Запись Сергея Юрьенена
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 8, 2005
1.
Петр Федорович
Монастырь закрыт, перед ним прямоугольная могила павших революционеров, посреди заколочен досками памятник Александру I. Задувает ветер. Деревьев нет, но вся Александровская в опавших листьях. Шурша ими, я иду и плачу. Слезы так и катятся. Ни от чего. Просто так.
В Таганрог рано приходила теплая весна, снег быстро таял, и через неделю все зелено. А когда зацветали каштаны, меня отвозили к отцу в колонию Оболенская. Там меня ожидало отсутствие сверстников. Зато проходило лето среди зелени и ящериц. Я наблюдала, как кошка ловила их за хвост, и он оставался живой, а ящерица убегала! Что это? Как это может быть?
Я помню отца с трех лет.
Он был высокий и с усами. Все называли его Петр Федорович, но по-русски он говорил с акцентом. Петер-Теодор был один из полутора миллионов австро-венгерских и германских военнопленных, оказавшихся после первой мировой в России. Был ли он австрийским подданным или немецким, этого я не знаю. Южный Тироль чей был тогда?
В детстве отец был баловник. Рассказывал, что на уроке снял однажды протез с ноги учителя, за что дома отец заманил его игрой в мешок – и хорошенько отлупил.
Семья его жила заграницей – в Австрии? в Германии? Я помню фотографию, на которой его старший брат и две сестры. На старшей белая блуза, черная юбка. На младшей передник. Брат, тоже усатый, и в черном костюме. Он работал по линии школьного образования, старшая сестра имела пансионат, младшая стала потом учительницей.
Рассказывал, что в горах у них был коттедж “с этажами”. Там он проводил летние каникулы, потом снова уезжал учиться в Англию.
В первую мировую войну последней вступила Велокобритания, которая объявила войну Германии 22 августа 1914. Прервав обучение в Англии, папа вернулся домой, чтобы записаться добровольцем. Я всю жизнь храню фотографию, где он сидит во френче с незажженной сигаретой и каким-то свернутым в трубку документом. По бокам раскладного стульчика огромные валуны, на заднике альпийский пейзаж.
В Таганроге к отцу приезжал знакомый, тоже бывший военнопленный, по имени Маттеи. Он был женат на русской. Когда Маттеи оставался на ночь, я наблюдала за ним из своей кровати через маркизетовую занавеску. Все уже спали, когда он начинал свой ужин. Ставил на стол две стопки, миску. В миску наливал водку, крошил туда хлеб. Потом наливал обе стопки водки и начинал разговаривать на чужом языке – я представляла себе, что с Человеком-Невидимкой. Чокался со стопкой напротив и выпивал свою. Потом Матеи наливал себе снова. И снова начинал беседу. Мне никогда не удавалось их пересидеть. Я засыпала…
Когда принимали в комсомол, я сказала, что мой родной отец другой, бывший военнопленный…
— Ты на его фамилии?
— Нет.
— А зачем ты нам это говоришь?
Они посмеялись, а я оскорбилась. Весь энтузиазм погас.
Приходит мальчик:
— Твой папа у нас на Лермонтовском переулке.
Папа пришел туда, где мы раньше жили. А теперь там жил мой брат.
Я взяла Земфиру и пошла. Годика ей не было. 1938. Январь, февраль? Папа одет был тепло, на мне зимнее пальто, и Зика в одеяло завернута. Месяцев 7. Я была очень измучена, худющая, страшная.
Он меня обнял, поцеловал.
— Что с тобой, ты болеешь?
— Нет.
— Такие фигуры я видел только в Англии. Манекены в витринах. Ты как манекен. Пойдем, где ты живешь?
Он нес свою внучку. И коньяк. Бутылку. Сказал, что спешит, что его привезли в Таганрог всего на пару часов — попрощаться с родными.
— А куда ты уезжаешь?
— Меня арестовывают.
— За что?
— Ни за что. Как всех арестовывают.
Я очень расстроилась. Пришли на Карла Либкнехта, 3. Там ажиотаж, я бросила дом незапертым. Папа представился:
— Я отец Любы. Очень спешу…
Сели за стол. Свекор говорит, а какое ты имеешь отношение к Любе? Ты никто.
Папа говорит:
— Но сам ты уверен, что твои дети — твои?
Свекор смеется:
— У жены спрашивай.
— А мне не надо было спрашивать. Я знаю, что это моя дочь.
Я пошла в прокуратуру к следователю Волошину, с которым, когда мне было четырнадцать, в станице ездила на повешение. Красавец казак. В бурке ходил, в папахе. Обещал навести справки.
Навел. Папа находится в Ростове. О нем не волнуйся, думай о себе. У него язвенная болезнь желудка, и по состоянию здоровья его пристроили на кухню. Больше не приходи, не обращайся ни к кому. У тебя фамилия другая, и отношения ты к нему не имеешь.
Я обиделась на Волошина.
II.
Лео или СС в действиии
Перед тем случилось у меня большое несчастье. Одевалась я из приданого в то, что оставалось от мамы. Сарафан в мелкую клеточку, черно-белую, блузка, комбинация, чулки, трусики. Все повесила во дворе. Украли, несмотря на забор. И осталась я — одно платье, сарафан и вышитая мною крестом украинская блузка, батистовая (со мной была в Германии). Платье было сатиновое…
Воскресенье. Полдень. Жара, и как-то томительно на сердце. Гнетущая тишина кругом. Я перехожу нашу улицу, направляясь к Вале Медведевой, когда по громкоговорителю вдруг Левитан:
— Работают все радиостанции Советского Союза… Фашистская Германия вероломно напала на СССР!
