интервью с Сергеем Юрьененом
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 4, 2004
“Во благо ли, нет ли, но… весть наша про любовь”
На вопросы главного редактора “НБ” Андрея Назарова
отвечает Сергей Юрьенен
А.Н. … писалось это письмо, столь сердечно и полно – и вдруг исчезло с экрана компьютера – вмиг и навсегда, не восполнишь.
С.Ю. Случившееся по вине техники, действительно, как микромодель всех наших усилий остаться на скрижалях. Как приглашение к отрешению от привязанностей и страстей. Теперь, кстати, мне кажется, что это не дзен-буддизм так привлекал меня и так отталкивал. “В формах жизни” предлагало себя само небытие.
А.Н. Беседа, начатая с такой ноты, легко может занять оставшуюся жизнь.
С.Ю. С другой стороны, когда в юности я подводил под себя базу экзистенциализма, наткнулся на рассуждение Унамуно, что содержание всей жизни, внятной или нет, можно свести и к одной убедительной фразе.
А.Н. А написано Вами много – и от начала, от детства. С какого времени Вы осознали себя, сопоставили с окружающим миром?
С.Ю. В детский сад я не ходил, сравнивать мог только со старшей сестрой, отец которой сгорел на Курской дуге, и с младшим братом, отец которого дошел до Вены, отделавшись одной осколочной царапиной. Могучая “отцовская фигура” в шинели, конечно, прикрывала нас, падчерицу и пасынка, — два слова с фонетически “отдаляющим” отношением, слышно?
Мой сюжет начался в момент, когда сверху мне сказали: “Это не твой настоящий папа. Твой папа погиб в Германии. До твоего рождения”. Конечно, я поехал. И еду до сих пор. Это ведь не Софокл придумал и не Шекспир…
Тем более, что сюжет был с осложнениями. В Питере, у Пяти Углов, была так называемая Большая комната, которая осталась у деда с бабушкой после “уплотнения” квартиры, презентованной им на свадьбу в августе Семнадцатого. Все стены завешаны снимками лейтенанта совершенно несоветского вида, на которого я оказался трагически похож: “Копия папа!” Мало того. Пьеса Сартра “Мертвые без погребения” — это про нас с папой. Поскольку в шкафу висела колючая шинель, испорченная входными отверстиями и бурыми пятнами. А на святом месте, под образами, на самшитовой, бронзой отделанной поминальной этажерке, стояла урна с прахом. Потом урну перенесли в шкаф, в котором, запираясь изнутри, я интимно общался, см. “Сын Империи”, фрагмент “Свадьба”.
Что я могу поэтому сказать? Избранность и отторгнутость. Симбиоз. Неразлучное тождество. Как моя любимая статуя в Эрмитаже, она тогда была в 21-м зале – “Мальчик на погребальной урне”. Этрусская. V век до нашей эры. Я уже тогда понимал, что это эмблема моего существования. И книжку “Сын Империи”, между нами говоря, тому мальчику и посвятил. Поскольку писал в Париже в начале 80-х, твердо зная, что не увижу его больше никогда.
А.Н. Классический удел художника — быть бросаемым на камни, помните своего мальчика? И отсюда – где эта грань между персонажем и автором? Между Вашим и тем, брейгелевским письмом, воссозданным Вами послевоенным детством?
С.Ю. Мерзлые кирпичи клумбы, День Советской конституции – вернее, вечер… Как же забыть. Чудом не убили. Испытывая, что испытывалось, сверх того ведь наблюдал “со стороны”, фиксировал яростную волю внешней силы завершить вот эту, случайно попавшуюся в лапы форму живого. Томас Манн называл автобиографизм свойством аристократическим. В моем случае он вбит родной землей, над которой подбрасывали в воздуси. В этом смысле я, несомненно, почвенник. С самого начала так пригвоздили персонажа к автору, что трудно расцепиться. Всю жизнь пытаюсь, но каждый раз эта жизнь подсовывает экстремальные ситуации, навязывая свой сюжет, острота которого превосходит то, что я могу придумать. И не то, чтобы я был таким неугомонным, каким меня считает Лев Александрович Аннинский, а так получается. Спасение – размножить себя на персонажей. Знаю, поскольку предпринимал попытки (тот же “Вольный стрелок”).
