Интервью с Юзом Алешковским
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 7, 2005
( Беседа на фоне нового романа)
На вопросы Сергея Юрьенена отвечает автор — Юз Алешковский
В год своего 75-летия “священный монстр” российской словесности залетел в Прагу. Был апрель 2004 — над живой литературой на радио “Свобода”, полвека считавшемся “писательским”, уже был занесен топор Формата. Буквально через несколько дней после нашей студии был порешен мой часовой “Экслибрис”, не дотянувший, таким образом, до собственного юбилея – 18-летия в эфире. Беседу не услышали ни демоны, ни ангелы. Перед вами первопубликация.
С.Ю.
С.Ю. Жизнь оказалась долгой, сказал Иосиф Бродский, который, кстати, предпочитал писателя Алешковского Томасу Манну. Тебе, родившемуся в 1929 году, году Великого и Ужасного сталинского Перелома, тоже кажется долгой жизнь, прожитая до сего момента?
Ю. А. Меня твой вопрос возвращает к лагерной мудрости: день тянется долго, а 10 лет проходят быстро. Вот то же самое и с жизнью. Когда теперь думаешь, физически представить себя такого, 75-летнего, совершенно невозможно. Вспоминаются слова великого Оскара Уйльда: Трагедия человека не в том, что тело стареет, а в том, что душа остается молодой. И это, между прочим, замечательно. Потому что, когда я наблюдаю людей, у которых все наоборот — душа дряхлеет и тело дряхлеет вместе с ней или же тело остается еще молодым, что выглядит пародией, — мне их жалко. Одним словом, так и должно быть. Как в юности не представляешь себя стариком, это может только пугать воображение, так, собственно, и в старости, а этим словом я смело называю нынешнее свое состояние, и даже пробую им упиваться… словом, это все похоже. И вообще не занимает психику, если только не думать о времени. Отпущенность его уже чувствуешь, и поэтому, может быть, подсознательно уже соразмеряешь какие-то свои замыслы с возможностями. Пару слов насчет меня как писателя. Если покойный Бродский, любимый мною безгранично, сравнивал меня с Томасом Манном, то прошу серьезно не обращать внимание на это сравнение, потому что гениям свойственна как доброта, так и некоторая скороспелость суждений. А тем более содержательность этих суждений: потому что мы вовсе не знаем, о чем именно, сказав эту фразу, думал Бродский…
С.Ю Иосиф Александрович не сравнивал – просто предпочитал писателя Алешковского романисту Манну.
Ю.А. … и почему именно предпочитал. Это все связано с речевой стихией, которая не делает меня выше этого великого писателя.
С.Ю. В год твоего 75-летия ты преподносишь нам невероятный подарок – начинаешь знакомить с твоим новым романом “Слепой ангел”.
С.Ю. Ужасно рад угодить и тебе лично и всем нашим слушателям. Только должен сказать, что преждевременным мне было бы считать этот роман законченным — совершенно! Он требует достройки. Суеверное чувство мешает мне поставить точку, ибо она еще не поставлена. Над ним еще идет работа. Это большой роман, и тут задача не столько дописывать, сколько выкидывать.
С.Ю. В конце прошлого века в Москве у тебя вышло четырехтомное собрание сочинений. Казалось бы, законный повод почить на лаврах и сочинять мудрые строфы от имени поэта Юза Фу. Вместо этого ты, еще до выхода собрания сочинений переживший в Америке операцию на открытом сердце, пустился в предприятие, которое требует много лет и массу сил. Более того, благополучно завершаешь.
Ю.А. Опять-таки суеверное чувство не позволяет мне сказать: благополучно. Благополучно, это когда поставлена точка, а печать — даже уже за бортом собственно создания…
С.Ю. Не знаю, почему, возможно из-за китайских твоих стихов, мне вспоминается Мао Дзе-дун. Написать в таком зрелом возрасте роман – почище предприятие, чем переплыть Янцзы. Что тебя на это подвигло?
Ю.А. Тем более, если уж продолжать сравнение, мой труд, действительно, труд многолетний, не окончился культурной революцией, отвратительной, как у Мао. Что касается операции, то скажу: лучше на открытом сердце, чем на закрытом. Раз. Единственное, что меня смущало поначалу, когда я, одолеваемый совершенно образом романом, похожим на женскую половую клетку и мужскую в первую секунду зачатия, когда замысел был еще в коротеньком образе… Я перенес операцию, и желание вырастить этот роман, воспитать его во чреве своем и выдать в свет, превозмогало все: и боль, и тяжесть этой самой анестезии, — потому что башка, я потом заметил, работала не так, я не узнавал ни своего пера, ни своего голоса, и мне пришлось выкинуть страниц 300…
С.Ю. Как происходила работа над романом?