И выступает с речью Молотов.
Война!
Враг будет разбит!
Конечно, будет! Ведь сколько раз уже на нашу страну нападали на Дальнем Востоке, и враг был разбит. И финская война быстро закончилась победой.
День был невероятно жаркий, маревом обещал зажарить все на этом свете. Мы храбрились, но ко второй половине дня стали чувствовать, и особенно я, что лишились дома. Валя сказала, пойдем. Народ толпился у столбов, но, кроме песен, сверху ничего не передавали…
На следующий день Виктор получил повестку. Я и свекровь проводили его на “подкидыш” — соединявший Таганрог со станцией Марцево, по которой шло центральное движение (теперь этой станции нет). На вокзале все плакали. Провожающие толпились у вагонов. Молодые, старые, дети. Все плакали, мы тоже. Слезы, причитания со всех сторон оглушали горем безутешным. Жизнь кончена, наступила неизвестность. Сиротство мое! Никогда не покидавшее мое сердце чувство. Страшное ощущение, что остаешься один на земле.
Братья эвакуировались в Сибирь вместе с 65-м заводом, на котором работали (так называемый “комбайновый”, хотя все заводы наши работали для армии. И металлургический завод, и 31-ый – самолеты строил, и новотрубный, и кожевенный, и мыловаренный, и рыбный – все!)
Я пошла работать в военный госпиталь, который устроили в школе № 4. Командир госпиталя был Ковалев (или Коваленко?). Должность моя секретная. В моих руках все паспорта, все красноармейские книжки, все тайны, которые нужно было регистрировать… Могли быть шпионы.
Встретила Женю Климашову-Зак, не удержалась:
— Работаю статистом в госпитале, получаю 600 рублей (на фабрике 280 имела).
Она своей подруге Соне сказала, Соня — лет 26 той было, член партии, высокая, худощавая — пошла в исполком: там-то работает такая-то, комсомолка занимает место члена партии. И ей дали направление.
А меня в физиотерапию.
Медсестрой.
Коллектив принял меня с радостью. Доктор Варфоломеева Оксана Тимофеева – пшеничная коса ниже колен, очень красивая коса, сама некрасивая. Старшая сестра кабинета Сапрун, работала на диатермии, и Софья Ароновна — приехала из Ленинграда к дочке-актрисе, а Ленинград уже попал в блокаду, и она очень волновалась о муже-профессоре, который читал лекции в институте. Добровольно пришла массажисткой работать. Я ее просила научить массажи делать.
— Тебе визажисткой надо быть. У тебя слабые руки.
Меня воспринимали как наивного ребенка. Я и была ребенком, хотя сама уже и мать.
Все оборудование немецкое, новенькое. Кабинет физиотерапии, три аппарата диатермии (вскоре летчикам с ранениями в ноги будут прикладывать пластинки, которые вытягивали осколки наружу так, что можно вытащить пинцетом). Четырехкамерная ванна была одна. Электрованны — полуовал с лампочками. Ионтофорез, три лампы соллюкс, лампы кварц — сушить раны…
Но пациентов пока не было.
Нас заставляли нести дежурство днем и ночью, по два часа стоять с винтовкой.
Мне заступать в 18:00. Платье на мне маркизетовое, без жакета. Отстояла два часа, в десять снова заступила – темно, страшно, холодно. Школа-госпиталь спускается в Греческий переулок, где живут рабочие, там в барские виллы населили их, как мух, и в ванные населили, и в туалеты…
Вдруг слышу кого-то.
— Кто идет?
Молчит.
В третий раз спрашиваю – молчит. Я взвела курок, но выстрелить испугалась, бросилась бежать. Уронила лапку – затвор. Стала ползать, искать. Нашла. Прибежала, вся дрожу.
— Я боюсь там стоять одна.
Начальник военный, судить меня хотел, что ушла с поста. Но коллектив докторов спас. Потому что я вольнонаемная была.
Виктор прислал письмо и адрес. Новочеркасск. Свекровь пристала – съезди и съезди. Я отпросилась у начальницы, комендант города дал пропуск на выезд. В поезде встретила военного с нашей работы. Место мне уступил. Я сидела у окна, он стоял всю дорогу. Народу, как сельдей. Поезд шел без света.
Приехала. Шла-шла вдоль домишек. Пыльной дорогой.
По адресу никого не нашла, все на окраине копали траншеи. Передала Виктору чемодан с яблоками. Он сказал, что едет в Москву в школу связистов. Погибнет он на Курской дуге, но об этом я узнаю только после войны…
В июле стали поступать первые раненые. Моя врачиха и сестра говорят – нечего тебе идти. Сижу в кабинете физиотерапии. Напротив перевязочная. Открывается дверь – начальник госпиталя товарищ доктор Коваленко.
— Почему не на приеме раненых?
— Мне стыдно туда идти.
— Это еще что такое? Быстро туда!
Я помчалась. Стала у окна, плачу горькими слезами. Как я буду мыть мужчин? И вдруг стоны. Я повернулась – и больше не видела ни мужиков, не видела ни пенисов, не видела ничего. Только обмывала и отправляла в палаты.
На собрании начальник колол нашу врачиху: мол, берегли Москвичеву, а она работала лучше всех.
Госпиталь был мужской, но поступили две раненые девушки. Заведующая терапевтическим отделением Майзель в своем отделении освободила палату. Перевязанная голова. Расстегнутый серый халат. Запомнилась грудь огромная, рука на “самолете” и что матерщинница. Вторая лежала под одеялом — без рук, без ног. Муж ее начальник поезда был. Нам запрещали общаться с ними, но мы украдкой, по одиночке и группами, все-таки с ними виделись.
