Глава из романа
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 7, 2005
Мы ещё не раскаивались, но уже чувствовали, что это произойдёт. На третий день нашей совместной разгульной жизни, когда с утра и до утра мы пичкали себя удовольствиями и с каким-то отчаянным азартом тратили деньги, поневоле начали осознавать, что непрестанно говорим лишь об одном человеке. Постоянно рассказываем истории о нём, где каждый из нас двоих говорил о нём и о себе “мы”. Мы с ним, как-то мы с ним, однажды мы. И чем дольше это повторялось, тем большей нежностью наполнялись наши разговоры, тем сильнее мы чувствовали, какой это удивительный и близкий нам человек – мой друг и её жених. И признавались в угрызениях совести оттого, что обманываем его.
Ну да, ведь она сказала, что улетает в другой город, к подруге, и я придумал что-то похожее, хотя на самом деле такси увезло её не в аэропорт, а ко мне, в подвернувшуюся пустую квартиру, и мы жили в одном с ним городе, и ходили обнявшись, стараясь избегать мест, где могли его встретить. Это была ужасная ложь и настоящая подлость.
Как всё это началось, как родилась такая идея? Что заставило нас пойти на обман? Не знаю.
Сначала я всё объяснял тем, что она влюбилась в меня, соблазнила и увлекла, пока не услышал от неё то же самое.
Конечно, нас тянуло друг к другу, даже очень, но из её простодушных рассказов я всё больше чувствовал и понимал, насколько серьёзна и глубока её любовь к нему и его привязанность к ней.
Его имя было у неё на губах постоянно. Он научил её готовить блюдо, которое я хвалил, он посоветовал прочесть книгу, о которой заходила речь, в этом баре она уже была, с ним, несколько лет назад. Эта выставка, этот фильм, этот карточный фокус, эти знакомые, эта музыка — всё было связано с ним.
Нельзя было не видеть, как я нравился ей, но, если она нас сравнивала, сравнения были не в мою пользу.
Меня умиляло, как много в её обиходе было его словечек, жестов, поговорок и интонаций. А её манера не отвечать на неудобный вопрос, молчать, как будто его и не было, была его привычкой.
И её вещи, изящество которых я иногда хвалил: браслеты, заколки, бусы, трусики – всё было подарено им. Весь её мир был наполнен и связан с ним, и она рассказывала мне об этом, как подруге.
Порой я уставал, но мы не могли избежать этой темы. Ведь все её рассказы о себе оказывались рассказами “о нас”, то есть о них, о ней и о нём. Я уже знал их историю в таких подробностях, в каких не помнил и своей собственной жизни, и поражался, насколько эти двое нуждаются один в другом.
Может быть, поэтому и мне вспоминалось всё, что связывало нас за годы дружбы. Сколько раз он выручал меня, какие шутки мы вытворяли. Да что там говорить! Мне казалось, я уже не смогу посмотреть ему в глаза, веселиться с ним, как прежде, быть откровенным. Потому, что любая его откровенность станет мне укором, и вместо радости дружбы я буду испытывать стыд и раскаяние.
Иногда мне думалось: пойти к нему, упасть на колени и рассказать об обмане. Покаяться и объяснить, что всё это ничего не значит, ведь она так любит его, и просить прощения. И даже если его не будет, пусть. Только бы не было этого ужасного обмана, этого камня на сердце. Лишь бы он простил её и снова стал с нею счастлив. Я не хотел разрушать их любовь. Может быть, когда-нибудь он простит и меня.
Конечно, мы не сделали этого, а честно прожили вместе отпущенное нам время, веселились, как могли, и нельзя сказать, что нам было плохо вдвоём. Тем не менее, в последний день почувствовалась особенная лёгкость.
Проснувшись необычно рано, мы вместе бродили по магазинам и выбирали ему подарок, с которым она вернётся, обдумывали правдоподобный рассказ о путешествии. В мыслях она была уже с ним и несколько раз оговаривалась, называя меня его именем. Было видно, что она соскучилась, и не скрывала этого. Ужинали в ресторане.
Самолёт, на котором она якобы возвращалась, прилетал утром, очень рано. Мы сами выбрали рейс. Был туман, и, хотя солнце ещё не встало, чувствовалось, что день будет жарким. Лето на прощанье дарило тепло. Такси довезло нас до самого его дома, и мы вышли. Я решил возвращаться на метро, денег почти не оставалось.
Она позвонила ему из кабинки автомата, чтобы разбудить и чтобы он открыл дверь. Стала что-то оживлённо рассказывать, придумывая на ходу, прикусывая нижнюю губу и вздёргивая брови. Видя её счастливую улыбку и сияющие глаза, я поневоле испытывал лёгкую ревность и зависть.
Солнце показало свой краешек и сразу стало припекать.
“Если бы у меня была собака, такая же назойливая, как совесть, я бы её отравил. Ей-богу бы, отравил”, — говаривал Томасу Сойеру Гекльберри Финн, и я мог бы сказать то же самое.