Ю.А. Я уже говорил, что момент зачатия образа в воображении…
С.Ю. На операционном столе?
Ю.А. Это не было ни столь романтично, ни столь трагично. Это вообще происходило, по-моему, до операции. Но тем не менее писать я не начинал, а проистекало это так же, как зарождение образа. Аналогии могут быть только с моментом зачатия плода во чреве. Или человека, или животного. А затем уже начинается пестование, и если продолжать пользоваться этой метафорой, то продолжается внутриутробный рост образа, обретающего, подобно плоду, черты будущего человека или будущего зверя. Точно так же происходило у меня. И, наконец, я начал писать, и это как раз совпало со временем после операции, буквально на третий день. И мне казалось, что пишу вдохновенно. Мне казалось, что я полностью соответствую, начинаю соответствовать замыслу и подчиняюсь ему. Писать, правда, после операционного состояния, несколько такого отходного, или приходного, или прихОдного, было тяжеловато. Но тем не менее — писалось. А потом по прошествии некоторого времени я начал испытывать трудности. Я замечал разницу между замышленным звуком и его исполнением – скажем так.
Сочиняемое складывается из массы элементов – звуков, красок, характеров, того, сего. Я стал замечать, что как будто не я это пишу. Мне трудно было осознать, что из-за анестезии, отключившись на несколько часов от реальности, я потерял отчасти и способности. Что происходит с мозговыми клетками, неизвестно. Что происходит с содержимым этих клеток – неизвестно тоже. После наркоза некоторые люди теряют память – частично или полностью. Происходит масса мозговых аномалий, которые со временем исчезают, но что-то не проходит бесследно. Я не относился трагично к этому. Трагичным казалось лишь то, что работа над рукописью не приносит мне наслаждения. Я начал переписывать. Стал искать звук. Я нарочно пользуюсь термином музыкальным, далеким вроде бы от прозы. Я начал искать звук и вдруг, как мне показалось, услышал. Звук стал формировать черты стиля, помогая уже чисто технически воплощать в прозе мой замысел. Я не старался при этом быть сдержанным, я позволял себе быть многословным, ответвляться, я даже… внутри романа есть маленькое такое отступление об отвлечениях, где я сравниваю писательское воображение с речкой, выбирающей себе русло, позволяющей себе возможность ответвиться, растекаться рукавами, образовывать лиманы или возвращаться вспять. Одним словом, позволял себе писать так, как хочется, никем не подгоняемый, а подгоняемый только временем самого замысла, его желанием жить, его интеллехией, если говорить на языке биологов.
С.Ю. И этот первый период работы над романом завершился тем, что пес его обрушил на пол?
Ю.А. Вот то-то и оно. Когда все улеглось и стало создаваться, и дело было, короче говоря, в ежедневном сочинительстве, пес мой, замечательный, любимый пес спаниель Яшка, он в этом абсолютно не виноват… провод от лэптопа свисал вниз со стола, то ли он кошку там где-то почуял, то ли пришла его любимая мать, то есть моя жена, любимая мама точнее говоря, короче, он резко дернулся, когда дрых около меня, и сшиб на пол этот самый лэптоп, в котором, конечно, что-то случилось. И его тоже пришлось оперировать – скажем так. На открытом сердце. Специалистам по электронным приборам в университете Уеслиен. Кое-какие файлы удалось спасти, но дискеты со спасенными файлами, не переводились на новый компьютер, который пришлось купить. Это довольно дорогая была для нас затея, кроме всего прочего. Но это ничего… Кое-что погибло, кстати. Погибло, к счастью, то, что и должно было быть выброшено. И отчасти я благодарен своему псу – потому что выходило лучше, чем было прежде. Не было счастья, да несчастье помогло. И вообще лишний раз подтвердило мою старинную такую, оптимистическую, может быть, кажущуюся другим людям глупую, теорию о том, что все к лучшему. Речь, разумеется, не о поверхностных значениях, а о глубинных, не подвластных нашему анализу… Все, на мой взгляд, получилось к лучшему, и даст Бог, неплохо, и окончится.
С.Ю. “Слепой ангел” — название парадоксальное. Каким образом ангел может быть слеп?