Два друга – юмористы. Сам на процедуры не идет, опирается на меня, как бы не может идти… Вдруг начальник госпиталя: “Смирно!” Он руки от меня убрал. Так его крыл! Стали ходить сами. Летчики. Здоровые жеребцы…
Если выпадала свободная минута, я начинала скручивать бинты, потому что сестра не успевала одна. Быстро-быстро скручивала. Когда наш кабинет закрывался, старшая сестра вместо отдыха гнала меня в столовую работать. Я приношу кашу, солдат просит еще. На кухне не дают. Ругают и на кухне, и солдат ругает – матом. Обжираю я его, дескать. А я никогда еды солдатской не трогала – Боже упаси. У нас буфет был специальный, брала чашечку простокваши или сыворотки подслащенной, как кисель – это была моя еда. А зарплату отдавала свекрови.
Моя доктор или Софья Ароновна пожаловались комиссару на старшую сестру.
Ковалев мне:
— В перерыв приходите читать газеты и журналы. Вам полагается отдых.
Раненые рассказывали, как немцы жгут, убивают, расстреливают, насилуют. Другие говорили – мы близко их не видели, бежали. У одного пятка была срезанная, у другого пенис срезанный, на стороне лежал.
— Сестра, будет хуй работать?
Я жаловалась доктору, считала, что хулиганит, смеется надо мной.
— Он не хулиганит, для мужчины это очень существенно. Вы представляете?
Я не представляла. В моих глазах он хулиган был, этот пожилой дядька:
— Сестра, посмотри, ну, как у меня там?
Я пошла к Шульману, дирижеру оркестра, где играл мой муж (Виктор был слесарь-лекальщик и подрабатывал на трубе). Стала говорить об ужасах, рассказанных нам ранеными солдатами и офицерами. О том, что немцы делали с евреями. Он мне сказал, что это ерунда, не может быть:
— Немцы – культурный народ.
Работала с утра до 8-9 вечера. Иду домой — обязательно навстречу старшая сестра: пожалуйста, посиди у больного. Иду. Ну, и час и два, а оставить его все не могу. То нормальный человек, то глаза чуть ли из орбит не вылазят… Один раз больной меня чуть не задушил, в агонии был. “Напишите письмо – Лидочке! Мамочке!” А потом хватает меня за руки. Вскакивает. Чуть не задушил. Я уже кричать начала. В одиночных палатах, оказывается, смертники были.
Белорус, летчик, лейтенант. В ногу ранение. После госпиталя дали отпуск. Попросил, чтобы я его поселила. Я устроила к знакомой женщине, у нее свой дом был.
Один был, звали Миша. Его охраняли, шишка какой-то. Как увидел меня, схватил за руку, не отпускал, просил, чтобы я сопровождала его в самолет. Требовал, чтоб именно я.
Был больной, притворялся, что парализован. После контузии. Его разоблачили.
Прихожу утром – пустая койка. Увезли…
Приходит азиат, смотрит на меня. Таджик. Говорил докторше, что женится на мне. Они смеялись: куда увезешь, где будете жить?
Доктор сказала:
— Бедный мальчик, жениться собирается. А после госпиталя не домой поедет, а под трибунал.
Самострел…
Я покупала раненым по их просьбе одеколон “Тройной”, зубной порошок, расчески. Но водку не покупала. Это было запрещено. Теперь об этом жалею. Неизвестно, что с ними потом сталось…
Вечером домой. Солнце зашло, сумерки, а Зика моя болтается. Во дворе золовка с сыном беременная, тоже из Москвы, не смогла уехать – не могли разве моего ребенка уложить? Купаю, стираю, на сон остается два-три часа.
Слушала в госпитале радио, ничего не понимала. Сводки Совинформбюро: столько убили, столько взяли в плен, а потом вдруг – отошли. По стратегическим соображениям. На заранее подготовленные позиции. А позиции эти – назад столько километров…
Не стала больше слушать.
Было чувство, что нас бросили. Что дела до нас никому нет.
Заболел палец, средний. Доктор говорит: завтра не выходите. Парьте день и ночь, а послезавтра придете, будем оперировать.
День парила, ночь парила. Утром перевязываю руку, вдруг прискакивает моя сестра Полина. Увидела меня и села:
— Думала, ты уехала.
— Куда?
— Госпиталь твой ночью эвакуировался.
— Как?!
Мне в голову все эти рассказы раненых… А меня бросили. Как отец бросил, так и тут.
Я оделась и бегом.
Дзинь-дзин – только потом поняла, что это пули свистели мимо.
Прибежала в госпиталь. Старшая сестра плачет, Софьи Ароновны нет. Еще там были девушки — все плачут. Паспорт мой! Я в кабинет статистики. А там на полу куча документов. Паспорта, военные книжки. Выше колена. Роюсь, роюсь, своего не нахожу. Что делать? Взяла спички – жечь их в печке. Не горят. Сижу, жгу.
Тут вскакивает незнакомый военный – матом на меня:
— Вон отсюда! Немцы в городе!
Я повертелась, из нашего кабинета захватила бидон Софьи Ароновны, ее плед, и рубашечку, что докторше вышивала (после войны сестра, сохранив в целости, вернула). И домой. Без паспорта…
Вышла, иду по улице Ленина. Мимо танки, я танков никогда не видела, на танках военные в черной форме с красными пионерскими галстуками, с красными бантами. Подумала, что наши. Мало ли что военный сказал? Никогда его не видела. Может, какой-то враг, шпион…
Танки шли еле-еле, прямо с тротуара я к ним обратилась. По-русски.