А.Н. “Вольный стрелок” был ваш первый роман на свободе?
С.Ю. С него, в общем, все и началось. Сначала в Париже я по инерции продолжал писать рассказы, с книжкой которых меня приняли в Союз писателей СССР, но потом понял, что страну романа мне в этом жанре не пробить. И давно была пора писать роман. Ради этого ведь и отъезжалось. И я дал себе волю. Массивно сорвался с тормозов. Настолько, что сначала роман вышел в переводе на французский. В 80-м году.
А.Н. Как помнится, с большим успехом?
С.Ю. Превзошедшим все мои ожидания. Неожиданно для себя я взял Париж. А точнее, франкофонный мир – от Квебека до Лозанны. Книга вышла потом в Германии, в Англии, а в 84-м и по-русски. В Нью-Йорке. Тоже не без шума. Десять лет спустя “Вольного стрелка” переиздали в России, где разыгрался скандалец, поскольку, с одной стороны, тираж книги куда-то пропал, а с другой – нашлись инсинуаторы. Мол, гэбэшный герой Кирилл Караев – это автор и есть. Тогда за меня вступились наши диссиденты, а газета “Сегодня”, выходила в Москве такая, предала огласке секретный документ из архивов ЦК КПСС “О поведении на Западе писателя Юрьенена”. За подписью Юрия Владимировича Андропова. Недоброжелатели заткнулись. Откуда они там, кстати, взялись – непонятно. Четверть века… даже больше! Без трех лет тридцать, как отсутствую в родном пейзаже.
В общем, как писал тот же Томас Манн, “роман одного романа”. Еще не оконченный. Потому что предстоят новые переиздания.
А.Н. После этого вы издали “Нарушитель границы”, роман о юности, затем “Сын Империи” – ваш “инфантильный”. Обращение к детству – родовая черта русской литературы. И здесь Вы уходите от традиции, отстраняясь от своего инфантильного персонажа. У Вас это “он”, “Александр”, третьеличный. Данность. Это отстранение от собственной жизни – что? Нежелание идентифицировать себя с неизбираемым миром?
С.Ю. Начать с имени “Александр”. Имперско-царское имя выбрано не только для обозначения, что вот, дескать, предпринимается исследование “комплекса аристократизма”, формы панцирной патологии, но и контраста ради. Чтобы там, с изображаемого дна, воззвать к Высшей силе, способной – большего не надо – оценить иронию ситуации. Да, не выбирал. Да, был “заброшен”. Да, насильно вскормлен млеком небытия. Советско-германскими железными сосцами.
А.Н. “Бес деструкции” — это стремление разрушить мир вокруг себя или тайное влечение к смерти? Насколько оно продуктивно творчески?
С.Ю. Влечение, которое из тайного для меня во времена, когда бездумно ставилось “за туза на все”, перешло, конечно, в план сознания. Как и сопротивление этому. Поскольку, хотя Танатос неизменно побеждает, но и Эрос не сдается, после тебя начиная все по-новой. Этот клинч как внутренний конфликт, это напряжение и толкает к производству. Желая оставить свидетельства. Царапины на тех скрижалях.
А.Н. Все ли тайные мотивы, составляющие человека, водят Вашей рукой?
С.Ю. Если есть устремленность к исповедальности, то да. Конечно. Все включается. В советские времена (а начинал я, когда за писательство платили) тайный расчет был, конечно, и на бабки. Сейчас, если тайный есть, то разве что на разделенность где-нибудь в неслыханной глубинке. С кем-то, похожим на меня. Скажем, на того, каким я был лет в пятнадцать, когда под шум последнего трамвая за окном, читал в заводском зажопье брусничный томик Бунина. “Страшный семнадцатый год”. Как же заколотило тогда на ночь глядя, как дорога была та фраза, просочившаяся сквозь цензуру. Какую опору дала мне в жизни! Или рассказ про того четкого эмигранта, белого генерала, который не отказал себе напоследок, перед выстрелом дуплетом, в радости чревоугодия (“В Париже”).
А.Н. Отгороженность, закрытость миру, очень прочитываемые у Вас, это от страха открыться чужому?