Мы целовались в тени деревьев в конце безлюдной улицы. Она стояла спиной к его дому в лучах утреннего солнца, такая юная и великолепная, и хотела уже идти, когда я удержал её за плечи и стал целовать ещё. Долго и очень сильно волнуясь. Я не хотел, чтобы она увидела то, что увидел я. Из подъезда, в который она должна была войти, застёгивая на ходу большую, так хорошо мне знакомую сумку и поправляя волосы, выбежала и замахала рукой такси, на котором мы приехали, моя жена.
Я просто почувствовал, как в изумлении раскрылись мои глаза и, покачав головой, на мгновение опустил её в свои ладони.
— Ну и дела!
Сидевший же напротив меня молодой человек продолжил:
— На меня в тот день снизошла такая изнуряющая грусть, что я курил одну сигарету за другой и бесцельно бродил по городу, а оказавшись на Казанском вокзале, сел без всякого билета в отходящий на юг поезд. И только ночью контролёры-железнодорожники высадили меня на этой станции. Их не очень удивило, что денег заплатить штраф у меня не было, но они долго не могли понять, как я, человек едущий из Москвы, не везу с собой ни кофе, ни апельсинов, ни копчёной колбасы, ни сыра, которые они готовы были принять вместо денег. И уже хотели сдать меня в дорожную милицию, но я, пошарив по карманам, нашёл для них итальянскую шариковую ручку, французскую зажигалку и турецкий портсигар.
Даже трёхдневная щетина на щеках и мятые брюки не особенно портили вид моего нового знакомого, так прилично он был одет. Он вынул почти пустую пачку американских сигарет, и мы закурили.
— Хорошо, набралось мелочи на телеграмму другу, чтобы выслал мне денег на обратный билет, — сказал он, направив струю дыма уголком рта куда-то в сторону, – завтра получу.
— Какому другу? – осторожно спросил я.
— Тому самому, лучшему, другого у меня нет, — серьёзно ответил он и прямо взглянул на меня.
Уверенность его серых глаз поражала.
Высокие потолки железнодорожного вокзала столь крупного областного центра, как Воронеж, где мы коротали время у раскрытого в ночь окна, таили в себе едва движущиеся сизые дымы, постаревшие фрески могучих физкультурников, танков и самолётов, причудливые пятна электрического света, провалы тьмы и резкие, всегда неожиданные включения динамиков, начинающиеся каким-то свистящим гудением, переходящим в манерный скрипучий женский голос: “Товарищи пассажиры, на третий путь…”
Ну, а ты чего на вокзале ночуешь? Едешь куда-нибудь? – спросил он меня.
Уже приехал, но оказалось, что ждали, но не меня.
Это как?
У нового моего приятеля была очень ровная и бесстрастная манера говорить. Он совсем не выказывал чувств, но не было сомнений, что всё его внимание обращено к собеседнику.
— Тоже история с какой-то девушкой? Расскажешь? – загасил он сигарету о узорчато-ребристую подошву своих роскошных итальянских ботинок и так элегантно бросил окурок на пол, словно с детства этому учился у специальных гувернёров.
— О, нет, у меня история не любовная. Окончил университет и приехал сюда по направлению, преподавать политэкономию в ВУЗе. Заявку же отсюда подавали под здешнего юношу, чьего-то там племянника, человека с жилплощадью, а тот неожиданно для всех фиктивно женился на москвичке и остался в столице. Место отдали мне, я приехал, а жить негде. И пока ректор из отпуска не вернётся, не разберёт дело, живу на вокзале, с чемоданом в камере хранения. Сплю на лавочке, ем в буфете, бреюсь в туалете. Потом иду на занятия, преподаю знания, сею в тернии.
Весьма впечатляет.
Подошёл уже знакомый нам долговязый милиционер с засаленными рукавами формы и резиновой дубинкой на правом запястье. Мы, не проронив и полслова, вынули бумажный стаканчик, откупорили заткнутую газетой бутылку портвейна и два раза налили.
Милиционер, тоже молча, два раза выпил, два раза вытер ладонью губы и один раз сказал:
Ладно, ночуйте. Разрешаю.
Через пять дней приехал дочерна загорелый ректор и принял меня, продержав в приёмной полтора неровных часа. Выслушал всего до половины, перебил на полуслове и сообщил, несмотря на первую нашу с ним в жизни встречу, что вечно со мной проблемы. Я сказал, что тоже это заметил, чем вызвал быстрый взгляд с проснувшимся интересом и невольную кривую усмешку.
— Ну, нельзя же так, в конце концов, нельзя, — уже мягче и сердечнее журил он меня. Наконец вздохнул, выдержал паузу минуты на три, стукнул ладонью по столу и стал звонить в обком партии, какому-то заму. Говорил с ним о прописке, жилплощади, молодом специалисте, Министерстве образования, каком-то постановлении и снова о прописке и жилплощади.
Потом вызвал начальницу отдела кадров Валентину Валентиновну и распорядился поселить меня в общежитии аспирантов и молодых преподавателей.