Улыбаются. Отвечают по-немецки.
Поняла, что враги.
Побежала.
А в совпартшколе – уже полно военнопленных. Час-два прошло – уже полно.
Кричат из окон:
— Я с Таганрога… Передайте родным!
Бросают записки, я хватаю. Одной рукой, левая перевязана. А немцы, которые охраняли совпартшколу, два-три солдата, стали в меня стрелять. Пули рядом по мостовой цок-цок.
Я кричу по-немецки:
— Что ты делаешь? Ты же мне руки прострелишь!
Улыбается. Затвор передергивает. Стреляет.
Четыре-пять записок принесла домой. Свекровь разнесла потом по адресам.
Только вернулась домой, свекровь посылает в магазин.
— Люди несут рыбу, из кондитерской искусственный мед – иди и ты, хоть что-нибудь принеси!
Дала бидончик.
Зашла во двор кондитерской. Там в уровень с землей цистерна с медом, к ней не подойти. Скользко, залито медом. Народ говорит, уже пара людей там утонуло. Меня толкают, рука болит уже до шеи!
И я ничего не смогла достать.
Когда возвращалась, увидела на площади, где трамвайное кольцо, рядом с разрушенным собором, брошеную легковую машину, черную, и три трупа. Один с дыркой в виске. Лежали посреди площади навытяжку, с закрытыми глазами, в кожаной одежде — шофер, еще один в коже и один в шинели… в одну линию, но разного роста. Люди останавливались, смотрели. А мужчина — черный с усами и в форменной, но невоенной фуражке — забирал у них документы. Когда он поднялся, я на него посмотрела – что он делает? Он пошел. А я за ним. Дома. Двор. Он сворачивает. Я спрашиваю:
— Зачем вы взяли, отдайте мне, я сохраню их… — Потому что он мужчина, должен воевать идти…
Он молчит, входит в ворота…
Дальше я не пошла.
Я думала, что Таганрог наши сдали нарочно, как сдавал Москву Кутузов.
Свекор со свекровью:
— Давайте закапывать вещи. А то придут мародеры.
Под мусорным ящиком во дворе выкопали яму и замаскировали. Закопали пальто Виктора, костюмы, его и деда… У меня рука болела, они сами копали.
Я открыла трубу в печке, сожгла комсомольский билет и трудовую книжку. Теперь я готова была к смерти. Вымылась, надела сатиновое платье, черное с цветочками и села. Думала, сейчас нас будут убивать. Сидим-ждем.
Немцы зашли в дом без стука, никто с ними не здоровался, и они не здоровались, походили кругом, посмотрели, взяли чашки, пожрали в комнате консервы свои (у нас ничего не было) и ушли. Все свое съели, одни пустые банки оставили…
Впервые увидела вражеские лица. Мне они показались отрешенными. Не были похожи на оскаленных самураев с карикатур. Я стояла во дворе, готова была к смерти, но проходившие мимо солдаты — с одинаковым пустым взглядом, уже как будто не на земле — были, как тени среди нас. У меня пропало чувство страха, я почувствовала боль наших парней, которым сию минуту там, на передовой, может быть, так же в глаза смотрит смерть.
Свекровь сказала:
— Вот нахалы, все сожрали…
На следующий день весь город облеплен бумажками. Столбы с молчаливыми громкоговорителями. Народ читает, расходится молча.
Регистрация всех. Поголовная. Кто уклонится, будет расстрелян. Комендантский час. C 4 дня до 8 утра. Кого застанет на улице патруль, будет взят в заложники. При попытке бежать – расстрел на месте. Если убьют одного немца, 10 заложников расстреляют. Все, что я видела… Расстрел, расстрел.
Так началась дальнейшая жизнь – прозябание между небом и землей.
Комендантский час начинался, как только на улице серело. Мы были с Валей у меня. Вечером вдруг снова артобстрел. Мы жили напротив друг друга. Но у нас дом деревянный, а у них каменный. Свекровь, которая даже грозы боялась, с утра ушла к Медведевым, где был подвал. Она все время туда ходила, а свекор оставался дома. Не боялся смерти.
А нам стало страшно.
— Давай к тебе в подвал.
Вышли и за калитку. Только перебежали улицу, как нас сцапали:
— Хальт!
Мы стали говорить, что тут живем – вот наши дома.
Никаких! Сказано им — выполняй. Повели нас. Один впереди, другой сзади.
Где детдом был мой – там часть немецкая. Рядом с детдомом новый дом, построенный какими-то русскими, куда нас и привели.
Доложили и ушли.
Сидят за столом – начальник части, и еще один молодой. Высокий блондин. В серой форме оба. У начальника на левой петлице много звезд, а у молодого одна-две. На правой у обоих по два зигзага. Одинаковых. Как молнии.
Начальник пьян. На столе суп, который показался мне молочным.
— Садитесь!
Сели.
Солдату:
— Принесите две тарелки!..
Солдат принес тарелки, налил нам, поставил на скатерть.
— Ешьте!
Валя сразу за ложку и хлебать. Начальник ложку взял, а там поросячья ножка. Молочный суп, может быть, я и стала есть, но тут меня чуть не вывернуло: я не люблю свинину, а потом это ребеночек, лапка маленькая, а я с детства любила поросят. У меня на лице всегда было что в мыслях — брезгливость появилась. Такую скорчила гримасу, что он сразу стал орать.
— Юде?!
Я по-русски:
— Нет.
— Коммунист?
— Нет.
— Комсомол?
— Да!
— Расстрелять!