С.Ю. Помню, мальчик, хорошо вписанный в эфемерный коллектив дачников со всей страны на Рижском взморье, давал мне по-дружески урок. “Просто я все говорю пацанам! А ты все держишь при себе. Пацанам надо все говорить…” Тогда не мог, а теперь говорю. Пацанам. Сегодняшним и бывшим. Самораскрытие стало профессией.
А.Н. Одинокая профессия или от одиночества — профессия?
С.Ю. Как это разорвать? Нерасторжимо-с… Ты ничтожен, ты никто, ты красноносый школьник, который в ослепительно морозный день сопровождает маму на Комаровский рынок. Абсурд заброшенности томит до постоянной тошноты. И вдруг тебе заворачивают мерзлую клюкву в разворот “Нового Русского Слова”. Именно того, нью-йоркского. С невероятными некрологами, которые несут тебе весть, что русские умирают и в загробном мире невозможного Запада. Но до смерти там они сначала живут. Кому об этом можешь ты поведать? Кто поймет? В городе Минске, в году 1964? Вот этот рассказ, написанный в 16, отправленный в “Молодую гвардию”, и отловил из самотека Юрий Казаков, собственноручно мне написавший. Вот где был триумф разделенности! Знал о котором только автор, победивший свои “лимиты”.
А.Н. Теперь, когда масса анонимных читателей, что держит?
С.Ю. Надежда. Ради нее добиваюсь чистоты трансляции. Надежда достать хотя бы одного своим, как Федор Михайлович говорил, “из-под черепа неизвлекаемым”. Вдруг извлечет? Из себя самого? Вот это, кстати, очень держит. Вдохновить примером. Послужить образцом. Чтобы мой читатель сам взялся за перо. Чтобы в России было столько же писателей, как в моей любимой Исландии, где побывал любимый герой юности Ставрогин и где, читал я, по статистике каждый седьмой писатель.
А.Н. Беспощадная точность описаний, воспринятая, несомненно, от Бунина, вводит Ваш персонаж органической деталью в мертвый мир империи – и одновременно возводит между ними непроходимый рубеж. Как это соединялось в Вас? До бегства?
С.Ю. Тут не могу не поделиться радостью. На интернете нашел, скачал песню, вдохновлявшую, должно быть, моего отца в 17 лет, а после запрещенную. Называется “Суоми-Красавица”. Слушал десять раз, расшифровал ряд строф:
…по осокам кудрявится
пограничный сухой кругозор.
Принимай нас, Суоми-Красавица
в ожерелье прозрачных озер.
Ломят танки широкие просеки
Самолеты кружат в облаках
Невысокое солнышко осени
Зажигает огни на штыках.
…раскрывайте теперь нам доверчиво
половинки широких ворот.
…Отнимали не раз вашу родину,
мы приходим ее возвратить!
И все это лагерным голоском: ссученным, высоким, обоеполым. Голосом запредельной, смердяковской подлости. Потрясающе!
А что вело по ненавистной мертвечине? Оно, конечно. Либидо. Настолько сильное, что заставляло обнимать неразличающей любовью и всю падаль, всю неорганику, источающую в ответ свою тонко-жалобную ауру.
А.Н. Но – и бегство от нее. Бегство вообще Ваша тема. В самой Вашей жизни воплотившаяся. “Кто свободу любит – убежит”, — в стилистике, нами вывезенной.
Что для Вас – свобода? От чего или для чего? Рязанский учитель писал, что свободным можно быть и в крытке.
С.Ю. Мама моя, тоже вполне экзистенциальный ребенок, рассказывает, что даже в чеховской степи ее детства притяжение свободы было настолько сильным, что она с трех лет постоянно уходила за горизонт. “Солнышко звало”.
Что меня заставляло, выучив уроки, застегнув все в портфель, выходить в метель, переть на виадук, соскальзывать к насыпи и шпарить по шпалам в московском направлении? В полном сознании, что не дойти и не уйти, что в конце пути можно только околеть, что возвращение неизбежно. Но продолжал – вопреки сознанию. Чтобы еще рельефней проступило в завывающей мгле… Одиночество. Во всей его надменности. Во всей гордыни.