Ю.А. Я побоюсь открывать разные секреты опять-таки из суеверных соображений – я много раз оговариваюсь. Потому что, действительно, мой нрав таков, что… Можно тут я возвращусь к маленькой притче? У траппистов — то есть у членов монашеского ордена, для которых молчание — это есть и обет, и призвание, и действие в реальной жизни, существует поверие, восходящее к кому-то из святых отцов церкви, богослову: демоны, всякая нечисть, способны слышать выговариваемые мысли, а измышленные про себя и мыслимые про себя – они не слышат. И вот, по-моему, на этом и основано авторское суеверие. Но это не только авторское – это и народные поверья. Не болтай лишний раз. Не каркай о здоровье. Не каркай, что сделано, когда делается. И так далее, и так далее. Это я намерено говорю, уже не боясь демонов и призывая на помощь ангелов. Но вернемся к названию. “Слепой ангел” — это роман о слепом музыканте и его ангеле-хранителе. Рассказывать, почему именно слеп ангел, не буду, читатель, дай Бог, узнает это из самого текста. Я даже не скажу, кто именно слепой ангел – музыкант или ангел-хранитель.
С.Ю. Роман начинается с эпиграфов. Мог бы ты их представить?
Ю.А. Может быть, я остановлюсь на каком-нибудь одном…
С.Ю. Позволь это сделать мне: “- Что делать? — Ничего не поделаешь”. Из последнего сна и заключительной беседы помирающего Ульянова с призраком Чернышевского”. Расскажешь, на что ориентируют нас эти эфиграфы, на какие темы, идеи, коллизии?
Ю.А. Это, действительно, один из эпиграфов, он сам по себе шуточен и мною измышлен, но, как всегда, за эпиграфом скрывается сторона содержания. Потому что “Что делать?” имеет отношение к самому внешнему, самому поверхностному слою действительности. К тому слою, которым и занимались, к несчастью, не только Чернышеаский и Ленин, но миллионы россиян и всех других имперских народов. Я думаю, что Чернышевский, открой он свои вежды, прозрел бы и уничтожил вопросительный знак в названии своего известного романа.
С.Ю. Второй эпиграф рифмуется с первым, по видимости: “Ни шагу назад. Но и ни шага вперед”. Андрей Битов.
Ю.А. Мне очень нравится это высказывание моего друга, умнейшего человека и замечательного писателя Андрея Битова. Потому что это тоже имеет отношение и к роману, и к постсовковой действительности, к которой мы, очевидно, еще вернемся, и, собственно, к творчеству в слове и мысли. Ибо обыгрывается в этом эпиграфе все. Кроме всего прочего, это еще и смешно. “Ни шагу назад. Но и ни шагу вперед!” Или наоборот: “Ни шагу вперед! Но и не шагу назад”. Это гораздо мудрее, чем “Шаг вперед, два шага назад” — известная работа псевдофилософа Ульянова.
C.Ю. И, наконец, третий эпиграф, который ориентирует, очевидно, на коллизию романа: “В жизни важно принимать желаемое за действительное”.
Чьи это слова?
Ю.А. Это слова фрейлины И, то есть лирической героини цикла моих псевдокитайских стихов, моей любимой подруги и жены Иры Алешковской. Я считаю эти слова потрясающе мудрыми и во многом долженствующими определять поступки человека и отношение к реальности. Ибо принимать действительное за желаемое — это случается на каждом шагу и приводит к невообразимым трагедиям как отдельные личности, и народы, так и учения, и догмы. Хотя догмы гораздо почтенней различных политических доктрин и учений. Я не думаю, что фрейлина И в своей жизни руководствуются, в отношении ко мне, этими словами, что она принимает действительное за желанное. Или за желаемое. Мне очень нравятся эти слова… Да они и всем нравятся моим знакомым. И я решил, что они тоже будут эпиграфом к роману. Хотя, может быть, я избавлюсь от всех эпиграфов или от двух из них. У меня есть и еще какие-то строчки. Вообще, когда начинаешь искать эпиграфы, то строк для них отказывается больше, чем строк самого романа…
С.Ю. Начало заставило вспомнить Федора Михайловича, его первый роман, первый большой роман “Преступление и наказание”. Достоевский, которому не суждено было дожить до 75 лет, он ушел в 60, оставил не менее великую книгу замыслов. Я подозреваю, что есть и у тебя такая. Можно в нее заглянуть?