— Там ведь, кажется, одна комната пустует. Временно, знаете, пока без прописки, потом разберёмся.
— Я понимаю, Василий Васильевич, — прикрыла глаза Валентина Валентиновна с таким многозначительным видом, словно только она одна на всём белом свете и могла правильно понять и верно истолковать его непростые слова, поправляя при этом безупречную свою причёску и строгий, хоть сейчас на партийную конференцию, серый костюм.
Выйдя вместе со мной из кабинета ректора, она немедленно переменила маску на лице с подобострастно и радостно озабоченной на снисходительно и недовольно повелевающую. Объяснила, как добраться до общежития, заметив, что и она там живёт, но таким тоном, от которого расстояние между нами не сократилось, а наоборот, сильно возросло.
Аспирантами и преподавателями, кроме меня и Начальницы отдела кадров Валентины Валентиновны, которую для себя я сразу окрестил ВалВал, и её семилетнего сына, появляющегося от бабушки и дедушки по выходным, были ещё несколько человек.
Чета преподавателей научного коммунизма, уже перемахнувшая половину восьмилетней очереди на квартиру и не заводящая детей, поскольку пока некуда.
Мария Михайловна, приветливая старушка, с середины войны и до пенсии проработавшая в институте на незначительных должностях и так и продолжающая жить в общежитии со дня его постройки. На очередь на квартиру она уже давно не надеялась, поскольку ещё при Хрущёве та перестала двигаться вперёд, а уж при Брежневе и вовсе пошла в другую сторону, занимая всё более и более высокие, вот уже трёхзначные номера. Теперь её терпеливые мечты были сосредоточены на другом:
— Скажите, ведь снесут же его когда-нибудь, этот дом. Ведь старый уже совсем, и не годится здесь, здесь центр. Я уж так и решила, ни за что не помру, пока в квартиру свою не въеду. Вот перееду, тогда и помру. Но не сразу. Поживу годок-другой, как люди, с ванной и горячей водой. Со своей кухонькой и тёплым туалетом. Ведь хуже всего, когда человек без площади.
При этих словах глаза её обычно приобретали необыкновенно ласковое и мечтательное выражение, как в фильмах про светлое будущее, лучились и голубели, наполнялись слезами растроганной и твёрдой надежды.
И, наконец, Наташа, Наташенька, студентка-вечерница, лаборантка одной из кафедр, умная и весёлая егоза с лукавыми взглядами.
Потянулись нудные и однообразные дни. Горька судьба молодого политэконома.
Занятия приходилось вести по сорок часов в неделю, четыре пары в день. Преподавать и дневникам и вечерникам, и химикам и технологам, и политэкономию капитализма, и её же постылую – социализма.
О последней, кстати, я не имел ни малейшего представления, отчасти потому, что бурный студенческий роман затмил период её изучения в университете, но более всего оттого, что науки такой в природе не существовало. Поэтому ничего студентам о политэкономии социализма я объяснить не мог, а только спрашивал и слушал, не уставая удивляться их ответам, воистину поразительным.
Своё же красноречие пользовал, когда речь шла о капитализме и империализме, повторяя, в общем-то, справедливые, но мало что значащие слова Карла Маркса о том, что буржуа видит в своём богатстве не средство всестороннего развития своей личности, а орудие власти, гарантию кредита, символ престижа.
Коллеги на кафедре ко мне отнеслись хорошо. Экономистов там, правда, было только два, я да заведующий, доктор наук и профессор, все свои диссертации и написавший как раз по темам только что мной упомянутой лженауки. Другие были в лучшем случае историками, на худой конец бухгалтерами или агрономами, в самом плохом варианте – отставными замполитами, но доцентами и кандидатами наук — все, как один.
За исключением, конечно, коллеги Краева, который был так же молод, как я, но работал уже второй год и мечтал об аспирантуре. Он был чрезвычайно энергичен и шустр, хоть и немножечко толстячок. Полнота его была упругой и, казалось, он пользовался ей, чтобы повсюду прыгать, как хорошо надутый мяч.
Вы фотографируете? У Вас фотоаппарат есть? – спрашивал он меня. Нет, фотоаппарата у меня нет, — отвечал я.— Как же, как же. У меня фотоаппарат всегда с собой. На субботниках, на совещаниях, на общественных мероприятиях всегда фотографируюсь. Потом скажут, знаете ли, был, не был, отсутствовал, а у меня доказательства, вот фотоснимочки. Вы как поступаете, если к занятиям не готовы?
Я всегда одинаково готов, — не солгав, солгал я.— А я в таких случаях комсомольские значки начинаю проверять и конспекты спрашивать, так, знаете ли, семинар и пройдёт. Хороший приёмчик, всегда выручает. А Вы балалайки не собираете?
Я – нет. А Вы? Я – да, хотя и сам не играю. А зачем? Так, знаете ли, на всякий случай.