А у меня страха нет, только зло. Молодой уводит меня в другую комнату, свет горит, достает пистолет, наводит на меня. Я стою в простенке у окон, смотрю на него зло. Он стреляет. Я ничего не вижу, ничего не слышу – как оглохла. Только почувствовала. Мимо левого уха. Даже обожгло немного. Выстрелил – и палец ко рту. Молчи, мол. Вернулся в комнату.
Я стояла, как столб.
А Валька там ест. Начальника тем временем уволокли. Потом Валя сказала, что, отдав приказ меня расстрелять, тот сразу головой на стол.
Молодой привел нас домой.
Cказал, что его зовут Леопольд Хупфельд. Я подумала тогда, что фельд — это поле, степь. А что такое хуп? Гудок, сигнал?
С тех пор как Леопольд нас привел, в дом стали являться два солдата из его части, один Клаус, другой Ганс. Это они в ту ночь патрулировали район и нас поймали. Теперь, когда их отправляли в патруль, они заходили к нам греться. Лео был старше меня, эти двое младше.
Клаус — блондин из Тироля, другой, Ганс, брюнет, и этот Ганс все смеялся, говорил, что Клаус богатый, у него поместье, а у него ничего нет.
Тот сидит-молчит, а этот все рассказывал. Рассказывал нам про Ростов, который они никак не могут взять. Что там живут такие смелые люди, дают нам в кости. На голову нам льют кипяток, бросают, что попало.
Они ездили туда, возили горючее. Солдаты были молодые, 18-19 лет, у меня было впечатление, что им уже надоела война. Меня удивляло, что от немцев, даже от солдат, не пахло военными запахами – только хорошим мылом и одеколоном.
Однажды Клаус пришел веселый, говорит, что получил награду.
— За что?
— Сбил русского летчика!
— Уходи.
И попросила Лео, чтобы больше он не приходил. Леопольд рассказал, что Клаус получил Железный крест за то, что, находясь в патруле, прямо с улицы, во время воздушного боя, сбил советский самолет…
Лео говорил:
— Вы напали на нас.
— Нет, вы!
Мы, говорит, в Польше сидели у границы, нам сказали, что через несколько дней вы на нас нападете. Даже курить не разрешали. Вдруг нам сказали, что советские напали. И мы перешли границу.
Я спросила, правда, что вы уничтожали евреев, детей и стариков, когда пришли с войной к нам? Он сказал, что это правда, но он этого не делал, и что он вообще против человека другой нации ничего не имеет. Что у него брат на Ленинградском фронте, пишет, что они, то есть, мы даже не знали, что в России существует такая культура, а мы ее разрушаем!
Все время он или другие солдаты сопровождали меня, куда бы ни шла, – хоть домой к свекрови. Чтобы я не пропала, наверно.
Однажды шли, на домах были объявления с фотографиями, что наши, отступая, расстреляли арестованных. Из канализационных люков немцы их достали и объявили, чтобы люди приходили и находили своих.
Я сказала:
— Это ваши сделали.
— Нет, ваши.
Но я стояла на своем. Не верила, что наши могли такое сделать. Наши этого не могли сделать никогда.
Я так его убедила, что Леопольд заколебался. Замолчал. Не стал возражать.
Я спросила, каких они изучали писателей? Он сказал, что Фридриха Ницше. А “Тома Сойера” не знал, и “Трёх мушкетеров” не читал, не говоря о наших классиках. Даже Шиллера своего не знал!
Я, конечно, не знала Фридриха Ницше. Он говорил, что Ницше учит, как стать мужчиной. Это меня не интересовало. Если бы Ницше что-либо про женщин, то я бы заинтересовалась…
Лео поставил печку с трубой. Я отказалась ее топить. Привел солдата, 40 лет – мы его звали Ваня. Он по-русски говорил немного. Говорил, что скоро получит землю.
— Что ты будешь делать с этой землей?
— Мне дадут работников.
— Каких?
— Русских. Кончится война, и мне дадут работников. Фатерланд всех победил. Мы уже много взяли. Скоро кончится война, и нам дадут землю.
Мы с Валей ему говорили:
— Ага, получишь… Два метра в длину!
К нам стал приходить жандарм с бляхой на груди. Лео после его ухода:
— Он говорит, что ты партизанка.
— Да, я партизанка!
Арестовали мужа Тони. Взяли, где граница. По реке Самбек проходила. Немцы на одном берегу, наши на другом, а речка – метров десять.
Тоня ко мне плакать.
Я сказала Лео:
— Спасай.
Это было до переезда его части в пожарную каланчу на улицу Чехова. Лео поехал на Самбек, привез мужа Тони. Говорит, ваши солдаты там из-за реки махали нам руками…
Я рассказала об этом Вале, и мы решили бежать к нашим. Взяли простыни, чтобы ночью накрыться ими и, слившись с пейзажем, перейти реку.
Под Новый 1942 год пошли. Там нас сразу задержали, повели к коменданту. Мы сказали, что шли к знакомым. Комендант был пьяный, хозяйка надавала ему пощечин, чтобы пришел в себя. Он сказал, чтобы нас отвели ночевать. К тому немцу.
Тетка говорит, девчата идем ко мне в подвал. Валя говорит, идем. Я нет.
— Девчата, пойдемте послушаем радио русское?
— Нет.
Свечку погасили. Ночь лунная. Снег скрипит. Солдат ходит. Значит, нас охраняют.
Тетка опять приходит. Снова уговаривает пойти радио слушать, а глазами показывает: не ходите.
Под утро дверь распахивается:
— Девки, бегите!