Ю.А. Всегда пожалуйста. Не то чтобы замыслы, направленные в будущее, а много замыслов невоплощенных, лежащих уже в десятках страниц на полках. А случалось это так. С вдохновением начинаешь что-либо сочинять, ну какой-нибудь роман, не скажу названия… сочиняешь, сочиняешь, а потом чувствуешь – ты можешь это дописать, но качество вдохновения… основная для меня вещь, если говорить о писательском труде, о труде любого художника, – качество вдохновения. И вот чувствуешь, что оно снижается, пропадает любовь к замыслу. Случается то же самое, что с матерью, которую кладут в больницу на сохранение… причем, никто у плода не спросил, хочет он появляться на белый свет или не хочет, но писатель, в данном случае я, имеет возможность прекратить существование замысла, что я не раз и делал. Я жалею, потому что как замысел он был мне дорог, открывались какие-то возможности, но! возникающая словесность сильнее и моего воображения, и моего отношения к себе, — она подчиняет себе, заставляя продолжать ее или прекратить. И я прекращал.
С.Ю. Попробуем конкретнее. Мы помним с тобой замыслы Достоевского. Хотя бы только по названиям: “Житие великого грешника”, “Атеизм”…
Ю.А. Например — “Три удара по голове”. Это на самом деле был для меня серьезный замысел. Потому что это три реально пришедшихся на мою голову удара. Это удар куском асфальта в раннем детстве, мне было четыре с половиной года, — в висок, что, по-моему, может быть, это сделал даже ангел руками мальчишки старше меня лет на пять, которого я так по-детски дразнил: “Жук, жук, жук…” — это же не оскорбление. Короче, он взял кусок асфальта и кинул мне в голову. Я был спасен, благодаря тому, что отец это увидел, он на подоконнике первого этажа читал какую-то газетенку, он меня схватил, отвез, помню, в Морозовскую больницу. Не дожидаясь скорой помощи, а я вопил: “Не надо скорую помощь!” Он сказал: “Посмотри на себя в зеркало!” Я посмотрел и увидел в правом виске огромную дыру. Как я выжил, не знаю, но слава тебе Господи. Накладывали швы, потом я ходил с повязкой. Это первый удар. Я убежден, что он повредил какие-то центры обучения во мне: так лентяй и недоучка оправдывает свое лентяйство, свою необразованность и вообще свое ничтожество по линии обучения. Да. Тем не менее удар. А второй удар, это я был мальчишкой, не буду говорить, кем он был нанесен, нанесен он тоже был по голове, у меня до сих пор рубец, и я никогда не обижался на этот удар. Тем не менее, это было, было во времена какого-то взросления. Сразу после этого я начал читать… Уленшпигеля я уже прочитал, я стал читать Дюма, Жюль Верна, и это были для меня вехи внутреннего воспитания. А третий удар – это удар прикладом по голове, выведший меня из сознания, оставивший на башке метку, но это ладно. Было кровотечение какое-то, но при ударе головы важнее сам удар, чем порча каких-то сосудов… на этот раз обошлось без кровотечений, без кровопролития…
C.Ю. Сталинский период?
Ю.А. Да, это сталинский период, и, разумеется, какие-то символы становления личности. В общем, роман то о нормальном человеке, то о безумном человеке. В годы застоя. Роман был достаточно авантюрным, но где-то я, видимо, пересолил и, уже вырвавшись на прямую, не мог его продолжать.
С.Ю. Насчет третьего удара – может быть, стоит пояснить?
Ю.А. Ну, это было просто… Везли в машине заключенных. То ли я пошалил как-то словесно, то ли засмеялся, то ли завертелся. Короче говоря, конвойный, стоявший там спиной к кабине, врезал мне, мы сидели тоже спиной к кабине, спиной к нему, — врезал по черепу, может, у него сорвалось, я ни в чем его не виню, хотя случаев жестокости со стороны этих господ было много. Это не оставило, кстати, никакой памяти у меня, никакой печали. Я это считал частью действительности, как любой другой человек. Тем более это была не пытка. Ну, конечно, и оскорбление, и унижение, тем не менее, следов его через 15-20 минут уже и не оставалось.
С.Ю. Этот год у тебя юбилейный, но и прошлый был тоже — 25 лет в Америке. Тем не менее, “Слепой ангел” о России. Можешь рассказать о том, что Бахтин называл хронотопом – о времени и месте действия романа?