Надо сказать, что быть преподавателем ВУЗа в областном городе было престижно, а быть там доцентом или профессором, даже полезно: и зарплата немаленькая, и научные статьи в журналах, и лекции в обществе “Знания”, всё вместе — хороший доход. Да и продуктовые заказы не только к праздникам, что и говорить – номенклатура обкома партии. Поэтому, если не считать меня, случайно занесённую степную траву, остальные на кафедре были вполне блатными. По уши в дефиците, импорте, связях; при золоте и бриллиантах, квартирах и дачах, — в советских, конечно, масштабах. То есть типичные представители пресловутого застоя. Впрочем, нетипичные представители тогда вообще встречались очень редко, а если и встречались, то уже совсем не представители.
Заведующий же кафедрой наперекор времени оставался верным и непримиримым сталинцем, я бы даже сказал – будёновцем, хотя и в конфликты с брежневцами не вступал, помня о том, что все, как-никак, ленинцы.
Только представителей холодных хрущёвских потеплений на кафедре не наблюдалось, как-то последний верующий коммунист никого там после себя не оставил.
И были на кафедре две женщины-подружки, само собой — доценты, мужья – крупные руководители при военной промышленности, которые, собственно и устроили своих жён, агронома и зоотехника, на непотопляемую синекуру при политэкономии. И ведь надо же, год назад разругались. Ну, просто вдрызг. Одна другую обвинила в плагиате. С тех пор и вся кафедра разделилась на два лагеря, время от времени переходя из одного в другой.
Один лишь заведующий сохранял незыблемый нейтралитет, не поддаваясь ни на какие ухищрения враждующих переманить себя на свою сторону.
И вот как-то на заседании кафедры одна из женщин, взяв слово, стала ставить перед коллегами “вопрос”, о “физическом истязании”, которому она подверглась со стороны своей бывшей подруги, зарвавшейся хамки.
Какое истязание, что Вы опять выдумываете? Истеричка! Так, запротоколируйте, запротоколируйте!— Да, я же Вас просто по-дружески ущипнула, вот так, — сделала она движение.
— Ай, товарищи, спасите! Она на меня опять нападает!
— Да я же просто…
— Ай! Кто-нибудь! Неужели здесь нет мужчин?!
— А ну, прекратите балаган! — не выдержал заведующий кафедрой, сдвинув брови. – Сейчас же сядьте на место! Развели тут, понимаешь ли! – привычным движением поправил он волосы на голове, которых, надо сказать, давно не осталось ни одного.
-Так Вы её защищаете?! – изумилась жалобщица, жертва пощипывания. — Вы её защищаете? Так Вы на её стороне, вот оно что. Да Вы знаете кто после этого? Да Вы – рожа! Рожа, рожа!
Её так и понесло.
Заведующий кафедрой, как я уже говорил, доктор наук и профессор, депутат горсовета и член полутора десятка различных комиссий, изумлённо попятился назад от замелькавших перед его носом женских кулачков, побледнел в половину лица и пошёл пятнами в другую.
— Я рожа?! – вознегодовал он, явно теряя над собой контроль и зачем-то снимая пиджак и вешая его на стул, — я рожа?! А Вы,… а Вы,… Вы – задница, вот Вы кто!
Тут меня, единственного их всех присутствующих, одолел такой неудержимый хохот, что именно мне, и только мне и объявили, в конце концов, строгий выговор за неприличное поведение на заседании кафедры.
Мои отношения со студентами сложились вполне удачно. Для них я был московская штучка, но на удивление не гордая и не задирающая нос, хотя и с такой редкой и престижной в тех местах печатью на лбу, как МГУ.
Им нередко удавалось увлечь меня от темы семинара куда-нибудь в сторону общей культуры. Поговорить о литературе, кино, философии, международных делах, потянуть время. И я тоже был не прочь отвлечься.
Но даже когда речь шла о предмете, то есть экономике, результат порой бывал неожиданным. Например, чересчур красочно описав студентам потогонную систему Тэйлора времён раннего капитализма, я с удивлением узнал, что они в восхищении от столь эффективной организации производства и непременно используют её, став руководителями предприятий.
Девушки же буквально вили из меня верёвки. Они были так свежи, юны и непосредственны, а некоторые так грациозны и чарующе прекрасны, все так неприкасаемы и непринуждённо почтительны, что я ни в чём не мог им отказать. Прощал все пропуски, отпускал с занятий и ставил пятёрки и зачёты, словно это был не учебный предмет, а конкурс очарования и красоты.
Лишь однажды, будучи не в настроении, я накричал на красавицу Дымченко, которая пропустила три семинара подряд. Скорее всего, я просто по ней соскучился.
— Я Вам зачёт не поставлю, так и знайте. Будете сдавать заведующему кафедрой, – отчитывал я её, встретив в институтском коридоре, — ну, что скажете?
Дымченко почти непритворно растерялась, заморгала глазами, захлопала ресницами, воистину достойными упоминания в книге Гиннеса, и вдруг, упав мне на грудь прямо посреди людного институтского перекрёстка, обвила мою шею своими тонкими руками и, прижавшись губами к моей шее, прошептала:
— Я Вас люблю.