Рассвет. Зарево. Все горит. Маленький тупорылый самолетик цвета хаки – туда-сюда. Низко летал. Звезды красные, и как будто клевал дома под собой.
Смотрю, у дома отваливается стена, а там немецкие солдаты стоят, как кильки в банке.
Бомбежка. Валька меня дернула:
— Бежим!
Суматоха нас спасла. Но я была уверена, что разведчик сообщил о нашем побеге и самолетик послали спасти нас.
III.
Рейх
Двери закатили. Полумрак. Только отдушина под крышей, шириной в доску, забранная решеткой снаружи. Я приземлилась на голый пол к двум девчонкам, поставила чемоданчик. Люди молчат. Лежат, сидят. Каждый наедине со своими мыслями. Куда везут? Что ждет? Страшно. От самого дома в душе был страх. Еще раньше, с первого прочтения их приказов, к немцам было чувство, что вселилось в меня еще со школьной скамьи со словом “самурай”.
— Проехали Жмеринку!..
Останавливают, откатывают двери. Мы посреди поля. Выскакиваем с высоты. Охрана рявкает. Хальт, хальт. Сами бегут вперед, а ты садись. Все видно: день. Люди садились, я писала стоя. Чтоб задницу не оголять. Состав огромный, мы ближе к середине. Пописала быстренько, и в вагон. Вдруг стрельба.
Я оглянулась – в нас, что ли?
Согнувшись, бежал парень. Петляя, как заяц. Но куда убежишь в поле? Упал. Может, от пули. Но, может быть, пополз.
Тут же закрыли, поехали.
С детства я мечтала о Европе, но никогда не думала, что попаду в нее так. В вагонах для скота.
Лодзь? Почему-то упорно кажется, что Лодзь.
Значит, уже за Варшавой.
Состав остановился. Дверь откатили. Выпускают свободно. Немцев нет. На душе неприятно. Сразу почувствовала что-то страшное.
Прямо за железной дорогой городок. Выпускают свободно. Там, на площади, туалет. Серый, бетонный, круглый.
Городок чистенький, как вымытый. Домишки не наши. Пустые. Я влетела в один дом – никого. Все брошено, еда на столах. Забежала в другой – лежит женщина. Худая, желтая. Я ей говорю по-русски. Я из эшелона! Спрячьте меня! Она мне на смеси польского, украинского, русского. Детка, немцы всех выгнали. Кто останется, заберут в концлагерь. Беги в эшелон свой и не высовывайся. Я снова: спрятаться! Женщина отвечает, что это не первый эшелон. Всех схватят, всех выгонят из домов. “А вы как же остались?” — спрашиваю. “Я умираю, не могу вставать. Больше никого тут, я одна”.
Я в туалет закочила, крикнула: “Скорее в вагон, девчата!”
Другая станция. Всех ведут в душевые. Прямо у вокзала. Пренько! Пренько! Быстро! Быстро! Гонят, как скотину. Ни мыла, ничего. Страшно воняет дезинфекцией. Вода или холодная, или горячая, никаких кранов, чтобы смешать. Вдруг пусто стало в душевых, никого. Стала искать, где спрятаться. Входит поляк:
— Никс! Концлагерь! Беги отсюда, заберут! Тут спрятаться некуда.
Чем пахла заграница? Не помню. Дезинфекция отшибла обоняние мне на три года.
— Раздеваться!
Вещи швыряли в кучу. Уже насторожило. Куда идем? Когда разделись, что-то заставило поднять голову, а там за стеклом выше нас немецкие солдаты – смеются.
Осмотр. А у меня губы как сожженные. Я доктору показала тюбик, все время в руке держала. Он сказал — гут. Иди.
После доктора в баню. Мажут волосы пастой. И тут одной девушке немка отрезает волосы — заглядение волосы, ниже колен, она в них завернулась было.
Загоняют в комнату без окон. Пускают какой-то газ. Вой, крики. Сразу стало мутно-мутно. Задохнемся, подумала я. Тут нам конец!
Потом выпустили.
Можно было пасту отмыть.
Эта девушка с отрезанными волосами попала в один лагерь со мной. Вера Гайдук.
Потом погнали нас, дождь сыпет. Я оглянулась – толпа сзади длинная, хвост.
Пригнали в лагерь. Сошлась там с двумя Зинами. В бараке (Зины останавливали: опасно!) я написала на стене:
Москва, наше солнце, мы к тебе вернемся!
Из этого лагеря отправляли дальше. Грузовиками. Грузили грубо, как скот. Выбирали тех, кто покрепче. Мы прятались. Немец вскакивает:
— Шнель, шнель!
Мы:
— Йа, йа!
А сами под сено. Закапывались. Втроем. И правильно делали – всех отправляли на подземные заводы, которые потом сильно бомбили.
Осталось нас совсем мало. Погрузили, повезли. Грузовик крытый, сзади в щели видели – дождь и горы.
Северная Вестфалия.
Город Люденшайд.
В лагере нас встретили девушки, среди них высокая худая блондинка Женя-матерщинница. Двухэтажные кровати – как эти, что сейчас в моде для детей. Разместились. И спать – уставшие, мокрые…
Утром выдали “OST” на грудь пришить. Белые буквы на синем фоне. И на работу. Так и пошло.
В 6 утра:
— Ауфштеейн!
Кружка чая. Травяного. Пахнул мятой. Хлеб выдают на сутки – до следующего утра.
У порога ждал немец в гражданской одежде. Нас построили и повели на фабрику.
По тротуару не разрешалось ходить, вели по дороге. В Люденшайде дороги до лагеря было две — верхняя и нижняя.