Ю.А. Ну, времен-то всегда несколько, потому что время личной жизни накладывается на то время, в котором живешь, на исторический фон, а есть еще историческое время самой страны, и так далее. Происходит действие, если говорить точнее, в первые же дни после крушения СССР, после крушения империи… Во многом ты меня вдохновил… Вообще, все действие романа укладывается в неделю, может быть, 9 дней. Может быть, послесловие кончится на сороковом дне от начала романа. Я хотел бы уподобить эти дни чисто метафорически дням посмертного отношения живых к умершему. Не знаю, как у меня получится, но время действия очень краткое, потому что по ходу сюжета много воспоминаний, много размышлений, почти не имеющих никакого отношения к хронотопу роману, поскольку выбиваются из времени, и это счастливая способность, данная каждому из нас, между прочим, несмотря на течение времени, вырваться из него и позволить себе, как позволил себе Джеймс Джойс, один день жизни героя в “Улиссе”. Или позволить себе возвращение за много лет туда-туда-туда — если воображения хватит, или, вообще, ко временам эволюции, что и случается в романе. Насколько будет успешно, я не знаю, но мне интересно.
С.Ю. В общем, 9 дней одного года, а на Сороковой помянуть…
Ю.А. Да, да.
С.Ю. … исчезнувшую реальность?
Ю.А. Это, кстати, похоже на коротенькое послесловие – нет, не на послесловие буквально, не на жанр. Просто пара фраз, будто бы не имеющих отношения к концу. Такое увенчание. Но это поэтическая проблематика самого конца романа… Собственно говоря, роман родился из одной фразы: “Стриптиз Электры под баян слепого”.
С.Ю. В предисловии к твоему собранию сочинений Иосиф Бродский говорит о твоей вокальной повествовательной манере, для которой сюжет вторичен, а первична речевая каденция повествующего. Справедливы ли эти слова по отношению к “Слепому ангелу”? Текст как будто не содержит обещания острой интриги.
Ю.А. Ну, Бродскому вообще было свойственно отношение и к поэзии и к прозе, как к музыке. Это, действительно, во многом общее искусство, хотя, казалось бы, водораздел между музыкой и прозой огромен и непроходим.
С.Ю. Тем не менее он любил и Джона Ле Карре.
Ю.А. Многосторонность вкусов была свойственна ему, и прежде всего потому, что стиль Карре отличает не столько музыкальность, сколько в общем настоящая беллетристичность, помноженная на сверхавантюрность, я бы сказал, самого повествования. Что касается моего романа, то я стараюсь не быть монотонным, ибо мне это не свойственно. Я вообще не люблю литературности как таковой, она сковывает мои движения. Хотя это необходимый элемент любого языкового повествования. В моем романе есть и прямая речь, и монологичность, и диалогичность — диалогичность сама по себе, потому что, в общем-то, условно говоря, есть два героя. Присутствует и речевая стихия толпы, есть лирические философские отступления, которые требуют от меня иной интонации, свойственной, скорее, философии. И, скажем, ни мат, ни сленг здесь недопустимы. Хотя можно, говоря о Канте, пошутить насчет глагола откантоваться и так далее.
С.Ю. Юз, но вопрос об интриге?
Ю.А. Вопрос об интриге оставим открытым, исключительно для того, чтобы читателям, а я надеюсь такие будут, было интересно, открыв книгу, не знать заранее, что будет через десять страниц.
С.Ю. Я еще раз вспомню Бродского, который писал, что наряду с абсолютным слухом Алешковский обладает еще и уникальным метафизическим инстиктом. Ты можешь раскрыть карты?
Ю.А. Для начала… уточним: о раскрытии каких карт идет речь?
С.Ю. Несколько слов о том сюжете, который развивается в высших сферах действия романа.
Ю.А. Я попробую, хотя это не детективный роман, который готов уложиться, чисто схематически, в какую-нибудь коротко выраженную интригу. Это
роман действительно многоплановый, и, я вовсе не хвастаюсь, это та трудность, которая пожрала, буквально пожрала, не без приятности, огромное количество времени моей жизни. Хочу сделать маленькое замечание относительно чрезвычайно лестных для меня высказываний Бродского о моих книгах. Они мне кажутся слишком комплиментарными. Не потому что я человек показной скромности, а потому что я себя так высоко не оцениваю. Это совершенно точно. Я вообще всегда говорю даже друзьям: “Лучше поругай, чем похвали”. Потому что похвала, какой бы приятной она ни была, нисколько не плодотворна, наоборот, она несколько убивает силы личности, притупляет их, наркотизирует, если можно так сказать. А ругня, особенно ругня просвещенная, — это очень полезно. Так вот, если о самом романе, то я уже, по-моему, говорил, что там есть элементы интриги и метафизичности, мистичности, если на то дело пошло. Есть элементы пародии и серьезного отношения к такому поветрию века, как экстрасенс. Много разговора, естественно, о сексе. Много разговора о манерах нынешних времен, которые мне кажутся временами варварскими, временами реабилитации, скажем, узко говоря, Содома и Гоморры, реабилитации не то что антирелигиозной, а реабилитации исторической.