В Питере на Охте на могиле папы даты “1919-1948”. Они внушили мне, что дольше 29 лет не проживу. Нельзя. Будет против папы. Это настолько зацементировало подсознание, что только в Париже, “выбрав свободу”, я опомнился: так мне же 29! Вот я и перешел в тот самый “мир иной”. Разумом внушая себе совсем иные резоны – от обязательств перед предками, до того, что вывожу себя, чтобы писать свободно, потому что внутри – “в крытке” — не могу. Пробовал, но получалось в жанре прокламаций – хоть на стену клей. Чтобы не видеть мутные глаза многоокого дьявола. Постыдно-ненавистен был мир двоящихся, и ты в нем сам себе. Коммунистическая система на полмира – необходимо было вырваться. Но то был внешний уровень. Воля к небытию взяла свое, не этак, так иначе отправив за пределы.
А.Н. Как вообще это сложилось, что Вы – самый молодой, вполне преуспевающий член Союза Советских Писателей — оставили все и ринулись в неизвестность?
С.Ю. К этому я был готов еще до моего преуспевания. И писал в стол, с чем жалко было расставаться. Не говоря про бабушку, которая была жива, про маму, отчима, сестру и брата. Про друзей. Все пострадали из-за меня. Юрий Владимирович поднял на ноги ГБ в трех городах, не говоря про “длинные руки”, достававшие на Западе. Сейчас, зная ретроспективу последствий….
Впрочем, не знаю.
Ставка сделана, и шарик еще бегает.
А.Н. На что Вы внутренне опирались, решаясь на такой отчаянный шаг? Дар, вера в судьбу?
С.Ю. Что бы то ни было, блаженство неведения сопровождало.
А.Н. Париж? Ваше первое непосредственное соприкосновение со свободой? “Ночь под Рождество” с эпиграфом из Гоголя: “Там все не так”. Рассказ непостижимой грации – один из лучших в жанре. Потом Германия, Чехия – Европа…
С.Ю. Да, “Евроман” — подзаголовок “Беглого раба”, которому Дмитрий Бавильский, первый критик, придал жанровый смысл. Это как бы “шорт-шорт” традиционного романа. Я написал их несколько. “Холодная война” — самый короткий, двадцать страниц. “Уик-энд за границей” – 40. “Лавруша” – 60. “На крыльях Мулен-Руж” — 180. Хочу издать их в России вместе под названием, возможно, “Японский каннибал”. Но как найти издателя? Под мой лежачий камень вода течет не очень.
Нормальный же, полнообъемный роман про Париж “третьей волны” – то, чем сейчас я занимаюсь. Пишу и другую вещь.
А.Н. Время несется, как скорый вдоль заброшенной платформы, уже объяснять приходится — “Третья волна”, это…
С.Ю. Это все, что не Первая, не Вторая и не последующие — послеперестроечные. “Третья” – все, кто оказался за пределами СССР в 70-е-80-е. Я соскочил на перрон Гар дю Нор ровно посередине — 10 ноября 1977 года. Когда Владимир Марамзин, который поначалу опекал меня в Париже, знакомя с местами и людьми, начал объяснять мой экзотический “случай” Иосифу Бродскому, что имело место дождливым вечером на эспланаде перед Бобуром после выступления там поэта, Бродский его строго прервал: “У каждого свой вариант”. Со временем я оценил экзистенциальную правду этого замечания по своему поводу. “Третья волна” в основном состояла из тех, кто попал на Запад по “израильскому каналу”. Весьма растяжимый был канал, благодаря которому в свободном мире оказывались литераторы, к Израилю никакого отношения не имеющие, даже настроенные решительно антиизраильски, что по сю сторону никого, конечно же, не удивляло: на то мир и был свободный. Но внутри, так сказать, контекста, внутри этой самой “Третьей волны” это имело значение. Вольноотпущенникам ничего не грозило, их отпустили вчистую, к ним у ГБ не было претензий. Невозвращенец же автоматически подпадал под раздел УК “особо опасные государственные преступления”, его статья заканчивалась словами “вплоть до высшей меры наказания”, его случай на родине запускался “в разработку”, на него заводилось дело, родственников и знакомых таскали на допросы и т.д. Самоощущение было, естественно, другим – “преступным”. Вольноотпущенники “Третьей волны” смотрели на невозвращенцев по-другому, и взгляд был в данном случае большинства, поскольку, со мной считая, невозвращенцев было раз-два обчелся: я имею в виду среди пишущих людей. То есть “невозвращенчество” было эмиграцией в квадрате, эмиграцией, возведенной в степень, и в степень преступления. Поэтому, кстати, среди “невозвращенцев” сейчас так мало “возвращенцев” или просто людей, циркулирующих между бывшим СССР и Западом свободно и бескомплексно: мешает пережитый опыт, о котором, кстати, всерьез никто не написал, а сейчас представляется неактуальным, так что все это так и осталось невыговоренным, неосознанным и непрощенным. Так сказать, без погребения и покаяния.