Приводили-уводили…
Поставили за токарный станок, на шлифовку. День поработала, глотая стекло и пыль, на второй завязала себе рот мокрой тряпкой. Потом к сверлам поставили.
Сверлила средние части.
Три раза попала под винт, вырвало волосы. Один раз – до крови.
Привезли большой сверлильный станок с кожухом. Белого цвета. Поставили работать с водой. Холодно, фартук надевала, нарезала резьбу. Немка работала на нем, Эльза.
— Не надо, — говорит, — тебе тут работать, ты у меня забираешь зарплату.
Мне ничего не платили, а ей зарплату уменьшали.
— А что же мне делать?
— Работай плохо, дави. Будет брак.
Мастер показывает, как надо делать. А я давлю. Вместо резьбы — брак. На счастье мое муж хозяйской дочери Тильман — у него завод в Граце был — забрал туда Эльзу со станком вместе. А эту работу перестали у нас делать.
Немки подсовывали нам бутерброды. Только одна была вредная. Мы ее назвали Черная Анни, у нее черные волосы были. Ненавидела она нас.
— Фрейлен Анни, почему вы нас так ненавидите?
— Ваши убили моего брата.
— Почему твой брудер — ворум гекоммен нах Русланд? А мы что, звали его к нам? А что ваши делали там? Жгли, бомбили. Нас сюда завезли! И как нам здесь живется, как преступникам! Ворум вир хир? Мы жили спокойно, но вы ворвались ночью в нашу страну! Мы не приглашали вашего брата. Еще неизвестно, что он там делал…
Поставили меня на фрезерный станок. Работать легко, но точность нужна. Только освоила, как малышка наша, цыганочка, попросила ей показать, да сама и осталась на нем работать.
А меня в нижний цех перевели. Выбивать на станке из бронзововых и медных листов матрицы.
Потом работала на автоматах. Ногой жала педаль, а в руках держала железку. Пальцы отбить можно. Мастер смеялся, говорил, что здесь многие без пальцев остались.
Этот мастер Клеве — широкий в плечах с длинными руками и на коротких ногах – горилу напоминал. Он меня заставлял отмывать в ацетоне железо от стружек. Руки погружались в бак с ацетоном выше локтей. Руки были белые-белые после ацетона… никто не мыл, только я….
У меня шла кровь из носа.
Я на ту немку не обращала внимания, не знала, как ее зовут – она шла по цеху попукивая, и когда я ей говорила укоризненно: “Ну, фрау, шемен зи зих”, — она хохотала, била себя по заду и говорила: “Гитлер капуст! Гитлер капуст!”
Я так понимала, что Гитлер капустой кормит, она и пукает…
Ани Черная тоже пукала, но мы ей сказали:
— Дас ис дойче культура?
И она прекратила.
Немцы на нас смотрели, как на инопланетян. Я, например, не была поражена ни архитектурой, ни природой. Все это видела перед собой в сновидениях, навеянных западной литературой. После очередного западного романа я, посланная мамой с каким-либо поручением, долго бродила по нашим улицам в Таганроге, как будто я там, с героями прочитанного, я жила их жизнью. А они были уверены, что у нас и городов нет, что мы должны идти по их улицам с открытыми ртами и ахать! А когда я им перечисляла наши города (мной виденные только на открытках и иллюстрациях), то они сами открывали рты! Они не знали и своих поэтов и писателей, даже Шиллера. И свою великую музыку не знали. Я поняла, что у нас простой народ образованней.
Меня поразило, что на фабриках работают четырнадцатилетние дети, у нас запрещено, сама я работала нелегально, если бы узнали, то директору был бы нагоняй, вплоть до увольнения – так мне тогда говорила и мама, и директор детдома.
1942 – осенью, к зиме. В просвет над батареей увидела вальяжного немца со свастикой на груди. Весело поворачивается, отвечая на девичьи вопросы.
— Когда мы домой поедем?
— Скоро. Кончится война, поедете.
Я высунулась и громко сказала:
— Война кончится через три года, а когда домой поедем – неизвестно!
Он пришел в такую ярость, что задушить был готов! Ругался страшно. Сказал, что я уже на примете. Что дорога мне в концлагерь.
Девчат некоторых, что разговаривали с ним, мои слова тоже не обрадовали, но ведь точно: война кончилась через три года весной.
И Женя-матершинница из Мариуполя, вспоминая, спрашивала меня, откуда я знала, что война кончится только через три года?
Эта Женя Лапко нас веселила:
— Эй, херр…
А он:
— Йа, йа…
Из Мариуполя девчонка. Портовая. Худая, длинная. Красивая.
Обер-лагер (обер-лах, я сначала думала, что это его фамилия) говорит:
— Ты будешь переводчица. На работу не ходи.
А у них уже была была переводчица — Лида Селищева, которая и проработала в этом качестве до конца войны.
Я оскорбительно отказалась, надменно. В бункере меня заперли .
Сидела три дня, ничего не делая. Потом начали выводить на работу. После работы снова запирали. Две доски. Ни одеяла, ни подушки. Ни сесть, ни лечь. Крысы, как кошки, по полу. Я сидела на досках на корточках. Девочки жалели меня, подсовывали сверху – над дверью дыра была для воздуха – одеяло, дощечку с постели, вареную картофелину…
Две недели в бункере просидела.