С.Ю. Тут напрашивается вопрос о том, что называется в России новой литературой, и о твоем к ней отношении.
Ю.А. Я не считаю себя знатоком новой литературы. Скажем, к Пелевину, если он относится к новым писателям, а его книги к новой литературе, у меня очень хорошее отношение. Не ко всему его творчеству, а к двум-трем романам. Мне чрезвычайно нравятся некоторые поэты. Я даже после многолетнего неприятия Льва Рубинштейна как-то превозмог свое консервативное отношение к такого рода явлениям, прочитал его тексты, они мне чрезвычайно понравились. Я обнаружил в них и поэзию, и юмор, и ум, что чрезвычайно важно для такого рода творчества. Но знатоком себя не считаю. Уйду от поэтов, приведу в пример Пикассо. Уж большего модерниста, сделавшего столько для живописи и абстрактной, и экспрессионистской, и сюрреальной, не обнаружишь. А я научился угадывать в нем то, что не поддается разрушению даже таких разрушителей, как великий Пикассо.
С.Ю. Ты обходишь молчанием такую популярную фигуру, даже классика, можно сказать, новой литературы, как Сорокин — который, кстати, когда-то читал тексты и на “Свободе”.
Ю.А. Но это уже разговор переходит не столько на фамилии, сколько на конкретные какие-то произведения, и я не буду касаться этого вопроса, он мне совершенно неинтересен, так же как неинтересно творчество писателя Сорокина. У каждого свой вкус — сказал индус. Облизывая пальцы у жареного зайца.
С.Ю. Классическая русская литература в высшей степени сенсорна, причем на первом месте в этой иерархии у нее, наверное, все же визуальность. Я думаю, можно написать историю русской литературы, от Гоголя до Набокова, как “историю глаза” — по названию произведения Батая. Для тебя же, как кажется, наглядность, рельефность прозы не столь уж важна. Само название романа “Слепой ангел” наводит на мысль, что для писателя Алешковского важнее другие чувства – слух, осязание, запахи… Не говоря о Шестом Чувстве. Так ли это?
Ю.А. Мне действительно дороги чувства, о которых ты сказал в конце этого абзаца, но, на самом деле, ты, по-моему, ошибаешься. Потому что цель, собственно одна из целей моего романа о слепом, – это разговор о том, что многие видящие не видят, так же как можно говорить о том, что многие слышащие не слышат. Вот, собственно говоря, что означает слепота, это не уподобление повести Короленко “Слепой музыкант”. Я мало что понимаю в быте слепых, чрезвычайно им всегда сочувствуя, и потом в моем романе не так все просто насчет слепоты и литературного развития этой идеи. Это, можно даже сказать, иносказательное название, хотя много чего конкретного, мне показалось, я интуитивно угадал. Потому что представлял себя ничего не видящим, но тем не менее радующимся бытию и имеющим под руками тот же инструмент, способность выражать свои чувства, все желания своей личности, лишенные зрения, с помощью пера или инструмента. А мой слепой еще печатает на машинке, считает себя любителем в литературе, хотя и играет на инструменте и считается потрясающим виртуозом, исполняющим и эстрадные вещи, и вальсики, и песни, классику, естественно, — от Баха до – до – до.
С.Ю. В будущих изданиях “Слепого ангела” предвидишь ли ты специальное издание для слепых?
Ю.А. Мой слепой отказался в детстве от азбуки — я путаю все время Бойля с Бройлем, — потому что хотел превозмочь этот физический недостаток. Тем более что недостаток типа травмы, а не врожденная слепота. Об этом разговор в романе возникает в момент обострения гордыни и всех чувств…
С.Ю. Перед этой беседой я перечитывал твои произведения, и в частности, “Руку”. Должен сказать, что был вновь потрясен мощью этого произведения — и разрушительной, и созидательной, и, если хочешь, Боговдохновленной. И я вдруг ретроспективно увидел всю героическую авантюру твоей писательской жизни. “Рука”, напомним, была написана под советским небом – и доберись до нее ГБ, я уверен, это небо устроили бы тебе в полосочку. Вот вопрос: кто был, кто есть ангел-хранитель писателя Алешковского?
