Роман (Пер. с французского Аурора Гальего, Сергей Юрьенен)
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 9, 2005
От переводчиков
Один из его романов назывался “Некто Раскольников” — про студента Сорбонны с топором. Вообразим себе “Бедных людей”, представим “Униженных и оскорбленных”, изложенных в стиле Хемингуэя, и даже проще: не рубленый язык, а “белый”. Нулевой.
Бекетт на вопрос, кого бы он рекомендовал из позабытых авторов, в 70-е отвечал: “Самый великий из забытых – Бов. Такого чувства трогательной детали нет ни у кого”.
Сегодня во Франции признано, что Бов открыл новый тип письма: внутренние движения персонажей читаются по их реакциям на внешний мир, который под его пером приобретает необычайную достоверность – и, действительно, трогательность. Его называют среди предшественников “нового романа”, его влияние на современную литературу глубоко и прочно. Это, бесспорно, французская классика. Но не вполне полноценная, что ли. С иностранным акцентом. Русским.
В 1924 году первый роман Бова “Мои друзья” был рекомендован к изданию “самой” Колетт. Книга привела в восторг Саша Гитри, а в Германии Райнера Марию Рильке, который в последний свой приезд в Париж пожелал встретиться с дебютантом. Вторая книга “Арман” — и премия Фижьер (Figier), не самая престижная, но самая большая: 50 000 франков. Несмотря на успех, Бов не стал персонажем светской хроники. Его отвращала задача строить “имидж”, он избегал сообщать издателям данные о себе даже для обложек собственных книг. Первая биография Бова, вышедшая не так давно во Франции, называется “Жизнь, как тень”. Но, кажется, и тени писатель старался не отбрасывать. Он постоянно перемещался, ускользая от внимания мира, жил в разных местах Франции, в Австрии, в Англии. Гонорары уходили с такой скоростью, что он то и дело продавал не только свои роскошные машины, но и только что приобретенные рубашки из расшитого шелка. Друзья называли его “Обломофф”. К началу второй мировой, однако, Бов выпустил книг тридцать.
Под немцами печататься он отказался. После освобождения вернулся в Париж и успел опубликовать роман “Ловушка”, который стал последней книгой. 13 июля 45-го Бов умер от малярии. В сорок семь лет.
И был забыт.
До второй половины 70-х, когда, собственно, и началась его посмертная эпоха.
Статья в газете “Монд”, посвященная второму пришествию Бобовникова/Бова, имела заголовок “Бовисты всех стран, соединяйтесь!”
Аурора Гальего, Сергей Юрьенен
Прага, 1998.
Когда я просыпаюсь, рот мой открыт. На зубах налет: лучше бы их чистить перед сном, но сил никогда нет. В уголках глаз засохли слезы. Плечи больше не болят. Прямые волосы покрывают мне лоб. Растопыренными пальцами зачесываю их назад. Бесполезно: как страницы новой книги, волосы распрямляются и падают на глаза.
Поднимая голову, я чувствую, что щетина отросла: шею колет.
С нагревшимся за ночь затылком я лежу на спине, с открытыми глазами, подняв простыни до подбородка, чтобы не остыла постель.
Потолок в пятнах сырости: он так близок к крыше. Обои местами вздулись. Мебель у меня, как у старьевщиков на улице. Труба моей печки перевязана тряпкой, как колено. Над окном косо висит штора, окончательно сломанная.
Вытягиваясь, я ощущаю подошвами ног – вроде как танцор на канате — вертикальные перекладины моей железной кровати.
Одежда, которая давит на икры, плоская, теплая только с одной стороны. Шнурки моих ботинок потеряли наконечники.
Когда идет дождь, в этой комнате холодно. Можно подумать, что здесь никто не спит. Вода, которая стекает по всей ширине окон, выедает мастику и наделала лужу на полу.
Когда сверкает солнце, одинокое в небе, оно бросает свой золотой свет в середину комнаты. Тогда тени мух штрихуют пол тысячей линий.
Каждое утро моя соседка что-то напевает, передвигая мебель. Ее голос приглушен стеной. Впечатление, что играет граммофон.
Иногда мы встречаемся на лестнице. Она молочница. В девять утра она возвращается делать уборку. Капли молока запятнали фетр ее домашних тапочек.
Я люблю женщин в домашних тапочках: у их ног беззащитный вид.
Летом можно различить соски и бретельки ее рубашки под корсажем.
Я сказал ей, что я ее люблю. Она засмеялась, наверное, потому, что я неважно выгляжу и беден. Она предпочитает мужчин в военной форме. Ее видели на улице с рукой под белым ремнем республиканского гвардейца.
В другой комнате живет старик. Он тяжело болен: кашляет. На конце его трости кусочек каучука. Лопатки у него, как два горба. Вена проступает на виске, между костью и кожей. Его куртка не прикасается к бедрам: болтается, будто карманы пусты. Этот бедный человек шагает, переступая со ступеньки на ступеньку, держась за перила. Когда я его вижу, я набираю как можно больше воздуха, чтобы пройти мимо, не вдыхая.
В воскресенье его навещает дочь. Она элегантна. Подкладка ее пальто напоминает оперенье попугая. Так красиво, что я спрашиваю себя, не наизнанку ли пальто надето. Шляпа у нее очень дорогая, потому что ради нее, когда идет дождь, она берет такси. От этой дамы пахнет духами, настоящими, не такими, что продаются в пробирках.
Жильцы моего дома ее ненавидят. Они говорят, что вместо того, чтобы вести великосветскую жизнь, она могла бы вытащить отца из нищеты.