А.Н. Когда-то Вы на радио “Свобода” начали программу с пастернаковским заглавием “Поверх барьеров”, а теперь сами печатаетесь там, “за барьерами” – в России.
С.Ю. “Поверх барьеров”, ежедневный культурно-политический журнал с воскресным литературным приложением “Экслибрис”, который только что приказал долго жить, я начал в незапамятном 1986. Первыми носители советских паспортов, которые рискнули дать мне интервью для новой программы, стали Андрей Битов и Андрей Вознесенский. Время было еще настолько замороженным, что это было воспринято, и справедливо, как историческое событие. Два ледокола, проложившие путь на “Свободу” другим. Вскоре начался такой прорыв, что однажды, помню, в конце рабочего дня я решил посчитать, сколько же сегодня было у меня писателей из Москвы и Питера…. Одиннадцать! Именно тогда я приобрел репутацию, о которой петербуржский прозаик писал в “Смене”, позволю процитировать: “…Не только писатель, но и ведущий культурной программы радио “Свобода” — “Поверх барьеров”, “кормилец” и “работодатель” многих бедствующих на чужбине русских литераторов, то есть добросовестный “сеятель на ниве родной словесности”… И, вероятно, войдет в историю русской литературы именно в этом двойном качестве: писателя-ведущего”.
Рабочая ситуация страстного публикатора авторов из метрополии позволяла, конечно, “перекрестное опыление”, но рынок услуг в совлитературе, “ты мне – я тебе” — была одной из причин, почему я свалил с концами. Я никогда не навязывал рукописей своим визитерам из Союза. Вообще не афишировал литдеятельности. По возможности, как говорят американцы, “держал низко профиль”. Не только в силу производственной этики: в присутствии я только то, за что мне платят. Журналист. Редактор. Чем я занимаюсь дома со своим компьютером, есть мое собачье дело. Просто, между нами говоря, публиковаться терпеть я не могу. Сейчас стал более социальным, но было время, когда из меня приходилось выбивать рукописи. В качестве же редактора замечу, что не один я такой монстр. Знаю других парадоксалистов, которые выбрали себе занятие открытое и прозрачное при ненависти к публичности и гласности. Пишут, но рынок вызывает омерзение.
Тогда, в конце 80-х, в мире вообще происходил этот процесс объединения русских литератур – эмигрантской и метропольной. В Европарламенте, в Страсбурге, нас даже собрали лицом к лицу для демонстрации единения. Но произошло ли оно? Не думаю. Можно сколько угодно торжествовать по поводу конца эмигрантской литературы, но, похоже, что она не кончится даже и с нами.
А.Н. Простите, вынужден заметить, что моя концепция несколько отличается от Вашей. По моему убеждению, литература одна, только судьбы в ней разные. Русский писатель – это и есть Россия. Но вернемся к Вашим публикациям.
