:
***
Нельзя не заметить, что от таких образований исходит путаное темное очарование, некий вулканический жар, словно заглядываешь во внутренности земли. И несколько лет после Клариссы похожая игра со словами действительно стала полной предчувствий модой среди душевно здоровых.
Кларисса предугадывала странные выводы. Языки пламени из вулкана безумия были украдены поэтами; когда-то в древние времена и позже, как только возвращался гений; эти пылающие, еще не зауженные до определенных значений соединения слов были посажены в землю обычного языка и образовывали ее плодотворность. “Которая, как известно, вулканического происхождения. – Но… — делала вывод Кларисса, — из этого следует то, что ум всегда должен распадаться на пра-элементы, чтобы жизнь оставалась плодотворной”. Тем самым в руки Клариссы была возложена ответственность невероятной безответственности; она знала, что вообще-то была необразованной, но теперь ее наполняла героическая непочтительность ко всему, что было некогда создано ею.
Пока Андерс еще мог следовать за играми Клариссы, и непочтительность юности облегчала для него мечтательное видение в разрушенном духе новых образований, которые можно было в нем сформировать; процесс, многократно повторенный среди нас как около 1900, когда любили все недосказанное и едва намеченное, так и после 1910, когда в искусстве все подчинялись очарованию простых конструктивных элементов и провозглашали звучание тайн видимого мира, читая вслух своего рода оптический алфавит.
И только распад Клариссы происходил быстрее, чем поспевал за ним Андерс. Однажды она пришла с новым открытием. “Жизнь отнимает у природы силы на вечное невозвращение”, — начала она, развивая мысль о стихотворениях, которые отнимают у природы слова, чтобы постепенно сделать ее неплодотворной, в то время как жизнь превращает эти отнятые у природы силы в новое состояние “сознания”, из которого нет возврата. Это было так очевидно, что Кларисса удивлялось, как это никто еще этого не заметил. Это проистекало из того, что мораль мешает людям замечать некоторые вещи. “Все физические, химические и т. д. силы, которые действуют на меня, — объясняла она, — я превращаю в сознание; но еще никогда не удавалось обратное, иначе я могла бы своей волей поднять этот камень. Значит, сознание постоянно мешает системе сил в природе. Это – причина всех ничтожных, поверхностных движений, и спасение требует уничтожить его”.
Кларисса тут же сделала еще одно дальнейшее открытие. Сгинувшие, клокочущие, гигантские, фантастические леса угольного периода были тем, что сегодня под влиянием солнца снова освобождается в качестве психического, и с использованием погибшей тогда энергии возникает великая духовная энергия нынешнего времени. Она говорит: прежде это было только игрой, но теперь должно стать серьезным; и вот тогда она кажется ему жуткой.
Был вечер, Андерс и она гуляли в прохладной темноте, в небольшом пруду квакали сотни лягушек, стрекотали кузнечики, и оттого ночь была оживленной, как негритянская деревня, собирающаяся для танцев. Кларисса потребовала от Андерса, чтобы он вместе с ней пошел в пруд и убил себя, чтобы его сознание постепенно превратилось в болото, уголь и чистую энергию.
Это было немного слишком. Андерс опасался, что Кларисса, если ее идеи будут и дальше развиваться в этом направлении, в одну из следующих ночей перережет ему глотку.
Он послал Вальтеру телеграмму, чтобы тот срочно приезжал, поскольку его попытка успокоить Клариссу не удалась и он более не в состоянии нести ответственность.
…………………………………………………………………………………………………………………………………….
Т. е. Мейнгастом. В процессе написания романа эти два персонажа “поменялись” именами
Перевод с немецкого Елены Петровой