На этой же площадке живет семейство Лекуан.
Будильник у них звонит рано утром.
Глава семьи меня не любит. Тем не менее я с ним учтив. Он терпеть меня не может потому, что я поздно встаю.
Со своей свернутой рабочей одеждой под мышкой он возвращается к семи вечера, куря сигарету английского табака — почему в доме и говорят, что рабочие хорошо зарабатывают.
Он высок и мускулист. Если ему польстить, можно использовать его силу. В прошлом году он спустил сундук одной дамы с третьего этажа, правда, с трудом, поскольку крышка плохо закрывалась.
Когда с ним говоришь, он внимательно смотрит в лицо, думая, что над ним хотят посмеяться. И при малейшей ухмылке:
— Знаете? Я на фронте четыре года… Я немцам не поддался… И вам не позволю…
Однажды, проходя мимо, он бросил мне шепотом: «Бездельник!» Я побледнел и не знал, что ответить. От страха, что нажил себе врага, я целую неделю не мог спать. Мне казалось, что он хочет меня ударить, что он желает мне смерти.
Если бы месье Лекуан знал, как я люблю рабочих, какую жалость вызывает у меня их жизнь. Если бы он знал, каких лишений стоит мне моя маленькая независимость.
У него две дочери, которых он бьет только рукой, для их же добра. У них сухожилия на подколенках. Резинки удерживают их шляпки.
Я люблю детей, и, когда встречаю этих малышек, я заговариваю с ними. Тогда они начинают пятиться и внезапно, мне не отвечая, убегают.
Каждый вторник мадам Лекуан моет лестничную площадку. Кран течет весь день. По мере наполнения ведер звук воды меняется. Юбка мадам Лекуан вышла из моды. Пучок волос настолько тощ, что различимы все приколки.
Она часто останавливает на мне свой взгляд, но я ничем не отвечаю. Боюсь, что это может быть ловушка. К тому же у нее нет грудей.
Откинув простыни, я сажусь на край кровати. Начиная с колен, мои ноги повисают. Поры моих ляжек черны. Ногти отросли и царапают: посторонний нашел бы их уродливыми.
Я поднимаюсь. Голова кружится, но это быстро проходит. Когда светит солнце, облако пыли, выпущенное постелью, с минуту сверкает в лучах, как дождь.
Сначала носки — иначе горелые спички пристанут к ступням. Держась за стул, я влезаю в штаны.
Перед тем как обуться, бросаю взгляд на подошвы ботинок, чтобы определить их долговечность.
Затем я ставлю на туалетное ведро таз со следами вчерашней грязной воды. У меня привычка мыться, нагнувшись и расставив ноги, — подтяжки при этом сзади свисают. В армии я мылся точно так же — из котелка для супа. Таз такой маленький, что, когда опускаешь обе руки сразу, вода выплескивается.
Мыло не мылится, настолько оно тонкое. Одно и то же полотенце служит мне для лица и рук. Разбогатей я, это бы не изменилось.
Помывшись, чувствую себя лучше. Дышу носом. Зубы другие. Руки останутся белыми до полудня.
Я надеваю шляпу. Края ее согнулись от дождей. Узел ленты по моде: он находится сзади.
Я приближаю лицо к зеркалу. Я люблю смотреть на себя анфас, на свету. Скулы, нос, подбородок освещены. Все остальное в тени. Как будто меня сфотографировали на солнце.
Отдаляться от зеркала не следует, ибо оно плохого качества. На расстоянии искажает облик.
Я внимательно изучаю ноздри, уголки глаз, зубы. В них кариес. Они не выпадают: они крошатся. С помощью другого зеркала взглядываю на свой профиль. Впечатление, будто раздвоился. Удовольствие, должно быть, знакомое актерам синема.
Я открываю окно. Дверь содрогается. Одна гравюра времен 1914-1918 бьется об стену. Я слышу, как выбивают ковры. Я вижу крыши голубого цинка, трубы, дым, который движется, когда его пронзает луч солнца, Эйфелеву башню с лифтом посредине.
Перед выходом бросаю взгляд на комнату. Постель уже выстудило. Несколько перьев вылезают из перины. На ножках стула дырки для поперечин. Оба сегмента круглого стола опущены.
Мебель эта моя. Один друг подарил мне перед смертью. Я сам ее дезинфицировал, с помощью серы, потому что боюсь заразных болезней. Несмотря на эту предосторожность, я опасался еще долго. Я хочу жить.
Я надеваю пальто, не без труда, потому что подкладка рукавов продралась.
В левый карман укладываю военную книжку, ключ, грязный платок, который трещит, когда его разворачиваешь. Одно плечо у меня выше другого: тяжесть этих предметов должна их уравновесить.
Дверь полностью не открывается. Чтобы выйти, я застегиваюсь и протискиваюсь боком.
Плитка на лестничной площадке расколота. С форточки свисает железная полоска с тремя дырками. Перила кончаются в стене без стеклянного шара.
Я спускаюсь по лестнице вдоль стены, где ступеньки шире. Чтобы не испачкать руки, за перила не держусь. В скважинах покачиваются связки ключей.
Я легок, как в первый день, когда выходишь без пальто. Вода еще не высохла на ресницах и внутри ушей. Мне жалко тех, кто спит.
Всегда вижу консьержку. Она вешает половики на перила, чтобы подмести площадку, или желтой щеткой натирает коридор. Я говорю ей «доброе утро». Она едва отвечает, глядя мне на туфли.
После восьми часов утра ей бы хотелось быть одной в этом доме.