С.Ю. Мои публикации в Союзе – тогда еще де-факто был СССР – начались несколько позже, чем у других эмигрантов. Все же невозвращенец. По фамилии упомянули только в 89-м. В 90-м “Горизонт”, было такое пионерско-перестроечное издание, общественно-политический журнал вроде брошюрки, напечатал два текста из романа “Сын Империи”. В том же году в Москве 300000-м тиражом забабахали “Сделай мне больно”, который, как мне говорили, продавался с лотков под лозунгом “Садо-мазохический роман!” После такой рекламы, а все это было еще до путча ГКЧП, по ЦТ пошли призывы к борьбе с подрывным растлителем. В периодике я появлялся под рубриками вроде “Антология литературных табу”. То есть служил неким зарубежным тараном против тогдашнего пуританизма в совлитературе. Благие намерения там были или нет, но в результате мне создали в стране образ порнографа. В стране, где еще недавно под этим предлогом отправляли в лагеря – как художника-карикатуриста Сысоева, к примеру – конечно, это была не лучшая рекомендация для читателя. И несмотря на то, что выходили другие книги – тот же “Сын Империи” в 92 в респектабельной “Радуге” или “Нарушитель границы” в пиратском “Волго-Доне”, в Уфе, где неизвестно кто получил выручку от тиража в 200000, — “толстые журналы”, определявшие тогда политику, предпочли держать дистанцию. Роман “Дочь генерального секретаря” в “Согласии” (там он был под первым названием “Желание быть испанцем”) и недавний рассказ в “Неве” — вот и весь, говоря о прозе, мой опыт с российскими “толстяками”.
Впрочем, и я, начавший писать по-настоящему в свободном мире не готов к самокастрации. После первого романа “Монд” меня провозгласил “диссидентом диссидентства”. Как можно терять лицо? Если быть в своей литературе несвободным, тогда зачем была вся бодяга? Весь этот суперстресс с выбором свободы, разрыв с системой, с международным коммунизмом, вся эта парижская нищета? Это сейчас – или недавно, потому что сейчас опять все возвращается, затыкая иронию, – вольно было иронизировать оттуда насчет смелости в отношении таких табу, как ГБ и секс. Сейчас, в условиях пока еще свободы, пишут и о фекалиях, но в мое время, в конце 70-х, ни про секс, ни про ГБ никто по-русски не писал, а ненормативный язык употреблял один лишь Юз Алешковский. Вы можете вспомнить Эдичку. Но мой, так сказать, секс – не секс Эдички, который к тому же постоянно афишировал свой пиетет к “компетентным органам”, тогда как для меня и то, и другое просто разные сферы внеморальной реальности. Сферы, в которые по мере сил я пытался внести сознание – наряду, кстати, с другими сферами. Религиозной, скажем. Для писателя нет запретных тем, как говорил с Кремлевской трибуны автор “Тихого Дона”. Принимаю это буквально и без оговорок. К счастью, книжный рынок – не только “толстые журналы”. Меня разыскало в Праге уральское издательство с хорошим названием “У-Фактория”. Нечто вроде собрания сочинений, три томика уже вышли. Без цензуры. Как есть. И хотя тиражи, конечно, уже не перестроечные, и даже не советские, писатель Анатолий Курчаткин, напечатавший в “Знамени” статью “Вернувшийся в Россию”, имел основания так ее назвать.
А.Н. Теперь – вопрос, важный для журнала, — чего Вы ждете от издания, членом редколлегии которого любезно согласились стать?
С.Ю. В мое время (третья волна) литературное пространство Зарубежья, где, к сожалению, после тринадцати номеров закрылось парижское “Эхо” Владимира Марамзина и другие хорошие, но эфемерные издания, просто богатырски расширил Александр Глезер своим “Стрельцом”. Гордиев узел Максимов-Синявский, невыносимую дилемму “Континент” или “Синтаксис” рассек этот широкий третий путь. При бескомпромиссности к тоталитаризму там был максимально широкий эстетический диапазон. Реализм без берегов. И не только реализм: именно в “Стрельце” состоялась первая заметная публикация Владимира Сорокина. С подачи вашего покорного, который там был одним из постоянных авторов, а затем и членом редколлегии. Сейчас, задним числом, к “Стрельцу” можно предъявлять претензии: спешка, случайность многих публикаций, общая неряшливость. Но героический журнал, сначала и долгое время, напомню, ежемесячный, а потом альманах, он делал свое дело, объединяя тех, кому затыкали рот в эмиграции и метрополии. Перед тем как принять меня в члены редколлегии “Нового Берега”, вы должны решить, готовы ли вы включить носителя таких журнальных принципов.
А.Н. То Евангелие, которое пишет каждый большой художник – нелепо спрашивать, лучше читать – могли бы Вы передать одной фразой?
С.Ю. Спасибо. Хотя один из моих принципов – бежать эпитетов, как огня. А одной фразой? Во благо, нет ли, но все же, надеюсь, что весть наша про любовь.