И так неистово начала меня обнимать и печатать мокрыми поцелуями, что я не на шутку испугался.
Кое-как оторвав её от себя и удерживая на расстоянии, озираясь на проходящих и уже обративших на нас внимание студентов и преподавателей, я смог её успокоить, лишь твёрдо пообещав, что она получит свой зачёт, и даже автоматом.
— Правда, не обманете? – просияла она, немедленно забыв о нежных ко мне чувствах, — какой Вы всё-таки милый!
На следующий семинар Дымченко опять не пришла. Но на этот раз причина была вполне уважительная – она выходила замуж.
С одним из студентов у меня получились очень скверные отношения, вышел конфликт, и свой зачёт он пересдавал три раза мне, а потом четыре раза заведующему кафедрой, пока действительно не выучил назубок всего, чего от него требовали я и профессор: что в социалистических странах бюджетный дефицит возникает только при чрезвычайных обстоятельствах. Зато другой студент получил свой зачёт совсем без труда.
Первый был активист, комсомолец, человек парткома, редактор стенгазеты, подл по натуре, труслив, нагл и самодоволен, я бы мог продолжать.
О втором, собственно, я ничего и не знал, но был он сметлив и наблюдателен, умел рискнуть.
Как-то, на утреннем семинаре, отметив на моём лице ни с чем не сравнимые следы похмелья и неуверенность в речи, — это университетский друг Конрад и поэт Скрябья погостили у меня целую неделю, — он положил мне на стол записку такого вот содержания: “В моём портфеле две бутылки холодного пива. Вы как? С уважением, — Студент Зинченко”.
Я облизал пересохшие губы и, тяжело вздохнув, хрипло произнёс:
— Студент Зинченко, а ну-ка выйдем. И портфель, портфель, пожалуйста, захватите.
Зинченко поднялся с места смущённо и виновато сутулясь, ещё не зная пан он или пропал. Но он был пан. Пиво оказалось спасительно холодным и хорошего разлива, а то, что бутылок было две, а не одна, делало его знатным паном.
Вернувшись в класс, я весело, я бы даже сказал счастливо, продолжил:
— В Германии в тысяча девятьсот двадцать четвёртом году в результате гиперинфляции была проведена денежная реформа, в ходе которой одна новая рейхсмарка равнялась одному триллиону старых марок. В Греции в ноябре тысяча девятьсот сорок четвёртого года обмен производился по соотношению пятьдесят миллиардов старых драхм за одну новую…
Зинченко на занятия больше не приходил, а в конце семестра без труда получил свой зачёт. На мой единственный вопрос, какие книги он любит читать, он ответил кратко, что про разведчиков.
По субботам с утра я завёл ходить в городскую баню, надо же было где-то мыться, а по вечерам – в филармонию, куда мне от кафедры достался годовой абонемент.
Баня была скверная, грязная, с мокрой парилкой, где пар шёл струёй из постой трубы, как из кипящей кастрюли, но зато с недорогим разливным пивом в буфете.
Филармония же была просто великолепная! С гастролёрами не только из Москвы и Ленинграда, но и из-за рубежа, на каких и в столицах не попасть. Буфета там, правда, не было, как, впрочем, и зрителей, их едва набиралось на полпартера.
В банном буфете я познакомился с Кириллом, молчаливым, почти немым алкоголиком, который времени за кружкой разбавленного водкой пива проводил ничуть не меньше, чем заядлый английский джентльмен в клубе.
Нос у Кирилла был сизый, пальцы рук толстые, как диетические сосиски, седые слипшиеся патлы росли до плеч, а всегда мокрая нижняя губа выпячена вперёд. Взгляд почти безумный, плечи широкие, рост невелик. На нём всегда был один и тот же рыжий, неизвестной мне материи пиджак, пропахший воблою, которую он вынимал из всех без исключения карманов, как иллюзионист, и даже из-под подкладки.
Кирилл, как я уже заметил, был немногословен, но иногда, выгнув брови и ещё больше выпятив губу, многозначительно замечал, что он доктор, а подкрепив это своё откровение двухминутной немигающей паузой, добавлял, что в опере каждую неделю.
Однажды в субботу, выпив с Кириллом с утра пива после бани, к вечеру я сидел в филармонии. Местная опера давала “Травиату”, ту самую, что безумно любила Альфреда.
Первая красавица Парижа, несмотря на прогрессирующую чахотку, была румяна, налита здоровьем и тянула, как минимум, килограммов на сто пятьдесят, которые и обрушила, прочитав роковую записку, на ветхую оттоманку, рухнувшую под ней с неимоверным грохотом, прекрасно слышным в зале, после чего запоздавший на полсекунды оркестр взорвался раздирающей душу музыкой.
Смешки уже начали слетать с моих губ, когда камердинер пропел:
— Пришёл доктор!
И из-за кулис степенно вышел мой Кирилл, в своём рыжем пиджаке, выпяченной губой, докторским саквояжем в руках, цилиндром на голове, пенсне на носу и, может быть, мне одному понятными оттопыренными карманами. Он подошёл к больной, снял цилиндр, приложил ухо к её груди и замер. Потом покачал головой, поправил песне, надел цилиндр и степенно, хотя и пошатываясь, удалился.