Ю.А. Больше того, что я скажу, не скажешь: ангел-хранитель писателя Алешковского. Посланник небес. Рядовой служащий небес. Так, безусловно, ангел-хранитель и сами небеса. Мы это иногда называем везухой, можно пытаться найти подоплеку, все равно речь идет о невидимом. Не говорить же, что, благодаря невидимому, я избежал тюрьмы. Пришло какое-то такое удовлетворение ко мне, когда в годы застоя, в страшноватые годы, в одном книжном магазине Нью-Йорка… продавец обращается: “Тут у меня приехали какие-то важные совки. Разрешишь?” “Конечно, о чем речь”. И они ко мне бросились с моими книгами, но соблюдая очередь. Первой подошла женщина, невысокая, не молодая и не старая, еще годящаяся для романа и так далее. Она говорит: “Разрешите пожать Вам руку”. Я говорю: “С удовольствием”. – “Спасибо Вам за Вашу книгу!”
С.Ю. Не Раиса ли Максимовна?
Ю.А. Нет, нет. Она на это была неспособна, она философ. Якобы философ. И якобы хороший. Царствие ей небесное… Смотрит прямо мне в глаза: “Спасибо Вам за эту книгу. Она нам очень нужна”. Я поблагодарил ее за интонации, мне стало весело, я несколько ошалел. И я впервые подумал о силах, готовых там произвести какую-то тряску. Мне было ясно, что империя разваливается, государственные ее структуры, власть и так далее. Этот распад был ясен всем, но предугадать сроки было невозможно. Поэтому тогда, когда это случилось, уже при Горбачева и при Яковлеве, который на самом-то деле гораздо важнее идеологически, духовно, может быть даже граждански, чем Горбачев, — когда это стало происходить, показалось чудом. Хотя — я буквально два слова скажу, не для того, чтоб похвалить себя… В “Руке” есть такие мотивы, мотивы перестройки, где первый секретарь обкома какого-то беседует с моим героем, который служит в КГБ… короче говоря, они беседуют на Красной площади, где их никто не может подслушать, они впрямую об этом говорят, и первый секретарь обкома развивает точь-в-точь мысли реформаторов, первых реформаторов в рядах Политбюро, начинавших это дело. Единственно, что мне не удалось — при разговоре о лагерных урках и том, что ГБ хотело сделать из противостояния урок и блатных, — мне не удалось предугадать, что урки вовремя поймут этот революционный момент, в отличие от демократов и прочих и прочих, и в общем-то совершат революцию и начнут перерождаться. Одним из эпиграфов, кстати, моего нового романа, может быть такая фраза, может даже и будет: “Земля – это авторитетная планетка из солнцевской группировки”.
С.Ю. По-моему, этим все сказано.
На протяжении этой беседы мы много отдавали дань добродетели скромности, ну вот, и я тоже отдам. Так случилось, что я оказался на Западе первым критиком Алешковского. Это было ровно 25 лет назад, и я рад, что не ошибся, когда писал: “Отчасти известный на Западе как автор песен, Юз Алешковский пока абсолютно неизвестен как писатель… Миру предстоит открытие советского Смеха и Эроса”. Теперь ты классик, переведенный на множество языков, включая экзотические. Но там же в 1 номере журнала “Эхо” за 1979 год мои “Несколько пылких слов” кончались так: “Как обозначить мир Алешковского? Вообразим Селина – но смеющегося, как Рабле”. Почему я вспомнил это имя? В отличие от предыдущих твоих произведений, повествовательную ткань “Слепого ангела” — как увидят читатели – пронизывают многоточия, введенные в литературу, как известно, Луи-Фердинаном Селином, сумрачным французским гением, как и ты “писавшим с голоса”. Как ты относишься к Селину? Чем отличаются многоточия Алешковского и его творческий мир? Давай дадим материал для будущих литературоведческих работ по теме “Селин и Алешковский”…
Ю.А. Это уж дело, действительно, литературоведов. Что касается классика, то я с иронией отношусь к этим словам типа классик, гений и так далее… Обычно говорят, талант – совершенно конкретно, если человек соответствует мере своего таланта. Селин – дорогой мне писатель. Я отбрасываю в сторону все размышления о нем как о коллаборационисте, об антисемите – намеренно отбрасываю. Я ценю его прозу, особенно два романа “Путешествие на край ночи” и “Смерть в кредит”. Там масса интересного, не говоря о том, что сам он в личной жизни был добряк и врач, любитель животных, и это воплощено в тканях романов. Что касается знаков препинания, даже можно сказать, что я его последователь. У меня не столько восклицательных и вопросительных знаков в тексте, но многоточий — точно. Если у романа существует ангел, отдельно, ангел романа, то это он подсказал. Это ведь роман о слепом, и эти многоточия напоминают тычки палки, напоминают ощупь, они как бы ставятся самим слепым. Многоточия именно поэтому выразительны. Я думаю, что читатель сразу поймет, о чем речь, тем более что о слепоте заявлено буквально в первых строках.