После Сталинграда мы все приободрились, стали петь часто. Украинскую песню запомнила:
Ой, маминька-вышня, чы я у тебе лишня
Шо ты мене сюда дала де я непривышня
Ой, маминька-пава, теперь я пропала,
Не поисты, не попиты, не сысты спочинна
Ой, пиду на гору, та крыкну до дому
Вары, маты, вечеряты, да и на мою долю ты…
Варыла, варыла. Небогато, трошкы,
Нема тоби, моя доню, ни миски, ни ложки…
Охраннику, который в окно на нас пялился, девчонки сделали “сороконожку”: разделись перед ним и… Одна стала на четвереньки, другая обхватила ее голову ногами, согнулась над ней — и получилось четыре руки и две головы со свисающими волосами. Так и носились на руках тремя парами. Девчонки шахтерские, из Шахт, Луганска.
У охранника глаза на лоб полезли – в самом прямом смысле.
Какой хохот стоял, какой хохот!
Такого аттракциона я никогда с тех пор не видела и не увижу.
В день Парижской коммуны, 18 марта, я сказала, что у меня день рождения, что было неправдой.
Кто на прессах, те не участвовали, только наша фабричка. Девчонки принесли 100 красных гвоздик. Ведро!
Я работала во вторую смену. Прихожу с работы, стол накрыт, застелен моей простыней, на ужин – картошка. Празднуем мой День рождения. Франция! Жанна д’Арк!
А наутро ведро с гвоздиками отнесли на место – в цветочный магазин. Хозяйка не знала, что праздновали, говорила: розы, розы возьмите!..
Однажды не пришла немка на работу, а работа была срочная, и мастер посадил меня за ее станок.
Эта немка работала на серебре. Маленький станочек, очень легкий. Маленькие заклепки – с булавочную головку — нужно заклепывать. Ручной машиной. Я каждый день жменьку уносила в кармане. Высыпала в баночку и ставила за бревно в дырку. Знала Зина, но не продала меня. Кроме серебра, собирала и другие железки, чтобы после войны отдать нашим инженерам, домой отвезти. Промышленный шпионаж? Об этом я не думала и не знала. Потом только поняла, насколько это глупо. Какой же дурой была!
А как война окончилась, я это серебро высыпала на пол. Забирайте, кому надо!
Работаю, вдруг мастер подходит.
— Уходи, — говорит, — здесь сядет фрау.
— Когда закончу, тогда освобожу, а сейчас буду тут работать.
Раз повторил, два.
Вытащил мастер из-под меня треногую скамейку, а я присела и продолжаю работать.
Тут он бронзовыми листами как даст мне по заднице!
Меня как-будто залило чем-то, ослепило. Сватила его за грудь, швырнула на железные листы. Лежит и смотрит снизу своими рачьими глазами.
Все немки замерли. Вот тут и я испугалась. Бежать!
А куда? В контору побежала, к интеллигенции.
— Спрячьте, меня мастер Клеве убьет сейчас.
Фрау Арнольд провела меня в кабинет к шефу и в шкафу заперла.
А тут и мастер.
— Где она? Я ее убью сейчас!
— Кого?
— Эту — Ротэ капелла! — Нету ее, не видела. Может, через забор убежала.
Мастер и ушел ни с чем. Фрау Арнольд выпустила меня из шкафа, сказала:
— Потихоньку, через кладбище… Идите скорей в лагерь.
Девчонки сказали, чтобы я не выходила на работу. Очень большой скандал!
Я ждала концлагерь!
Но прошло два-три дня, и меня вернули на работу.
1942 – однажды пришел на фабрику полицейский. Наш Любольд с пеной у рта ругался с ним. Оказалось, что полицейский явился за нами, чтоб в целях устрашения мы должны присутствовать на казни советского парня, который убил в своем лагере немца-дежурного. Любольд отказал: “Они должны работать, а не развлекаться”.
Парня повесили.
Низкий потолок, последний этаж. Окна ночью закрыты бумагой, четыре станка на каждую работницу. Два впереди, два сзади – ты как белка в колесе. Я не успевала и увеличивала температуру, чтобы быстрее детали закаливались.Тогда могла хоть час полежать. Саботаж… Нина, подруга, этого не делала, ее детали были светлее. Когда сторож в своей комнате спал, мы шли в кладовку и меняли мои – на готовые.
После поражения под Сталинградом пыл у немцев угас, и мы начали ходить по мостовой. Улица, по которой нас водил вожатый, называлась Нижняя Вердолерштрассе. По другую сторону -коттеджи, огороды, садики и низина, где с начала 1943-го строили для русских, огромный лагерь — бараки, отгороженные проволокой.
Так и не достроили…
1943. Шарики света через небо. Немцы-охранники радовались. “Боже, покарай Англию!”
Это были ФАУ.
ФАУ-1 или ФАУ-2?
У дежурного был приемник, передавали марши, песни, “Лили Марлен” мне не нравилась…
“Марианка, зибцеин яре… Марианка, их либе дих!”
Пела Цара Леандер, я выучила песню:
“Комм цюрюк, их варте ауф дих
Ден ду бист фюр мих
Аль майн глюк комм цюрюк…
Ворум хаст ду со траирихе ауген…”
От немцев я узнала, что Цару Леандер арестовали.
Новостей не слышала.
Гитлера слышала. Гавкает, как собака. Смеялись мы…
Все получили квалификацию, я осталась чернорабочей. Бицепсы сохранила до старости лет… вот попробуй…
Я отекла, пожелтела, как лимон. Пятна пошли по всему телу, к животу поднимались. Придавишь — наливаются кровью. Вызвали доктора. Он сказал, меня нужно отправить к частным хозяевам – в город, иначе – не выживу. Всем в Германии, кто работал на дому, давали паек.
Но хозяин фабрики Любольд меня не отпустил. Сказал, что в выходные могу идти работать, куда пошлют.
(Окончание следует)
Запись: Сергей Юрьенен