Камердинер пропел:
— Доктор ушёл!
На меня тогда напал тот же самый смех, что и на заседании кафедры, так что двум тётечкам из гардероба пришлось меня удалять из зала. Они так и говорили мне, зло шикая:
— Немедленно удалитесь! Удалитесь немедленно!
— Куда, куда? Куда мне удалиться? – пел я им в ответ, корчась от смеха.
— А каково Ваше материальное положение? – бодро спросил у меня однажды заведующий кафедрой, застёгивая свою ширинку в институтском туалете.
— Его нет, — честно ответил я, несколько смущаясь ситуации и застёгивая свою.
И действительно, от ста десяти рублей, которые составляли моё преподавательское жалование, налоги, плата за жильё и проездной на автобус отнимали тридцать пять. В оставшихся семидесяти пяти рублях любая покупка носков, шнурков или зубной пасты делала очень серьёзную брешь. Не забудьте баню и филармонию, на которые уходили ещё десять. Такие же вещи, как шапка, пальто или ботинки к новым шнуркам, были просто немыслимы. На них пришлось бы копить всю жизнь, как Аккакию Аккакиевичу на шинель.
Поэтому питался я исключительно супами из пакетов и макаронами по-флотски, тоже из пакетов. Впрочем, на прилавках магазинов ничего другого и не было. А под прилавок – это не с моим жалованием.
“Бери-бери” и голодных обмороков у меня, к счастью, не было, но то, что, окончив университет и получив диплом, я впервые в жизни стал серьёзно недоедать и перебиваться с хлеба на воду, — истинная правда. Здесь я могу позволить тавтологию.
Когда же кончался мой последний мой рубль, он кончался до самой получки, сколько бы дней до неё не оставалось, занять было совершенно не у кого.
После бурной, весёлой, сытой и пьяной, благодаря летним заработкам и зимним приработкам, полной друзей, девушек и приключений столичной жизни, эта была совсем тоскливой, бесцветной и безнадёжной. Было счастье, да кончилось вдруг.
— Ничего, ничего, — почему-то радостно произнёс заведующий, моя руки и поглядывая на себя в зеркало, — всё наладится. Если покажете старание, лет через шесть-семь в аспирантуру направим, а там, глядишь, и кандидатскую можно будет защитить.
У меня даже голова закружилась, как я представил себе эту многолетнюю муку.
— Нет, уж, нет, такого срока я не потяну, — подумал я, чувствуя, как во мне рождается решение, — бежать надо. Надо бежать.
С тех пор замелькали в моей голове эпиграфом каждому дню строки поэта:
Пусти меня, отдай меня, Воронеж,
Уронишь ты меня, иль проворонишь,
Ты выронишь меня, или вернёшь,
Воронеж – вор, Воронеж – ворон, нож…
Выпал снег, началась зима. По межбиблиотечному абонементу из московской Ленинской библиотеки мне прислали микрофильмы книги Савинкова “Записки террориста”. Заказывал я совсем другое, но прочёл с удовольствием.
На почте, несмотря на отсутствие прописки в паспорте, стали, наконец, выдавать корреспонденцию до востребования, а не сдавать меня дежурному милиционеру, как это случалось не раз.
Поликлиника, правда, по-прежнему не принимала, но кроме сломанного кастетом в тёмном переулке зуба, никакой надобности у меня в ней, слава Богу, не было. В переулке меня не грабили, а просто опробовали новенькое свинцовое изделие, о чём по-дружески и растолковали, поддерживая меня под руки, предлагая не обижаться, подавая платок утереться и сигарету закурить.
Я побывал на университетской дискотеке, познакомился со студенткой Мариной и соблазнил её в тот же вечер. Но, может быть, Марина была права, говоря, что это она меня соблазнила. Тогда всё было просто, тогда я ещё не встретил женщину, которую бы одну променял на всех остальных.
Появился первый приработок, я готовил школьника к поступлению в ВУЗ. Школьник был талантлив, трудолюбив, энциклопедически образован и почти всё на свете знал в два раза лучше меня. Мне оставалось только выслушивать изо дня в день его занудные речи да получать отслюнявленные родителями денежки.
В общем, не то чтобы воронежская моя жизнь попёрла полным ходом, но всё же грудь моя стала дышать свободнее и глубже. Особенно с надеждой на то, что всё происходящее временно и настанет, настанет светлый праздник — день освобождения от труда – моя немая сладостная мысль. Да и солнечная погода бодрила, как ничто на свете.
С утра меня и Краева освободили от занятий и отправили на областную межвузовскую конференцию.
С Краевым было хорошо то, что можно было болтать часами, не произнеся и слова, говорил он сам. Говорил, повсюду подбирая темы для своего оживлённого нескончаемого монолога:
— А вот, посмотрите какой троллейбус зелёный, прямо как яблоко! Удивительно, правда? Вы какой сорт больше любите? – округлял он глаза.