С.Ю. Если вспомнить такое понятие, как интертекстуальность, не будет преувеличением сказать, что твои тексты, твои песни, твои афоризмы, твои “мо”, твои крылатые слова, оказали влияние на всю советскую словесность. На наших глазах произошло превращение “писателя –хулигана”, как тебя называли когда-то, в классика русской прозы. Классик ты общепризнанный, но при этом, на мой взгляд, какой-то странный. Повышенно мобильный — летаешь по миру, выпускаешь романы. А кроме того заинтересованно следишь за работой не только своих сверстников, которых остается все меньше и меньше, но и писателей других поколений. Назову к примеру Михаила Сажаева из Екатеринбурга. В Мадриде сейчас живет и переводится на разные языки Рубен Гальего, лауреат Букера за 2003 год. Хотя ты и утверждаешь, что куском асфальта тебе в детстве отшибло центры воспитания, но вот Рубен, которому судьба в непостижимой ее щедрости отпустила один действующий палец, Рубен в интервью говорит о той роли, которую в его случае сыграла не только твоя литература, но и ты лично – непосредственно.
Ю.А. Начнем с последнего — с Рубена Гальего. Или Михаила Сажаева. Общаясь с коллегами-литераторами, я никогда не думаю, может ли быть у меня такая роль: воспитателя, учителя, — потому что я всегда общаюсь на равных. Тем более мне непонятно, когда меня называют классиком, что очень лестно для каждого человека пишущего, но я отношу это только к своему возрасту. Так вот я не думаю о том лестном, что звучит сейчас в твоем комментарии, предваряющем мой разговор о так называемой интертекстуальности. Само слово мне до лампы, я его никогда не употребляю, интерсексуальность нравится мне гораздо больше. Я предпочел бы говорить о фоне времени. Фоне места в моих строчках стихотворных, песнях, в моей прозе. Это не прилеплено, это органично тому, что происходит в русской культуре, воспитавшей меня, в прошлых десятилетиях и десятилетии нынешнем. Это органично для речевой стихии толпы и языковых пристрастий отдельного русского или русскоговорящего человека. Мне радостно, что так называемый шум времени слышен и мне, и в общем шуме времени я улавливаю голоса, может быть, не слышимые другими. Они радуются, а я радуюсь втройне. Я, например, автор двух анекдотов о Чапаеве. Демифологизировавших и его друга Петьку. Я даже мог бы рассказать…
С.Ю. Сейчас, наконец, узнаем, кто придумывает анекдоты.
Петька будит своего командира: “Василий Иваныч! — Ну, что тебе, Петька? –Да мы тут парой банок сивухи обзавелись, лежим с Анкой, делом, сам понимаешь, занимаемся — спорим, что такое климакс? — Дурак ты, Петька, стыдно не знать своих командиров… Ворошилов”.
А второй анекдот такой. “Василий Иваныч? Лежим с Анкой, спорим, думаем, мечтаем, подскажи… Что будет через 20 лет? — Дурак ты, Петька: 37-й год. — Дожить бы, Василий Иваныч…”
Кое-кто дожил, между прочим. А потом врезал дуба…
Но я отвлекся. Все составные шумы времени приятны мне как пишущей личности. Хотя есть и музыка камерная, которую различаешь в шуме древесном, в молчании цветов, в пении птиц, в повадках близких животных… одним словом, если все это питает, подпитывает и является основной частью химии творчества, то я счастлив. Дай Бог – слышать, видеть, нюхать, осязать, думать…