— Ах, дети, дети, — цветы жизни, — неодобрительно замечал он, подталкивая продирающихся в автобусе пионеров. — А вас сколько было в семье детей?
— Ой, шнурок развязался, — наклонившись и разогнувшись с искренним интересом глядел на меня Краев, — а Вы морские узлы вязать умеете? Нет? А на море Вы отдыхали? В августе или июле? На Кавказе или в Крыму? Сами или с друзьями? А Вы девушек любите? А каких больше, стриженых или с косами, в юбочках или в штанах? Худеньких или полненьких, блондинок или брюнеток? Нет, правда, не молчите. Маленьких или высоких, в очках или без? Смешливых или серьёзных, скромненьких или развратных? А всё-таки? Ну, серьёзно!?
Конференция была посвящена более тесным и пристальным взаимоотношениям преподавателей и студентов. Преподаватели в зале гудели, как пчёлы в улье, но немедленно затихали, когда на трибуну выходил очередной оратор.
Все, как один, призывали теснее взаимодействовать со студентами. Пить с ними вечерами чай, говорить по душам, знакомиться с их бытом, шефствовать. Знать их заботы и чаяния, наставлять, ведь они – наше будущее.
— Вы выступать будете? Я Вас сфотографирую, — шепнул мне на ухо Краев.
— Я, пожалуй, воздержусь, — втянул я голову в плечи.
— Тогда меня, пожалуйста, снимите. Я уже и выдержку, и диафрагму поставил, — передал он мне свой “Зенит”, – в таком вот ракурсе от окна, и чтобы трибуна была чётко видна, и председательствующий обязательно. Как я руку вперёд протяну, ну знаете, как Ленин, так и снимайте. Кадров пять, на всякий случай, знаете ли.
Пожилая женщина с оренбургским пуховым платком на плечах призывно заканчивала свою речь на трибуне:
— И учить их! Учить не только предметам, учить жизни, правде, добру! Учить коммунизму!
Аплодисменты звучали дольше обычного.
Краев поднял руку и поднялся на трибуну, я приготовил камеру.
— Вот мы здесь, товарищи, всё слушаем и слушаем, а я так считаю: знает студент – пять, не знает – два. Вот и все отношения, — выбросил он вперёд ладонь и замер, торжественно глядя в глубину зала.
Я начал щёлкать фотоаппаратом.
— Времени, знаете ли, и так нет, — вопросительно взглянул он на меня. Я кивнул. – Нету времени, товарищи!
Зал вздохнул негодованием. Председательствующий, призывая к тишине, разбил графин.
Краев же легко, перебирая ножками, спустился в зал, подошёл ко мне и, как ни в чём не бывало, произнёс:
— Ну, если Вы сниматься не собираетесь, пойдёмте. Чего тут ещё сидеть?
Уходя, мы успели услышать с трибуны гневные слова в адрес нового поколения преподавателей, нигилистов с хищными мелкими душонками, не думающих ни о чём, кроме…
В субботу вечером вся наша кафедра была приглашена на празднование шестидесятилетнего юбилея нашего заведующего кафедрой в лучший в городе ресторан, из окна которого во время гражданской войны, говорят, выпрыгивал, отстреливаясь от белых, красный Кочубей.
С меня немедленно взяли пять рублей на подарок, расстаться с которыми мне было нелегко, и я твёрдо решил про себя съесть и выпить на все десять.
Гостей за гигантским, выстроенным огромной буквой “П” столом, вместе с начальством, работниками обкома, родственниками четырёх поколений, фронтовыми друзьями и всеми видными политэкономами, философами и научными коммунистами тринадцати воронежских ВУЗов, то есть всеми тремя составными частями марксизма, набралось далеко за сотню.
Всех рассадили по чинам, и нетрудно догадаться, что наши с Краевым табуретки оказались на самом дальнем уголке, можно сказать, что у параши, поскольку сразу за нашими спинами был туалет. Впрочем, и там ни водка, ни закуски, несмотря на все наши старания, не переводились.
После небольшой вступительной речи инструктора обкома и ответных слов обвешанного орденами и медалями нашего заведующего, пошли тосты. Простые и витиеватые, с намёками и без, в стихах и прозе, начальственные и подобострастные, очень глупые и не очень, с объятиями и поцелуями, и поклонами издалека. А с вручениями подарков и громким чтением телеграмм они растянулись на два с лишним часа.
Хоть и рюмка передо мной стояла крохотная, честно выпивая за каждую речь по полной, я заметно повеселел. К тому же столь разнообразных харчей и в таком количестве я не видал с тех пор, как покинул Москву.
Однако очередь произносить тост неуклонно приближалась и к нам с Краевым. Я судорожно искал пути к спасению, и уже готов был укрыться в туалете, когда тамада, как и все остальные сильно уже захмелевший отставной генерал артиллерии, посмотрев на нас как на Добчинского с Бобчинским, снисходительно произнёс:
— Ну, молодёжи мы, конечно, предоставим слово, но только одно на двоих. Решайте сами, кто достойнее.
— Вы, вы, безусловно, достойнее, конечно же, Вы, пожалуйста, — умоляюще зашептал я на ухо Краеву.
— Вы так считаете? – сразу согласился он, передавая мне под столом фотоаппарат.
После проникновенной и изысканной речи Краева, генерал-тамада с гранёной рюмкой в руках шумно набрал в лёгкие побольше воздуха и запел, а вернее сказать – заорал:
— Выпьем за Родину, выпьем за Сталина!
Его весело поддержал именинник, за ним всё фронтовое братство и ветераны, потом и гуманитарии всех возрастов и через некоторое время я с удивлением осознал, что все, абсолютно все гости, включая торжественно улыбающегося Краева, поют это. Я разинул рот, как-никак за окнами были не сороковые и пятидесятые годы, а почти что восьмидесятые, и изучен не один партийный съезд, осудивший культ личности товарища Сталина.
Как только песня смолкла, генерал, развернув грудь и от меня полуотвернувшись, как Степан Разин от княжны, через весь стол указал на меня пальцем и, произнёс:
— А ты почему не пел? Не уважаешь? Сталина не уважаешь?!
Все уставились на меня, и я чуть было уже по пьяному делу не вымолвил в ответ, что нет, мол, не уважаю, как именинник добродушно произнёс, за рукав усаживая расшумевшегося генерала на стул:
— Да, слов, наверное, не знает, откуда ему, молодой совсем.
— Обязать! – завопил генерал, — в трёхдневный срок выучить и доложить! – потряс он кулаками над головой.
— Обязать, обязать! – снисходительно, зачокались гости. — А то что же это
такое, ишь!? – посмеивались они.
И уже заведующая одной из гуманитарных кафедр университета, несколько раскрасневшаяся женщина первых своих пятидесяти лет, громко, на полстола, разоткровенничалась:
— И этот студент из Мали, представляете? Ну, конечно, я его всегда привечала, и рефераты он писал неплохие, и на консультации всегда первый, и на общественной работе, и в комитетах, и, всё-таки иностранец, но всему же есть предел. А он мне так запросто и говорит: “Жанна Серафимовна, можно я к Вам со своей девушкой Новый год приду встречать?” Ну, не наглость ли?! Я прямо остолбенела. Это он со своей, извините меня, “б” заявиться на мой Новый год?! И я буду для него готовить, для чёрного?
Пьяненький Краев привстал со своей рюмкой и произнёс:
— Товарищи, мы здесь все коммунисты, все свои, я, лично, негров не люблю.
— И мы, и мы не любим, — дружно подхватили все вокруг, разом забыв про пролетарский интернационализм, стихи Маяковского и праздничные первомайские плакаты.
Пришли и расселись на эстраде музыканты. Длинноволосый юноша хрипло запел на блатной манер:
И меня ругает мама,
Что меня ночами нету,
Что я слишком часто пьяный
Бабьим летом, бабьим летом…
И три певички в длинных чёрных платьях, очень открытых сверху, одна высокая-превысокая, другая маленькая-премаленькая и третья толстая-претолстая, подпрыгивая, пританцовывая, вихляя бёдрами и выворачивая вперёд руки в чёрных в бисере перчатках до локтей, визгливо подпевали:
Бабьим летом, бабьим летом…
В общем, пир пошёл горою, но такой репертуар имениннику не слишком понравился, и после мелкобуржуазного поэта Есенина сразу зазвучали “Русское поле”, “Издалека долго…” и “Вот кто-то с горочки спустился”.
Однако скоро певец, к моему непередаваемому удивлению, стал без труда переходить то на английский, то на итальянский, а то и на французский язык и запел мелодии и ритмы зарубежной эстрады. Певички же пели как “АББА”, просто не отличить! Я даже зажмурился.
— Под фонограмму шуруют, — объяснил Краев, вернув всё в моей голове на свои места. Начались танцы.
Меня пригласила, вернее взяла себе танцевать, начальница отдела кадров ВалВал и, сразу плотно прижавшись, зашептала мне в ухо:
— Ну, что же ты, кавалер, никогда не зайдёшь по-соседски? — покровительственно, вульгарно, игриво, впервые на ты. – Ведь хочется, я знаю, по походке видно.
Я замялся.
— Заходи, не бойся, я не кусачая, когда не на работе.
Платье у неё было роскошное, шёлковое, почти на голое тело. Высокие каблуки, духи,
чулочки шуршащие, белые зубки, и сама явно навеселе.
Более ничего интересного на дне рождения не происходило и я, помня, что в одиннадцать тридцать в мою коморку постучится моя Марина, и что бутылочка “Лидии”, кстати, отвратительное пойло, как только я мог его пить, бутылочка “Лидии”, два разномастных мутных фужера и баночка сардин в томатном соусе дожидаются нас на подоконнике, а аккуратно с утра застеленный свежей простынёй топчан обещает изумительно приятную и интересную ночь.